Майя Никулина
Место
Повесть
И показалось мне, что я стою в темном коридоре нашего старого сарая, в глухом, длинном, пробитом сразу на два этажа и потому особенно глубоком, стою и знаю, что наших никого во дворе нет, что их вообще словно нет и во дворе тихо, и через эту тишину уже идут к сараю, и я точно знаю, что деваться мне некуда, и еще вижу, что я держу в руке маленькую плотную коробочку или пачечку, но маленькую — не бумаг, не денег, — завернутую в серую холстинку, и чем больше я знаю, что идут именно сюда, тем крепче сжимаю ее в руке и помню, что спрятать это нужно надежно, навсегда, и уже понимаю, что меня-то точно найдут, и опускаю пачечку эту у самого общего входа, не у дверей нашего дровяника, но у общих дверей, под опорный столб и с внешней стороны, помня рукой, узким движением вниз, что там, в столбе, есть выемка, пещерка, и вот в нее-то эта пачечка точно и ляжет. И, сделав это, отошла вглубь, за второй отсек, и в щель между бревнами увидела, как он вошел в сарай — как бы бесстрашно, но все равно опасаясь, с автоматом в легкой руке, вроде и здешний, но другой и совсем нынешний, и автомат держал по-нынешнему цепко и небрежно, даже щегольски, как бы играя и покачивая его, как дорогую страшную игрушку. И потом, когда он дошел до моего отсека и сказал снизу: «Показывай сама», и я пошла перед ним спокойно и даже весело, потому что знала, что он уже ничего не найдет, и когда мы вошли в нашу дверь и он остановился перед каким-то ящиком, похожим на тыльную сторону приемника или телевизора, я совсем успокоилась, потому что ни приемника, ни тем более телевизора у нас тогда не было, и, когда он снова сказал «доставай, доставай», я придумала хитрость и спросила: «А не дернет?», будто меня могло что-то дернуть в моем сарае, но он попался на мою хитрость и сказал спокойно и уверенно: «Да ну, откуда…», и , прежде чем запустить руку в этот ящик, я еще раз взглянула на него и разглядела, что он вовсе не страшный, но даже славный — ловкий, ясноглазый и печальный, и он посмотрел на меня совсем иначе, не как прежде, а как, может быть, посмотрел бы охотник на желанную сильную дичь, но тут же, скоро почувствовав свою промашку, поднял свой автомат и, толкая меня в плечо, глазами показал наверх.
Наверху было наше верное царство, прямо уж дом родной, и я успела подумать, что там-то он меня не достанет, но он полез за мной так споро и ловко, что я почти возненавидела его, хотя, скорый и легкий и здесь наверху, он стал нравиться мне еще больше. «Иди, иди» — толкал он меня и заглядывал вперед, словно зная все секреты и тайные ходы в сарае. И мы лезли с ним рядом, плотно прикасаясь друг к другу, тело в тело, и он еще смеялся и был сильнее меня. Но только я знала этот ходочек, маленький лаз, секретик, через который мы — нынешние — не пролезем, он-то точно, я-то еще смогу — по узенькой балочке, спиной прижавшись к стенке, не держась ни за что. «Вот тут-то ты меня не подержишь, пушкой своей не потыкаешь», и еще специально несколько раз помедлила, словно отставала, и — прямо из рук его, от дула короткого — за угол — в лаз этот выползла и оказалась вдруг на кромочке внешней стороны Чуфут-Кале или Мангупа, а пригляделась — точно, Мангупа, над цветущей счастливой долиной, но наших все равно нет никого, за спиной — горячие доски, и уже рука его за угол схватилась у самого моего плеча, и я разглядела близко его белые от напряжения пальцы, и снова спокойно и быстро подумала, что никто не найдет и не дознается, и разом отделилась от стенки и упала вниз, в тугой шелестящий воздух.
И, опамятовав уже, трезвым и ясным умом поняла, что, точно, лучшего места нет и искать не надо и что сижу я у Шуры-кочегарки в старом нашем доме, в комнате на первом этаже, откуда окна на тот самый сарай и выходят.
Шура умерла утром вчерашнего дня. Нашла ее соседка, вернувшись с работы, как раз в пятницу вечером, стало быть, два нерабочих дня впереди, а лето, жара, как покойницу в доме оставить. Соседка, двудетная мать-одиночка — детям страшно, в Шурину комнату дверь толком не закрывается, — пока поубивалась, покричала, пока звонила в скорую помощь, часа три потеряла и где-то в половине десятого прибежала к Тамусе — она из наших всех одна в старом доме оставалась, — стали звонить вместе, но так же попусту: говорят, труповозка в разъездах, решайте сами. С тем Тамуся ко мне и припала в тихой панике и слезах. Положение у нее было самое отчаянное: только что внук родился, у дочери молока ни капли, мужей у обеих сроду не бывало — одни гости, так что все держалось на Тамусе.
Я позвонила Поручику: «Умри, а достань труповозку, и немедленно». Он хохотнул в трубку: «Мрачно шутишь, хозяйка», но, дослушав меня до конца, по-гусарски гаркнул: «Пробьемся!» и велел часа через два выходить и встречать машину.
Мы Шуру, как могли, прибрали, одеялом закрыли и вышли на улицу в самое время. Маленький белый автобус с визгом остановился перед воротами, молодой бородач в белом зычно окликнул нас из кабины, автобус за нами подъехал к подъезду, мы с Тамусей забежали в комнату, бородач за нами. «Как, девочки, бабушку будем грузить?» — и развел руками — дескать, никак не я, — но еще руки опустить не успел, как мы Шуру в одеяло завернули, подхватили, я — под мышки, Тамуся — за ноги, и выкатили в подъезд.
— Вы что, подруги, — заговорил за нами бородач, — у вас что, мужиков-то совсем нет? Ведь не война…
— Война, война, — от машины обернулась к нему Тамуся, — подушечку прихвати…
Поручик встречал нас на крыльце морга.
— Порядок, — закричал он бородачу — и побежал выносить Шуру.
— Подруги у тебя, — в спину ему заметил бородач, — чисто партизанки…
По паспорту выходило, что Шура старше нас на двадцать лет, а по жизни получалось — едва ли не младше. Она появилась в нашем дворе в самом начале войны: их эшелон в пути разбомбило, и Шура забыла все, что было до войны и про войну тоже, потому и прибилась к детям и даже играла с нами в «баночку» и в «ниточку». В «баночку» играли зимой. В очередях. Очередь занимали вечером, часов в пять, получали хлеб утром. Очередь была живая, то есть требовала постоянного присутствия каждого стоящего. Стояли старухи и дети. Игра была очень простая. Мы становились в круг под бледным светом единственного в квартале фонаря и пинали внутри круга жестяную консервную банку. Задача была одна — не выпускать ее за пределы круга. Поднимать банку руками, даже отлетевшую, не разрешалось. В этом был смысл: мы берегли номера, чернильным карандашом написанные на ладони. Через каждые два часа устраивалась перекличка, и номер нужно было предъявить в цельности. Главное, что «баночка» не давала замерзнуть.
В «ниточку-иголочку» играли только летом: тут нужны были пространство и солнечный свет и, конечно, тепло, поскольку приходилось часами сидеть без движения; более всего подходило время, когда сушили картошку и дрова.
Каждый играющий усаживался на углу своего участка, имея при себе запасы цветных стеклянных осколков. Для начала полагалось сложить раковиной ладони и некоторое время осторожно потрясти находящиеся там осколки. Потом каждый сворачивал ладонь дудочкой, глядел в просвет, дул в него, затем не глядя выбирал осколок, устраивал его в своей дудочке, потом все вместе закрывали глаза и отчетливо и громко пели: «Ниточка-иголочка, синее стеклышко». После пения следовало быстро открыть один глаз и сквозь цветное стекло глядеть на соседа. Цвет стекла опять же дружно и громко выкрикивали. Суть игры была в том, что ты, являясь создателем, центром и средоточением голубого или зеленого мира, сам виден был совсем иным, — скажем, красным или оранжевым. В случае, если цвета совпадали, играющие менялись местами.
Поскольку все пели и смотрели одновременно, жульничать было никак невозможно. Впрочем, этого никто и не хотел. Необычайная редкость совпадений явно устраивала нас: то ли мы полагали несправедливость жизни необходимым условиям наличия в ней чуда, то ли сами представления о справедливости были у нас яростнее и жестче, чем теперь.
Шура свои стекла прятала в кочегарке, в ящике у дверей. Мы все знали об этом, но банку не трогали: разорять и грабить чужие стеклянные тайники считалось грехом непростимым. Стекла можно было только менять, или дарить — это в особых случаях. Один блокадный по прозвищу Ботвинник подарил мне два синих стекла в тот день, когда нас обокрали: унесли папин пиджак, одеяло и мою американскую юбку. Юбка была на лямках, с нагрудником и множеством карманов и страшно мне велика: я спокойно опускала руки в ее гремящий купол; она сверкала молниями и могла стоять сама по себе, как ведро.
Мир был жесток, горизонт близок, двор беден, мы часами поворачивали перед глазами — синий, желтый, красный — пыльные акации, поленницы дров, двухэтажный сарай, обведенный хрупкими галерейками, до тех пор, пока не опомнимся разом в голубом и зеленом раю…
В ту войну нам повезло: у нас даже отца не убили. Просто к началу войны он был уже слишком стар. Во всяком случае, мы молодым его никогда не знали. Я едва школу окончила, как отца разбил паралич и превратил его совсем уже в дряхлого старика. Он жил еще двадцать лет, не понимая своих страданий, наполняя собой дом и не узнавая его.
Брат мой вырос, выучился, занялся своими делами и с удовольствием покинул дом, таким образом оставив на меня родительскую квартиру, населенную старыми, больными и обреченными людьми. Мама и бабушка мучительно и кротко проживали свои годы, из дому почти не выходили, зато уж моя единственная прекрасная девочка жила, окруженная немыслимым сияющим обожанием: никто ни разу ее не разбудил, никто ничего не запретил: потому-то и она ни с кем никогда не спорила и цвела в темном домашнем лесу, поистине излучая свет чистоты и счастья.
Мой муж был слишком молод и здоров для этого дома и скоро уехал совсем. Дочь не успела его полюбить и запомнить, а сам он вскоре умер, навсегда оставив мне устойчивое положение молодой вдовы, вызывающее завистливое сострадание и спасающее от лишних расспросов.
Всеобщая слабость оставила меня единственным сильным человеком в доме, и когда я сама, прижатая своими недопустимыми болезнями, затихала где-нибудь в углу, моя красивая девочка спокойно говорила в комнаты: «Ничего, она еще тепленькая».
Дом нельзя было вылечить, оправить, отмыть, и эта непоправимость придавала ему достоинство храма, кабака или вокзала. Дом горел, как огонь в ночи: в него шли и шли люди, приезжали друзья с севера и с юга, селились мужья, ушедшие от жен, и подруги, не нашедшие себе мужей, потом друзья друзей и подруг. Никто никому не мешал, никто никого не стеснял, можно было жить сколько угодно и уходить когда угодно.
Это освободило всех, когда-либо любивших меня, от необходимости принимать решения и совершать поступки: они приходили и уходили в общем потоке, и никакая вина не мучила ни одного из них. Это прекрасное обстоятельство на многие годы оставляло нас нежнейшими друзьями, чуть ли не родственниками, во всяком случае — людьми из одного дома. И мой юный муж был точно таким же — человеком из потока, и я думаю, необходим был только затем, чтобы у меня родилась дочь — маленькая красавица с черными бархатными глазами, справедливо считающимися в нашей семье фамильными.
История моей семьи сохранилась в воспоминаниях, главным образом, женских, и это понятно: битвы и роковые страсти выбивают из жизни в первую очередь мужчин, так что женщины, оставаясь хранителями и тягловой силой рода, запоминали именно то, что им казалось наиболее важным. Таким образом, моя семейная хроника представляет собой пространную повесть о войне и страсти, и мне в этой повести просто досталось принять то, что словно уже было написано до меня.
Само это понятие «страсть» я освоила чрезвычайно рано, в каком-то молочном, несознаваемом детстве, из маминых рассказов о Севастополе и адмирале Нахимове, который так страстно любил Севастополь, что будучи отлученным от моря и спасая город, расстался сперва со своим флотом — затопил его в бухте и закрыл этим дорогу чужому флоту, — а потом и с жизнью, потому что жизнь — без моря, кораблей и, главное, Севастополя, была для него невозможной и нежеланной. Детство мое прошло в северном, тыловом городе, где редко кто и видел-то море и корабли, но деяние великого адмирала, ищущего смерти на бастионах сражающегося города, потрясали меня ужасно, и мамино объяснение страсти как состояния, когда уже ничего не страшно, и до сих пор кажется мне верным. То же объяснение впоследствии навело меня на собственное уже соображение, что страсть может быть вызвана к жизни только другой страстью; таким образом, все, что касается страсти и смерти, от нас не зависит и является только судьбой.
Первые сведения о моем дальнем предке весьма загадочны. В 1765 году некий Л. де О. сообщал барону Бюрику в Вену о смерти княгини Р., «нашей мучительницы и чаровницы, коей малейшая благосклонность многими почиталась за счастье». Смерть была внезапной: «густой комок черной больной крови проник ей в сердце, и она умерла сразу, не успев ничего объяснить и не оставив никаких хозяйственных распоряжений, что возымело незамедлительно последствия весьма печальные». Послание, полное горестных сожалений, бесспорно, содержало иронию, и достаточно злобную, — по поводу «чертова серба», «который располагает теперь отторгнуть ее от нас и за гробовой доской», поскольку выяснилось, что «наша волшебница» не просто предпочитала его (серба) всем остальным, но тайно была с ним обвенчана, так что «чертов серб как законный супруг и весьма вероятный отец маленького князя может зайти далеко». Далее Л. де О. еще раз удивляется коварству княгини (или уже не княгини?) и вопрошает Провидение, «откуда взялись эти безумные страсти в белом сердце лилии привислинских долин». Но кончалось письмо почти оптимистично: еще раз признав утрату невосполнимой, Л. де О. выражал все же надежду, что «бог даст, семейство не претерпит полного разорения», поскольку «чертов серб исчез неведомо куда».
Исчез-то он все-таки в Россию: в посмертных бумагах Августа Морица Беневского имя серба названо наряду с двумя другими — русскими — именами людей, «которым можно в России всецело доверяться». Тут же серб отрекомендован как «склонный к странным проделкам, но человек совершенно честный и боец преотменный». Где Август мог узнать серба как преотменного бойца, неизвестно: сам он находился в России менее двух лет, и почти все это время в тюрьме, в каторге и в бегах. Однако был он из тех людей, которые даром хвалить не станут. Конечно, его собственная история позволяет делать предположения: в 1768 году Беневский был одним из руководителей восстания конфедератов в Варшаве, где тремя только годами раньше скончалась княгиня Р.
В России чертов серб никакими особыми проделками не прославился, но вот сын его, служивший в армии и потерявший ногу при Бородине, получил кличку опять же «хромой черт»: значит, что-то такое было. Из троих детей хромого двое — сыновья — погибли странным образом: один, не дожив до 20 лет, застрелился (что в семье всегда подвергалось сомнению) из-за любви к заезжей певице; другого зарезал пьяный извозчик. Сохранились сведения, что за три часа до этого ему (сербу) случившимся здесь гусарским поручиком близкая смерть была предсказана и он будто бы с этим предсказанием согласился.
Сам гусарский офицер был, видимо, сильно заинтригован таким совпадением и подробно рассказал об этом в своих записках, несколько изменив обстановку и фамилию серба, зато он описал манеру и внешность серба: вот таким образом я и получила первое достоверное свидетельство о «черных проницательных глазах», глядящих на меня с темных портретов моих предков.
Дочь хромого, оставшаяся после смерти братьев невестой весьма достаточной, вышла замуж довольно поздно и за человека уже не молодого — сослуживца брата и тоже серба, но прожила с ним недолго — умерла вторыми родами, оставив мальчика семи лет и крошечную дочь — вот это уже мою прабабушку. И говорить о ней много легче, потому, что мы, хотя и не видели друг друга ни разу, какое-то время все-таки жили с ней в одном веке.
После Крымской кампании прапрадед мой (отец прабабки) вышел в отставку и жил в имении, посвятив себя всецело детям и хозяйству. Дочь он прямо обожал, выполняя все ее капризы, и, едва она подросла, советовался с ней во всем. Фотографии прабабушки сохранились: царица — богатейшие волосы, собольи брови, черные огромные глаза. Генеральшей ее прозвали с детства — за решительный характер, но замуж она вышла не за генерала, а за офицера совсем в небольших чинах: генералом он стал потом.
Прабабушка моя была девицей красивой и невестой не бедной, так что отец полагал, что женихов у нее будет предостаточно. Однако жених был только один, первый и последний, ибо прабабушка совершенно неожиданно вышла замуж за первого, кто посватался, — за будущего моего прадеда.
Роман их был замечателен более всего тем, что его просто не было… Прадед мой, молодой тогда офицер, следовал к месту службы с приятелем; вот тот и предложил сделать небольшой крюк с тем, чтобы навестить «одного старого служаку», с которым его (приятеля) отец близко сошелся в Крымскую кампанию. Звание героя Севастополя тогда еще производило впечатление, прадед согласился, и они покатили.
В тот день в имении были гости: сосед с двумя дочерьми, прехорошенькими барышнями, какая-то дальняя тетушка, так что к обеду собралось целое общество. Прабабушка моя, странно долго прокопавшаяся в своей комнате, к столу вышла самой последней, когда уже все сидели на своих местах. Разговор шел веселый, но прабабушка, смущенная своим опозданием, участия в нем почти не принимала. Тем более неожиданным было то, что за чаем — даже не после — будущий прадед мой встал и обратился к хозяину дома с официальным предложением, касающимся его дочери. Хозяин, всю жизнь считавший себя солдатом и ценивший доблесть во всем, тут потерялся, но, не желая скандала, решил было обратить дело в шутку и сказал, что к разлуке с дочерью никак не готов, что кроме дочери у него есть и сын, что он и сам еще хоть куда и потому надо бы сначала разрешить некоторые имущественные вопросы. На что дерзкий жених ответил, что он собирается жениться не на имуществе, а на Ольге Александровне и, стало быть, имущество его не интересует. Тут наступила нехорошая тишина, и скандал точно бы случился, если бы Ольга Александровна не поднялась и не сказала, что она принимает предложение.
Свадьба сладилась скоро, и прабабушка из отцовского дома уехала. Разлучаться с мужем она не любила настолько, что во время Русско-турецкой войны сестрой милосердия хотела ехать в Болгарию, и только рождение старшей дочери помешало осуществлению этих планов. Впрочем, ждала она сына и намеревалась назвать его Михаилом в честь генерала Скобелева. Портрет молодого генерала некоторое время стоял у нее в кабинете, и она сама убрала его после того, как прадедушка с чувством заметил, что Михаил Дмитриевич был замечательно красивым мужчиной.
Прожили они в полном согласии, и хотя у прадеда характер был крутоват, с супругой он никогда не спорил и соглашался с нею во всем.
Один только раз прадедушка вступил в противоречие с женой: по поводу Талиного замужества, да и то не сразу. Генерал в отношениях с дочерьми был необыкновенно мягок, сговорчив и уступчив, и то, что Таля была его любимицей, никого не раздражало: особое проявление отеческой любви вроде того, что генерал только ей доверял набивать себе папиросы или варить для него вишневое варенье, всегда были предметом добродушного подшучивания. Так же как пристрастие Кузины Сони к Владиславу Донатовичу, мужу Елены, старшей генеральской дочери. Соня добровольно и с видимым удовольствием чистила, белила и холила его белоснежную форму — Владислав Донатович, красавец и военный врач, был щеголем и, что касалось одежды, ужасным педантом. Одно время генерал даже называл его «наш английский джентельмен», правда до тех пор, пока однажды за обедом генеральша, поправляя смуглой рукой черные локоны на висках — что являлось безусловным признаком ее неудовольствия, — не сказала, что русского офицера именовать англичанином нелепо — он, слава богу, русский офицер.
Тут надо сказать, что Соня кровной родней никому в семье не была, и ее домашнее имя Кузина Соня не обозначало степени родства, наоборот, определенным образом подчеркивало степень дальности; просто Соня росла в этом доме, звала маму — мамочкой, Наталью Сергеевну и Леку — соответственно Талей и Лекой, генерал и генеральша относились к ней точно так же, как к своим дочерям, тем более что Соня, черноглазая и темноволосая, была явно на них похожа. Генерал под настроение любил сказать, что у него поистине грозная армия — пять красавиц в доме.
Когда Виктор Александрович посватался к Тале, ей было восемнадцать лет. Прабабушка не решилась дать ответ немедленно, к тому же выяснилось, что семейство жениха с его выбором не согласно. Это рассердило генеральшу, и она, не сказав ни да, ни нет, оставила вопрос открытым. Жених перестал появляться в доме, Таля никаких чувств не выказала, но на протяжении восьми лет отказывала всем иным женихам весьма любезно, но совершенно решительно. Виктор Александрович, отправляясь на Японскую войну, зашел попрощаться с Талей и всем семейством, но о свадьбе никаких разговоров не завел. А в следующий раз пришел уже в 1907 году — после печальной войны и тяжелого ранения. Генеральши и Тали дома не было, но дома был генерал, который встретил гостя необыкновенно ласково. По свидетельству Сони и Леки, присутствующих при встрече, генерал был само очарование; Соня даже говорила, что «он был просто душка», — но это уже не при генеральше.
Прадедушка сказал, что он всегда был согласен на этот брак и что сердечно рад, что бог посылает ему столь достойного сына. Прабабушка, вернувшись, застала мужчин чрезвычайно довольными друг другом и договорившимися обо всем, кроме «дамских кружев». Прабабушка поначалу онемела, но очень скоро присоединилась к общей радости и потом все время до самой смерти утверждала, что добрее Наташиного мужа в жизни своей никого не встречала.
До начала следующей войны Таля успела родить двоих детей — погодков, мальчика и девочку, золотоволосых и зеленоглазых — в отца. Что же касается его родителей и всего остального семейства, то о них в доме так никто ничего и не узнал.
Известие о начале войны застало семью в имении и, видимо, не показалось страшным: нервный патриотизм обеих столиц еще не дошел до провинции, и прабабушка решила не трогаться с места и доварить свое варенье и особенно пастилу — предмет ее тайной гордости. Рецепт этой пастилы хранился в семье с незапамятных времен, и прабабушка открывала его дочерям чуть ли не в качестве свадебного подарка. Лекина очередь осваивать пастилу была совсем очевидной, поэтому генеральша заметно старалась: в доме установился торжественный рабочий порядок, фрукты перебирали, мыли, протирали сквозь широкие сита, розовый пар витал над террасами; все подобрели, разнежились и откровенно обожали друг друга. Это заметно даже на фотографии, чудом уцелевшей, последней, где они собрались вместе: прадед, прабабушка в белой шитой кофточке; Лека, смуглая, прелестная, с косой, вытягивающая шейку из сборчатых кружевных воротничков; Таля, печальная, нежная, в высокой дамской прическе; смеющийся Виктор Александрович; Кузина Соня, выглядывающая из-за плеча Владислава Донатовича; дети, усаженные на полу возле белых тетушкиных подолов… Нет только Володи: он фотографировал всех и присутствовать на снимке просто не мог, но делал его со значением, специально Леке на память, хотя странно было оставлять снимок, где его не могло и быть.
Володя в глазах всей семьи был безусловным женихом Леки. Кузина Соня на правах младшей в доме говорила об этом совершенно открыто.
Фотография была сделана в незабвенный вечер, когда Виктора Александровича и Володю провожали на фронт. Володя прощался с Лекой многократно, но все почему-то не уезжал, а это был уже верный последний раз. То, что Володю провожала вся Лекина родня, означало практически то, что его уже считали членом семейства.
Володя был в форме, и это придавало вечеру особую торжественность: генерал вспомнил, как он воевал на Балканах и как был ранен, генеральша добавила, что вот и Виктор Александрович пострадал и не совсем еще оправился. Она порозовела, разволновалась и стала говорить, что это прекрасно, когда дети встают на защиту отечества, но что это ужасно, что такие дети, как Володя, уже должны воевать. Вот тут-то Володя и выстрелил в ковер. Наверное, он хотел показать, что он уже не ребенок, а настоящий воин, но получилось смешно. Он и сам это понял, начал смеяться, дурачиться; все развеселились, мамочка стала играть на рояли, все бросились танцевать, потом Лека надела на голову кружевную скатерть, и Кузина Соня — бархатную салфетку с дивана, почему-то все решили, что Кузина Соня похожа на турчанку, хотя живых турчанок, кроме генерала, никто не видел.
Вечер был прекрасный — окна раскрыты в сад, и пахло садом, уже не цветами, как летом, но всею огромной сырой гущей, мокрой землей, промокшей верандой, осенью…
Все вдруг стали думать о скором расставании, о том, что где-то за этой ночью, за тяжко дышащими садами идет война и умирают люди. Наверное, поэтому генерал, как старый солдат, решил непременно проводить Володю и Витю до города, а генеральша заявила, что они все тоже непременно едут. Володя стоял бледный, сжимая Лекину руку, и говорил, что они связаны навеки и что, если даже он не вернется, связь эта останется в силе, что, посмотрев Леке в глаза, он уже нигде, никогда не сможет взглянуть в другие. Лека заволновалась, подала Володе белую розу, Володя поцеловал ее и спрятал у себя на груди под мундир.
Потом все уехали, а Лека и Кузина Соня остались в гостиной. Воздух был черен, напоен любовью, и Леке казалось, что сердцу ее не выдержать такой печали.
Некоторое время они сидели молча, Лека несколько раз принималась плакать, но быстро успокаивалась. Пустота дома тревожила их. Они прошли в спальню, приготовились было ко сну, но вдруг пошли обратно, по темному коридору, постоянно окликая друг друга. Вернулись в гостиную и стали ходить вокруг убранного уже стола, громко разговаривая и жестикулируя. Это развеселило их: они уже не говорили, но кричали и бегали; и тут Соня почему-то снова взяла салфетку и очень похоже изобразила плачущую Леку. Тогда Лека взяла кружевную скатерть и показала, как Соня кокетничает с Владиславом Донатовичем. Потом они снова побежали друг за другом, опрокинули стулья, разбросали подушки, более всего получая удовольствие от того, что можно опрокидывать и разбрасывать, потом, голодные и хохочущие, ввалились на кухню. На кухне няня и новая кухарка собирали на обед студень, и няня обсасывала круглые веселые косточки-бабки, а кухарка толкла в ступке чеснок. Лека и Кузина Соня тоже стали обсасывать бабки и обсосали их целую большую миску, потом съели по горбушке хлеба с чесноком, схватили еще по горбушке и побежали в сад. Сад был уже не зеленый, он был глухой, темный, уже почти коричневый от густоты и спелости. В цветниках пылали большие цветы. Но все-таки начиналась осень, глубокая трава была холодной и мокрой, поэтому Лека и Кузина Соня побежали быстро, высоко подхватив промокшие подолы. Добежав до беседки, они верхом уселись на перила, болтая в воздухе светлыми ногами в яркой свежей грязи и хохоча, надув щеки, выпучив глаза, осмелев от холода, полуголые, исходящие чесночным духом, запели, заорали, задудели в кулак, силясь только передудеть и переорать друг друга.
Вот тут и увидел Леку Володя, поспевший теперь уже никому не известно каким образом, чтобы увидеть Леку в последний раз. Лека помнит только, как страшно он был бледен, когда она наклонилась к нему с перил и ее мокрые волосы упали ему на лицо. Володя снял фуражку и, содрогаясь от ужаса, уже почти неживой, поцеловал Лекину грязную, липкую от чеснока руку.
Домашние вернулись только к вечеру и, к своему удивлению, застали Леку совершенно спокойной.
Вскоре она засобиралась в Москву, намереваясь учиться, и, когда папа и мамочка пообещали как можно срочно пересылать ей Володины письма, Лека твердо сказала, что писем не будет. Писем и точно не было. Потом все узнали, что Володя погиб, даже не доехав до фронта: случайный снаряд, просто залетный, больше никто не погиб.
Вскоре после того, как Лека перебралась в Москву, все семейство уехало в Севастополь, так что известие о Володиной странной гибели нашло их именно там. Через полгода после этого — вот уж совсем неожиданно — умер Виктор Александрович: отпущенный домой по ранению, не сильно и тяжелому, он простудился в дороге и на пятый день по приезде в полном сознании скончался на руках обезумевшей жены. Горе в семье было ужасное, опасались за Галин рассудок, так что генеральша, забравшая к себе внуков на черные дни, немедленно вернула их домой и строго-настрого наказала прислуге держать малюток неотступно при матери. Таля все время до похорон глаз не сомкнула, слова не проронила, а когда гроб опускали в могилу, наклонилась вслед за ним и упала в яму. Дурное это предзнаменование сказалось скоро: четыре месяца спустя умер генерал. Занемог он сразу после похорон зятя, так что Леку успели предупредить, и она, приехав, застала отца еще живого.
На вокзале ее встречал Владислав Донатович. Это взбудоражило Леку: о его сердечных победах она была наслышана давно, у них в гимназии обсуждалось пять или шесть совершено достоверных случаев, когда местные дамы травились или пытались травиться от невыносимой к нему любви. В семье подобных тем не терпели, сплетен не выносили, кроме того, красавца зятя упрекнуть было просто не в чем. Что касается генеральши, то она к истеричкам относилась резко отрицательно, и ее собственные дочери воспитаны были в простоте и строгости.
Могила генерала пришлась почти рядом с могилой Виктора Александровича, чуть повыше стояла часовня, а между могилами росло приметное — свесившееся набок — миндальное дерево. Говорят, что на похоронах прабабушка была как-то необыкновенно хороша: люди, знавшие ее многие годы, вспоминали, что редко когда ее, истинную красавицу, видели столь торжественной. Говорили еще, что это дурной знак, предвещающий либо скорую смерть, либо потрясения невероятные.
На похоронах и после, когда стали разъезжаться, старшие дочери находились рядом с матерью, поддерживая ее под руки, таким образом младшей дочери — Леке — места рядом просто не досталось, и при ней, на правах ближайшего родственника, все это время был красавец зять. Лицо его и строгая прямая фигура смущали Леку, она стеснялась своих слез, красота матери и старших сестер, черноволосых и в черном, казалась ей угрожающей, в церкви было душно, благоуханный воздух шевелился над головами, и Лека, поднимая глаза, видела большой гроб, твердое лицо, седые виски и эполеты, но словно издали, словно во сне. Лека и сама была словно во сне, и только сухая, горячая, крепкая рука направляла ее и вела ко гробу, и вожатый ее был высок, прям, смугл, темен лицом, и, ведомая им, Лека подошла, наклонилась и поцеловала папочкину желтую руку и холодный лоб, и вожатый наклонился вслед за ней и вслед за ней поцеловал.
Ночью в доме никто не спал. Генеральша еще с вечера закрылась в мужнином кабинете и просидела там до утра. Лека слышала, как сестры уговаривали ее отдохнуть, как кухарка несколько раз громким шепотом вопрошала, не принести ли хоть чаю, но ответа не получила. Лека стояла в своей прежней комнате, у окна, выходящего на террасу: двери большой гостиной были открыты, оттуда появлялись люди — проходили сестры, взявшись за руки и склонясь друг к другу головами, плакала Соня, курил Владислав Донатович, и всю ночь седой, в белой рубахе, ходил старый генеральский денщик.
Дом стоял близко к воде, каменное тело мыса заслоняло собой город, и он просто не был виден — только Северная сторона и оба равелина. Ночами исчезали и они, оставались дальние огни, и шумела вода. Свет из гостиной не освещал террасу целиком, она уходила во тьму, и люди, идущие по террасе, казалось, пропадут в море.
За террасой была широкая клумба с маргаритками, особенно любимыми папочкой и Талей, но сейчас Лека была уверена, что никакой клумбы и никаких цветов там уже нет: а есть только тьма, ночь и вода. «Богородица безневестная, заступница Пречистая, — молилась Лека, — пошли умиление и свет душе моей…»
Утром все поехали на кладбище к свежей могиле. Дорога шла по пустой тогда степи, слева было море и чуть повыше — сияющий купол Херсонесского храма. Экипажи оставили у главных ворот и пошли по боковой тропе, вдоль кладбищенской стены до калитки — оттуда до часовни и могилы совсем было близко. Кончался октябрь, но тепло не отступало, и тяжелая зелень, сплошь обвившая каменную стену, была свежа и краснела выборочно — пятнами — ярко-красными и черно-зелеными, и выглядела скорей роскошно, чем печально. Тропа была узкой, и шли гуськом, друг за другом, и опять сестры шли вслед за матерью, а за Лекой опять оказался Владислав Донатович.
На полпути Лека обернулась поглядеть на Херсонесский купол, но встретила вчерашний черный пронзительный взгляд, перекрестилась и опустила голову. У могилы никто не плакал, сестры поправляли цветы, генеральша тронула рукой крест: «Друг мой, в какой же час ты оставляешь меня».
В тот же день было решено, что Владислав Донатович и Лека отвезут детей в Талину квартиру на Екатерининскую и оставят их там под присмотром Сони. Дети вышли заплаканные, серьезные, уселись в коляске напротив взрослых, но потом повеселели, и когда ехали по набережной, они уже тихо говорили и смотрели по сторонам. На Екатерининской площади коляску отпустили и пошли пешком вверх по улице: дети на несколько шагов впереди. Так что в дом они вошли раньше взрослых. У крыльца Владислав Донатович пропустил Леку вперед и, когда она вступила на верхнюю площадку крыльца, твердо и тихо сказал ей в спину, что судьба его решена, жить без нее он уже не сумеет и расстаться с ней не сможет. Лека замахала рукой, прижала к губам платочек и кинулась к двери, где лицом к лицу столкнулась с Соней, слышавшей все до последнего слова.
Вернувшаяся к вечеру Таля застала сестру и зятя молча сидевшими в гостиной, а Соню — плачущей в детской; дети же в тех же утренних платьях спали на ковре в родительской спальне. Таля объяснила это общим напряжением последних дней и даже не слишком удивилась, когда Соня, несмотря на поздний час, отправилась к мамочке. На следующий день, как раз после обеда пришел от генеральши посыльный с просьбой Владиславу Донатовичу явиться как можно более срочно. Все испугались — не случилось ли что с генеральшей, но посыльный сказал, что она здорова и сама говорила с ним час назад. Ночь прошла в волнениях, с утра Таля и Лека забрали детей и поехали к матери. Прислуги в доме не было, генеральша встретила дочерей молча и даже внукам не сказала ни слова.
Владислав Донатович, вышедший из внутренних комнат, начал было говорить, что он один виною… «Довольно, — прервала его генеральша, — я полагаю Вас порядочным человеком и думаю, что ваша семья, да, да, Ваша семья не доставит никому удовольствия тешиться сплетнями и вздором». Оказалось, что Соня рассказала мамочке обо всем, что слышала, но та, ничуть не поверив, заявила, что они с дочерью немедленно поедут к Тале и узнают все сами, притом мамочка выглядела спокойной и немедленно стала собираться. Дочь ее, тоже на вид совершенно спокойная, пошла одеваться, но вместо этого поднялась в отцовский кабинет, достала из ящика револьвер и выстрелила себе в сердце. Но не убилась, а только ранила себя, как потом выяснилось, очень легко, поверху. И тут генеральша, решив, что в таком случае вернее своего врача никого нет, послала за зятем. Приехав, он застал жену уже лежащей на постели и весьма умело перевязанной матерью, но все-таки более испуганной, чем умирающей. Владислав Донатович объяснил теще, что наибольшее опасение вызывает не рана, а нервное расстройство, но, что он надеется, все обойдется.
Целый день он не отходил от жены и вышел только, услышав голоса приехавших сестер.
Генеральша держалась отменно, но Таля и Лека решили все же не лезть ей на глаза и не мешать разговору с зятем. Говорили они долго, но потом генеральша вышла на кухню и велела дочерям собирать чай. Таля и Лека сразу успокоились, начали разбирать посуду, но тут в кухне появилась Соня, почему-то босая, растрепанная и с топором бросилась на Леку. Топор она держала неловко, обеими руками, что мешало ей развернуться и ударить, и кричала тихо, почти шепотом: «Не все вам, не все, не все…», но Лека испугалась, уронила чашки и бросилась в гостиную. Генеральша сидела у стола, Владислав Донатович стоял у двери, ведущей на террасу, и таким образом находился ближе к Леке, может быть, поэтому она бросилась к нему, и пока он, подхватив ее и закрывая собой, усаживал в кресло за дверью, генеральша поднялась, выступила против Сони, вырвала из рук ее топор и бросила его на стол. Когда же зять, оторвавшись от Леки, повернулся, генеральша стояла у стола, опершись рукой на Сонин топор.
— Что такое, — сказала она, — причешись и обуйся.
На семейном совете решено было, что больная до выздоровления останется в материнском доме, после чего они с мужем уедут к себе; Лека вернется в Москву, а Соня отправится погостить к крестной в Чернигов.
Но вышло не так, как решили. Лека действительно уехала, но Владислав Донатович через месяц отправился вслед за ней. Генеральше, как могли долго, не сообщали об этом. Когда же сообщили, гнев ее был страшен: она запретила произносить имена зятя и младшей дочери и пообещала, что отринет от себя каждого, кто будет поддерживать с ними отношения или вспоминать о них. Далее она сказала, что поживет пока у Тали, чтобы не расставаться с внуками, а на будущий год, если, бог даст, эта ужасная война кончится, они — с Талей и детьми — уедут к себе в имение.
Но никуда они не уехали: будущий год был 1917-й.
К тому времени прабабушка была еще крепкой, но совсем седой.
Город пал не сразу. Первое время вообще казалось, что все еще образуется. Еще в октябре 1920 года Василий Витальевич Шульгин говорил: «нарядная севастопольская толпа», то есть уже не публика, но еще нарядная. Как раз в октябре на Екатерининскую переселилась полковница Поливанова, давняя приятельница прабабушки, с восемнадцатилетней дочерью Лизой. Полковницу, добродушную, говорливую и хозяйственную, приняли охотно, полагая, что вместе продержаться легче: в городе было неспокойно.
Город был забит толпами беженцев, раненых, спекулянтов; спали на улицах, хлопотали, кричали, надеялись уехать, но офицеры были еще стройны, рестораны работали, в гостинице Киста пел Вертинский. Соня не выдержала, взяла Ниночку и под видом дамы, прогуливающей ребенка, пошла к гостинице посмотреть на своего кумира. Вертинский, усталый, напудренный, нервный, вышел на крыльцо, вертя в руках букетик, укрепленный на длинной светлой палочке-держалке и обернутый двойным рядом плоеных бумажных кружев. Соня, крепко сжимая Ниночкину руку, демонстративно смотрела мимо него; Вертинский наклонился, подал девочке букет: «Пгелесть какая». Соня покраснела, повернулась и быстро поволокла Ниночку через площадь. Принесли мамочке вертинские цветы вместе со слащовской грамоткой: «Тыловая сволочь! Распаковывайте свои чемоданы! Я опять отстоял для вас Перекоп». Генеральша долго читала грамотку.
— При чем здесь Перекоп?
— Яков Александрович смелый человек, — вмешалась полковница.
— Но армии больше нет, они не удержатся.
Через несколько дней объявился генеральский денщик, совсем обветшавший, невоенный, в старом пальто, притащил из большого дома мешок муки. Генеральша поцеловала старика:
— Нет уже армии, Федор Ильич, нигде мы уже не служим.
Старик вытирал слезы, крестил детей. На следующий день Врангель на корабле «Великий князь Александр Михайлович» покинул город.
Несколько дней в порту и на площади страшно гудела толпа, но потом враз замолчала, рассеялась и исчезла — в город вошли красные.
По улице снова покатился шум, снова стреляли и совсем близко. Несколько раз кто-то ломился в парадную дверь, но дверь устояла, и дом оставили в покое. Слышно было, что стреляли в порту, но и те выстрелы стихли. Из дома никто не выходил. Никто не спал, даже дети. Вечером девочка вышла во двор за кошкой. Длинный двор был развернут буквой «Г» от маленькой калитки с улицы в глухой тупичок с летней кухней и двумя низкими каменными сарайчиками. Девочка боялась позвать кошку и молча смотрела именно туда, на сарайчики, полагая, что кошка там и спряталась. И как раз оттуда спросили:
— Нина, бабушка жива?
— Жива.
— А мама?
— Мама жива.
— А кто еще в доме?
— Еще тетя Поливанова и Лиза.
— Бабушку позови.
Прабабушка вышла и через минуту вернулась в дом, и за ней Владислав Донатович, очень худой, в грязной шинели.
— Вы ранены?
— Легко. Это чужая кровь. — Обвел всех глазами. — А где?…
— Не знаю, — сказала она. — Не знаю.
Его устроили в детской и тотчас начали стирать все, что на нем было — переодеть его было не во что. К вечеру следующего дня решили выстирать и шинель, поэтому на печке стоял большой бак с водой, а шинель лежала возле печки. Когда в дверь — со двора — застучали, прабабушка выбежала из комнаты, уволокла шинель и отперла дверь. Вошли четыре солдата с узлом грязного белья, бурого, в крови и вшах: «Все постирать». Таля бросилась к узлу и, демонстрируя полную готовность стирать немедленно, начала кидать белье в стоящий на печке бак.
— Разом не успеть, — сказала прабабушка. — Завтра приходите.
На следующий день они пришли снова, и снова с бельем. В кухне стоял вонючий пар, на полу были лужи, солдаты потоптались по лужам и ушли. Последний, большой парень с красным слюнявым ртом, шутя направил на прабабушку винтовку, дудкой вытянул губы — «пу-пу», — засмеялся и хлопнул дверью. Минут через пять он вернулся и, смеясь, уселся у печки. Таля схватила палку и начала помешивать кипящее белье, стараясь не глядеть на солдата. Солдат поставил винтовку в угол, подошел к Тале и со спины схватил ее руками за грудь. Таля молчала, вцепившись руками в палку, солдат тянул Талю к себе, бак накренился, серый кипяток побежал через край на ноги ей и солдату. Но он Талю не отпускал, а она не отпускала палку, удерживая ею бак. Солдат рванул Талю, кипяток хлынул потоком, солдат зарычал от боли, в кухню вбежала прабабушка, Лиза и дети.
— Мама, — закричала Таля, — детей уведите.
Солдат схватил винтовку.
— Зверь, — завопила Лиза.
Владислав Донатович выбежал из комнаты и бросился на солдата. Какое-то время они молча боролись, каждый перетягивал к себе винтовку, но тут Таля, потеряв всякую возможность удерживать бак с кипятком, отскочила от печки, кипяток рухнул на пол, и солдат упал. Владислав Донатович вытащил его во двор, скоро вернулся, взял шинель и винтовку и ушел снова.
Через два дня солдаты пришли, забрали белье, но про слюнявого никто не спросил. Это ничуть не успокоило домашних, а то, что солдаты не появились в ближайшие дни, показалось даже подозрительным. Беды ждали отовсюду — с улицы и со двора, к уличным окнам прабабушка вообще запретила подходить и уж тем более открывать парадную дверь. Но Лиза и дети все-таки забегали в гостиную и выглядывали из окон. Один раз Лиза вышла на крыльцо, и дети из окна увидели, что сразу с противоположной стороны улицы к дому бросились красноармейцы. Сами ли они направились в дом, или привлекла их внимание Лиза, слишком неожиданно появившаяся на крыльце, никто не знает. Дети убежали первыми, а следом за ними с криком побежала Лиза. Когда полковница, прабабушка и Таля вышли в столовую, Лиза, наверное, была уже неживая — солдат тащил ее за косы, и она не кричала. Домашние молча шли следом через столовую и гостиную и вышли на крыльцо. Остальные солдаты с грохотом сбежали вниз и оттуда глядели, как тот, кто волок Лизу, на каждой ступеньке подтягивал ее голову за косы и бил лицом о камень. Когда солдаты ушли, женщины спустились с крыльца — голова у Лизы была разбита, а лица просто не было.
После гибели Лизы полковница не сошла с ума и по-прежнему все понимала, только всюду искала Лизу — и в доме и в городе, и все городские новости стали поступать в дом через нее.
Людей убивали прямо на улицах, не щадили никого, ни детей, ни женщин, но с полковницей не случилось ничего. Она сообщала, что с кораблей сбрасывают офицеров, избитых, со связанными руками, что вешают на Приморском бульваре и на ее глазах повесили капитана Саковича, уже полуживого, с вытекшим глазом. Говорила она всегда спокойно и каждый раз добавляла, что Лизы там не было. В крещенскую неделю полковница пропала на три дня и, вернувшись, сообщила, что всех офицеров, обнаруженных в городе, завтра расстреляют на Максимовой даче.
Прабабушка ушла из дому с ночи. Максимова дача тогда была далеко за городом. От Балаклавской дороги сворачивала по степи хорошая проселочная — прямо к парадному подъезду. Но прабабушка пошла не по дороге, а по степи, с северной стороны. Дача, благоустроенная, богатая усадьба с парком, прудами и водопадами, целиком умещается в низинке, в обширной круглой чаше и не видна ниоткуда — ни с дороги, ни со степи. Можно десять раз пройти мимо, ничуть не подозревая, что рядом — только вниз посмотри — находится она, Максимова дача — вода, цветники, тенистые поляны, гроты. Так вот прабабушка пошла с северной стороны, туда от усадьбы нет ни дороги, ни выхода, редко посаженные деревья террасами поднимаются вверх, а на самой верхней деревьев уже нет — только низкие кусты и каменные выступы, вроде маленьких скал. В этих камнях она и укрылась и видела сверху, как внизу по дороге прошла неровная растянутая колонна, и солдаты, словно догоняя, пробежали за ней следом. Того места, где колонну остановили, сверху не было видно, но прабабушка слышала, как мерно и нестрашно застучал пулемет и потом — не скоро — солдаты пошли по дороге в обратную сторону, к воротам и дороге. «Господи, — сказала бабушка, — прими и прости».
Темноты она дожидаться не стала и пошла в город прямо в полдень.
— Эй, бабка, — закричали ей в спину, — что ты тут потеряла?
Два молодых солдата бежали за ней и тащили винтовки.
— Козу, — ответила прабабушка, ничуть не испугавшись.
— Какую еще козу?
— Свою. Белую. — И пошла дальше.
Солдаты отстали. Потом закричали снова:
— Бабка, ходила тут коза. Вон там поищи, — и показали рукой — вон там.
— Поищу, — сказала прабабушка.
Козу она нашла, и — точно — белую, и привела домой: в доме появилось молоко.
Но коза на Екатерининской прожила недолго: семья перебралась на другую квартиру, попроще и подальше от центра.
Вот в этой квартире, точнее, в отдельном низком каменном доме, состоящем из кухоньки и двух комнат с широкими окнами, и прожила моя севастопольская родня до новой войны. К тому времени мамы моей в городе уже не было: она вышла замуж и уехала жить на север.
История отца моего, сама по себе очень интересная, с этой линией — южной — ничего общего не имела, кроме разве что одной заметной детали: отец, человек, любивший и признававший только красоту русского севера и никогда — по убеждению — оттуда не выезжавший, вдруг три года подряд, как он говорил, отбывал по месяцу в Крыму, а именно, в Севастополе, а два последних года даже жил в гостинице Киста (к тому времени там уже был санаторий) и каждый день упорно прогуливался по Приморскому бульвару и Екатерининской (тогда уже Ленина) до тех пор, пока не встретил на площади, едва-едва ступив с гостиничного крыльца, золотоволосую, зеленоглазую мою будущую мать. Об их романе никаких сведений не осталось, но я думаю, что моя мама уехала на север единственно потому, что первая в своем роду не оказалась темнокосой и черноглазой красавицей, и красота ее была светла, безмучительна, легка, как долгая ясная погода.
Когда началась эвакуация жителей, прабабушка заявила, что из Севастополя никуда не уедет. Полковница столь же решительно к ней присоединилась. Но Таля, тогда уже действительно моя бабушка, с сыном и снохой поехали к нам, совсем налегке: официальная точка зрения состояла в том, что война будет победоносной и скорой, так что наши надеялись к зиме вернуться домой.
Прабабушка абсолютно была уверена, что город все равно не отдадут. Отражение двух первых штурмов, особенно жестокого зимнего, укрепило ее уверенность. В апреле она стала выходить из дома в чистом белье и в белой кофточке — ждала третьего штурма. Он и оказался последним. И дом наш, не квартира, а дом, тот, что у самой воды, был разрушен именно третьим штурмом. Но прабабушка этого уже не узнала. Она погибла прежде.
В тот день бомбили, против обычного, мало и стреляли реже. После полудня стрельба уплотнилась, но тоже не сильно. Улица была разновысотной: с одной стороны дома стояли ниже дороги, и почти в каждый двор приходилось спускаться по каменной лестнице. Но прабабушка каждый день непременно поднималась и выходила к воротам. В этот раз, когда она вышла, по улице бежали солдаты или матросы: трудно было разобрать, они, видно, только что выбрались из очередной переделки и были одновременно обгорелыми и засыпанными известкой, бежали, пригнувшись и прижимаясь к уцелевшим каменным стенкам, и уже почти миновали нашу, но тут бежавший последним рванулся к прабабушке и упал возле самых ее ног. Когда прабабушка начала его поднимать, все его внутренности выпали разом, единым темным комком на каменную плиту возле калитки. Прабабушка принесла из дома одеяло, положила на него солдата и стала укладывать рядом с телом выпавшую из него плоть. Она уже покончила этот труд, когда давешние солдаты (а может, уже другие, но так же обгорелые и в известке) побежали в обратную сторону и прямо натолкнулись на убитого и склонившуюся над ним прабабушку в белой кофточке и с белой высокой косой на темени.
— Сын, что ли, твой? — спросил тот, кто бежал первым.
— Сын.
Прабабушка и полковница Поливанова хотели перетащить солдата во двор, но спуск был очень крутым, сил у них было мало, и полковница побежала за подмогой в соседний квартал. Женщины, на которую она рассчитывала, на месте не оказалось, полковница побежала к другой, квартала за три, возле бывшего костела. Но когда она вернулась, ничего уже не было — ни солдата, ни прабабушки, ни дома — даже пыль осела. В течение следующего месяца от квартала совсем ничего не осталось, и полковница уже не могла точно различить место, где стоял дом.
О том, как погибла прабабушка, мы узнали после войны. А Таля не узнала никогда: она умерла раньше матери, зимой 42-го года, и уже до лета могила ее потерялась.
Моя северная голубоглазая бабушка, тихая умница и праведница, являлась, безусловно, фигурой эпической. События в ее жизни были только исторические: революция, голод, война, понимаемые ее весьма однозначно — как знак беды и сигнал к действию. Как все истинно кроткие люди, она обладала абсолютным бесстрашием и твердостью духа, ничуть не догадываясь об этом. В первую мировую войну, когда в бабушкином губернском городе появились выселенные из столицы немцы и местные жители в порыве патриотизма боялись пускать их на постой, бабушка первая разместила у себя обширное немецкое семейство и послужила примером соседям. Она и в 18-м году приютила у себя двух женщин «из бывших», до того перепуганных, что первое время бабушке приходилось ходить за ними, как за малыми детьми. Впрочем, все это не стоило бабушке никакого напряжения воли или внутренней борьбы: она начисто лишена была не только прихотей, капризов и дамских желаний, но и вообще отдельных желаний: по натуре своей мать-охранительница, она и являла собой одно сплошное желание — спаси и уберечь. К романической, куртуазной стороне жизни бабушка совершенно была равнодушна, о драмах южного семейства ничего не слыхивала и наверняка не склонна была верить в такие страсти. Однако южное решение отказать мне в родовом имени восприняла с обидой и положила себе за правило никогда и ни за что со мной не расставаться, так что с самого начального дня я оказалась под ее опекой, столь плотной, что первые годы ходила, буквально ухватясь за бабушкин подол. Именно так и предстали мы перед южанами: направившись к южной бабушке, я — за юбку — потащила за собой северную. Таля все сразу поняла и, пока была жива, на наш северный союз ни разу не посягнула. Она даже не говорила со мной, и, не разбейся я тогда в бане, ее отношение ко мне, может быть, так и не проявилось.
Сама баня занимала в нашей жизни особое место: после очередей и картошки баня была третьей нашей великой страдой. Само здание ее, поставленное углом, обращенное входными дверьми на две улицы, всегда в клубах пара, с расплывающимися пятнами окон, оно казалось огромным. И уж совсем необъятным представлялся нам банный двор, засыпанный кучами угля, столь неровными и высокими, что между ними укладывались деревянные шаткие мостки; заставленный странными хозяйственными постройками, заваленный какими-то будками, фанерными коробами; изъезженный машинами, он простирался, уходил в даль, вернее — во мрак: банная наша страда всегда приходилась на вечер.
Занимали мы очередь часов в шесть или в семь и обычно на нижней площадке и в первом лестничном пролете стояли только мы: взрослые подтягивались часам к десяти или одиннадцати; уже с тазами и маленькими детьми… Последние полчаса казались самыми длинными. А там уж только одежки через барьер побросать, натянуть на руку мокрый холодный веревочный ободок с номерком — и в предбанник, по резиновой подстилке, по плиточному полу, к своему шкафчику, и раздеваться быстрей, быстрей, чтобы не остановиться и не окостенеть от холода, потому что там, дальше, не будет времени приходить в себя.
После ледяного предбанника мыльная казалась темной, раскаленной и огромной. В ней шевелился белый неплотный пар, стоял мерный заводской шум падающей воды, и едва различимые в пару и зыбком свете человеческие тела были совсем одинаковыми и одинаково напряженными в четком рабочем ритме.
Метрах в четырех от стены с высокими, слепыми, белой краской замазанными окнами поднимались широкие, тяжелые, в потолок упирающиеся колонны, из них приблизительно в полуметре от пола выступали большие краны с холодной водой и кипятком и под кранами — площадки для тазов. От колонн, как раз от этих площадок, начинались длинные, через все помещение, лавки.
Впрочем, если смотреть от входа, дальних колонн, стен и лавок не было видно — все терялось в тумане. Нашей задачей было разом обежать всю мыльную, занять место и тазы. Самыми хорошими были места возле кранов, а самыми плохими — у стенок, в конце лавок, и не только потому, что тазы были страшно тяжелыми и таскать их было для нас почти невероятным трудом, но и потому, что пол довольно заметно склонялся по направлению от колонн к стене, и туда тяжело стекала мутная, мыльная вода. У самой стены над сливными решетками кружились белые толстые пузыри и, неподвижная, жутко стояла серая, плотная, как войлок, пена.
Вот тут я и упала — сразу всей спиной и затылком, и успела еще понять, как сносит меня потоком скользкой воды, и увидеть у самого глаза высокую, рыхлую, пористую грязь. «Девочка убилась!», — закричали в парном тумане и тут же меня подняли, обдали водой и понесли не живую, не мертвую, никакую, даже не грязную, над плывущим полом, в гуще тускло светящихся испаряющихся тел.
Несколько дней о моей погибели говорили в банных очередях: будто я разбилась, заварилась кипятком и даже захлебнулась в сливной воронке, а потом забыли. Но банщицы меня запомнили и потому пускали в солдатскую баню, в «запуск». «Запуск» был самой скоростной, молниеносной формой помоя. Время определялось точно: «женщины, на помой 20 минут». Мылись в низком каменном строении, в стороне от главного банного корпуса. Это была баня для солдат, и каждому отряду отводилось свое точное время, но иногда между отрядами возникал временный зазор — и тогда пускали людей из общей очереди, почти всегда женщин: их было больше и мылись они быстрей.
К запуску раздевались заранее и бежали к бане полуголые. В должный срок солдаты входили строем в ворота, проходили рядами мимо низких окон — и через пять минут мы уже вылетали снова, с полотенцами на головах, в крылышках нищего тепла.
Летом и весной солдаты некоторое малое время топтались у дверей, кричали и стучали в окна, чтобы дать нам время собраться и уйти. Зимой, совсем уж в отчаянный мороз, они сразу заходили в предбанник и раздевались при нас — в одном углу, а мы одевались — при них — в другом, и какое-то время так и стояли друг против друга — голые, в полутьме, в твердом холоде, уже не стесняясь друг друга. Нагота не смущала нас, напротив, она нас прятала, скрывала, ибо, раздетые, мы становились совсем уж похожими — ни молодыми, ни старыми, ни худыми, ни бедными — просто одинаковыми, лишенными примет, и становились чем-то единым и общим, как глина.
Южная бабушка сама открыла нам дверь, и, увидев меня, вносимую на чужом красном одеяле, разом сползла на пол, «Господи, милостивец, не допусти», на четвереньках поползла по коридору.
— Живая она, — басом сообщила кладовщица Клава, — опомнится сейчас.
Опомнилась я скоро, но болела, видимо, долго и сильно, потому что обе бабушки от моей кровати не отходили и переместили сюда всю домашнюю работу. Даже белье сушили в комнате, и я лежала в парусиновых коробах, в тесных шелестящих ширмах, из-за которых бабушки поминутно окликали меня, старательно проверяя, не повредилась ли я умом:
— Что это у нас за окнами?
— Снег.
— Что это темно-то стало?
— Вечер.
— Где это мы с тобой сидим?
— В саду, — откликнулась я, вперившись глазами в цветастую простынку над собой. Южная бабушка раздвинула белые стенки:
— Сад у тебя дома, дома! — А северная промолчала.
Летом сорок третьего года у нашей жилички Таси умерла от тифа дочка Розочка.
Тасю на привокзальной площади нашла наша бабушка. Тася сидела на скамейке, мерзла и плакала, а девочка спала у нее на руках. Вещей у Таси никаких не было; бабушка дала ей свою сумку с полученным за шаль горохом, а сама взяла Розочку на руки.
Жить у нас было совсем уже негде — вместе с севастопольцами и ленинградцами в квартире было двадцать человек, но Тася была незаметная, неслышная, места почти не занимала, к тому же сразу устроилась в госпиталь стирать белье, и Розочка оставалась под бабушкиной опекой.
Тася домой приходила редко, сидела в кухне, качала красные, раздувшиеся руки, улыбалась и смотрела на Розочку. Наверное, Тася сама и заразила Розочку, потому что у нас в тот раз никто больше не заболел.
Девочка быстро начала поправляться, уже ходила по палате и неожиданно умерла в одну ночь. Тася к тому времени совсем была безнадежной, и сказать ей ничего не смогли. ССказали уже потом, когда стало ясно, что Тася выжила, но Розочку к тому времени уже давно схоронили.
От госпиталя к дому была короткая дорога — через деревяшки, проходные зеленые дворы, через сирени и пролом в заборе. Этой дорогой она и пришла. Мы сидели на крыше сарая и видели Тасю еще в огородах: она шла быстро, немного боком, и голова ее была плотно обвязана белым платком — будто забинтована.
Когда мы пришли на кухню, Тася сидела у окна на табуретке и ела суп с кусочками, а бабушка стояла над ней с поварешкой.
— Не могу я, — прошептала Тася, — какая мне еда.
— А ты и не ешь, — сказала бабушка, — ты так поглотай. Тебе горячее нужно.
Тася увидела нас и опустила голову — голова была седая, белая-белая, в крошечных плотных колечках, — и слезы закапали в миску.
— Не бейся, Тася, — сказала бабушка, — не бейся. Какая твоя вина. Она ведь не сирота какая была, не какая безродная. Я обмыла ее и одела. Чисто ангел она была, чисто ангел.
Тася оставила миску и заплакала в голос.
К ночи ей стало хуже. На другой день она и встать не могла — молча лежала на бабушкином месте и робко дышала.
Тогда бабушка решила: чтобы Тасе стало легче и чтобы Розочкиной душе был спокой, надо устроить поминки.
Это нас смущало: похороны мы видели часто, а поминок у нас не бывало.
Поминальный день пал на воскресенье. Полдня мы сидели за сараями и поленницей и молчали. Потом пришла бабушка и повела нас домой.
Стол был накрыт белой скатертью, на столе стояли тарелки с кашей из отрубей, но с желтым глазочком масла в каждой середине; стояла еще миска с соленой капустой и бутылка вина. Пирог был плоский, темный, без начинки, но сладкий и уже сразу нарезан на ровные, как ириски, кусочки.
Тася стояла в дверях, рядом с бабушкой, и говорила каждому: «Проходите, гости дорогие», «Садитесь гости дорогие». Мы сели и стали есть кашу. Матери стояли над нами.
Бабушка налила матерям вина, все молча выпили и подошли к Тасе.
И тут бабушка принесла из кухню кастрюлю и стала делить компот. Она так и сказала: «Пейте компот», и раздала нам ложки, потому что в стаканах до половины стояла плотная золотая гуща. Братик поднял на ложке ягоду и посмотрел на маму.
— Это изюм, — сказала мама. — Изюм. Виноград. У нас дома кругом виноград. И розы, — и виновато взглянула на Тасю.
Братик съел, улыбнулся и стал выбирать новый виноград, мы разом склонились над столом, застучали ложками, засопели и вдруг кто-то засмеялся. Все испугались, но тут братик достал сливу, и кладовщица Клава вспомнила, что у них дома слив полно — так кругом и растут сливы. Все стали искать сливы и яблоки — и только тут вспомнили про Тасю.
Тася пила компот и улыбалась. Потом встала и, протискиваясь между женщинами, обошла стол, наклонилась к каждому из нас и поцеловала каждому голову. Женщины тихо заговорили, подхватили Тасю под руки — она совсем ослабела от горя и еды — и посадили в угол. Мы все доели и ушли во двор.
Тася жила у нас еще с месяц: помогала убирать картошку и сушила ее с нами во дворе, а потом ушла в госпиталь.
Зимы стояли холодные. Тася приходила редко, ночевала чаще на работе и прижилась там совсем.
Никто из нас не видел Розочку мертвой, и когда я спросила у бабушки, где же находится девочка теперь, после того, как мы ели компот, и бабушка ответила мне, что она, конечно, в небесном саду, я тут же представила его полным изюма и роз.
Пятнадцать лет спустя я этот сад нашла. Он располагался на просторном пологом склоне горы, был обнесен высокой белой каменной оградой, и дом в саду был белый, двухэтажный, каменный, совсем целый, и в темной дудке каменного колодца — далекая — мерцала вода. Площадка перед воротами была черна от опавшей туты, но ворот — как дверей, створок — не существовало — стразу за широким проемом в стене начиналось пространство, забитое мелкими одичавшими розами, источавшими сильный, лимонной остроты запах, и то место, где находился, наверное, двор, было одной сплошной розовой чащей. От дома розы расходились неровными, круглыми, цветными валами, которые кончались только потому, что не смогли перерасти через каменную дорожку, отделявшие розовую часть от собственно плодовой и более всего — виноградной. Виноградные грядки были зелены — ни одного ржавого листа, — но самого винограда, самих прозрачных, влагой и светом наполненных ягод как раз и не было — только небольшие, величиной с кулак гроздья изюма, темно-лилового, в глубоких восковых морщинках и сладкого невероятно. Горячий ветер тащил по дорожкам сухие розовые лепестки, они длинными грудами лежали вдоль ограды, и даже у самой дальней стены держался стойкий запах роз, не такой сильный, как возле дома, но от этого только более чистый. И никаких следов человека — ни гвоздя, ни миски, ни тряпки, словно обитателям не приходилось думать о хлебе насущном. Впрочем, сама мысль о возможности земных хозяев сада в голову мне не приходила.
Много раз я хотела вернуться в розовый сад, но ничего из этого не вышло. Зато я встретила Филю и сразу поняла, что встреча наша не случайна. Сам он был в этом совершенно уверен, ибо нашел меня спящей в пустой степи, но в меченом месте: именно тут год назад он обнаружил трехлитровую бутыль спирта. Спирт мы отнесли за счет ветеранов, регулярно приезжающих в эти места пить и плакать; встречу со мной Филя полагал промыслом более дальним. Он, безусловно, хотел сказать «более высшим», но постеснялся, к тому же встреча наша выглядела совсем будничной: Филя подождал, пока я проснусь, накормил меня миндалем и сказал, что спать на земле нехорошо и надо идти домой, и я пошла за ним, не колеблясь, как за северной бабушкой.
Правда, никакого дома у Фили не оказалось: он жил всюду и кормился чем бог пошлет. Подобный образ жизни теперь забыт совершенно, а тогда, казалось, без малого пол-России сидит в сторожках и кочегарках. Вопреки установившемуся мнению я и до сих пор уверена, что это не было протестом или бегством от жизни, скорее весьма удобной формой ее. Что касается Фили, то он другого для себя и не желал. Он был редкий человек: великан, мудрец, воплощенный рыцарь и горький пьяница.
В ту осень Филя караулил склад и припадающий к нему виноградник. Склад считался военным, но ничего, кроме матрацев и старых спальников, в нем не было. Мы живо растащили военное имущество по всему винограднику, и он превратился в сплошной дом, благо спать можно было, где угодно, а еда висела над головой. Ночью мы не спали: Филя ходил по саду, палкой стучал о каменный забор: «Эй, злоди, злоди, уходи…». «Уходи», — гудела я вслед за Филей и топала ногами. Еженощный этот ритуал Филя исполнял на удивление серьезно, и когда я однажды спросила, зачем мы кричим и кого гоняем — ведь тут же нет никого, — он немедленно ответил: «Потому и нет».
За первую неделю нашего караула я узнала всех Филиных друзей — Лешеньку, Мишаню и Колю-Прессу. Появились и другие, но эти были самыми главными, связанными между собой невероятной любовью, верными и едиными, как корабельный экипаж.
Поручик, хотя и не расставался с нами, занимал в компании особое поло-жение. Он и появился последним и буквально ниоткуда, где-то в горах вдруг сказал за моей спиной: «Плесни и мне, пожалуй» — и выставил кружку. Лешенька, совсем уже пьяный, готовый тут же согласиться с тем, что все это ему почудилось, в кружку пришельцу плеснул, и тот вышел, выпил и лег у моих ног. Все засмеялись, но я заметила, что Филе эта шутка не понравилась. Впрочем Поручик сошелся со всеми мгновенно: был умен, ловок, легок на подъем, лихо ловил попутки и с удовольствием бегал за вином.
Денег у нас вовсе не было, и мы обходились без них. «Супчику вчерашнего не найдется?» — звонко вопрошал Коля, подходя к очередной шашлычной или чайной, и тотчас — «Ой, мальчики, ой Леша, ой Филя-Филя-Филя…» — выбегали из-за буфетных стоек непременные Зины, Тамары и Люси, тащили на стол бутылки, помидоры, зелень и какую ни есть горячую снедь, и все садились за стол, и приносили гитару, и Мишаня, красивый, полупьяный — «Проходит жизнь, проходит жизнь…» — молодым неприступным голосом выводил, закрывая глаза и покачиваясь от счастья — «как ветерок по полю ржи…», и девочки долго убирали со столов, вытирая слезы, и утром мы уходили, обласканные, благостные и нагруженные впрок до новой встречи. Попутные машины возили нас по долине, что вся была сплошной стол и дом, и чуть ли не в каждом дворе ждал свой надежный Федя или Вася…
Вася все-таки чаще. Человек он был веселый, и дом его стоял у самой дороги. С тех пор как за горами провели новое шоссе до побережья, старая — вот как раз Васина — дорога опустела, заглохла, берега ее густо заросли лесом, и она стала похожа на аллею в заброшенном парке. Но, перестав быть единственной дорогой до моря, старая дорога оставалась все же самой короткой и самой живописной; редкие истинные знатоки ездили только по ней, и Васин дом становился чем-то вроде тайного приюта. Дорога же превратилась как бы в личную Васину тропу: он даже устроил ступеньки и вывел калитку прямо в приусадебные горы.
Несмотря на протез (война, Варшава), неловкую допотопную деревяшку, Вася передвигался бойко, уходил далеко и в горах пропадал неделями. Хотя терять его было некому. Большую часть года Вася жил один: жена его, молодая краснощекая старуха Панька, часто уезжала к дочери в Воронеж, — потому хозяйство было запущено, гряды порушены, двор захламлен и только сарайка имела относительно жилой вид. Сарайка считалась неприкосновенной Васиной территорией. Панька туда не совалась и все Васино имущество презрительно именовала хламом. Вася из корней и дерева резал фигуры — лесных девок, зверей и птиц. Звери и девки выходили плохо, зато птицы — все увечные, ломаные, одноногие — были по-настоящему хороши. Кто-то даже советовал Васе продавать птиц — туристы любят все занятное, — но он не решился. Я была старым поклонником Васиного искусства и в тот раз, когда он зазвал нас с Филей в сарайку, решила, что он просто изладил очередную птицу.
В птичнике был полный порядок: пол подметен, коренья и деревяшки стащены в угол. Но Вася заметно нервничал, оглаживал себя руками и часто одергивал рубаху.
— Что? — шепотом спросил Филя.
Вася налил себе стаканчик, но отставил.
— Что? — откровенно пугаясь, повторил Филя. — Что с тобой?
Вася направился в угол, сильно хромая.
— Я колон нашел. — Стоял он к нам спиной, и лица его мы не видели. — Колон, греческую вещь. Подарок тебе готовил. Может, женишься или день какой…
Он мелко подпрыгивал в углу, стаскивая вниз старое одеяло.
— Вот он.
Метровая колонна, украшенная неглубокими каннелюрами, плавно вырастала из тяжеловесной базы и витой капителью упиралась в светлую неглубокую чашу. Чаша была чистая, гладкая, она источала ровный невысокий свет, круглый, как маленькое небо.
Филя сверху обнял Васю и вытер слезы.
Я вышла во двор. Плотный вечерний воздух завалил долину: пахло дымом, вечерней едой, большой, ухоженной, плодородной землей. Ветра не было, и ночь обещала быть теплой.
Экипаж скатился во двор бесшумно и дружно, как морской десант.
Я видела, как они обогнули дом и вошли в сарайку, один за другим, точно так же, как Филя — вниз и к правому плечу — нагибая голову при входе. Только Поручик на пороге помедлил и внимательно посмотрел в темноту. Минут через пятнадцать все вышли и встали вокруг Васи.
— Ну что ты… — говорили они. — Такое сделать…Герой ты, Вася…
А Лешенька вдруг сказал ласково, будто пропел:
— Может, распустим кролей?
— Кролей? — еще не понимая, вскрикнул Вася. — Кролей распустить?
И, поняв, маленький, легкий, забегал по двору, припадая на деревянную ногу.
— Распустить всех! Вперед! На Варшаву! — Обнял Филю за пыльные джинсы и потащил в сад.
— С тылу заходи! В крышу давай! — кричали в саду.
— Давай, ребята! Гони отсюда! — включился Филя.
Вася согнулся над клеткой и, весело ругаясь, стал разворачивать замок. Кролики тесно зашевелились, пискливо замявкали и потекли в проем.
— Давай, ребята, проваливай! — Мишаня тряс решетчатую стенку, кулаком молотил по крыше. Низкий шорох прошел по саду и стих.
— Все, — сказал Филя. — Готово. Прощай.
Вася подошел к нему, утирая лицо и улыбаясь:
— Может, это, теперь…
— Да есть у меня, — просиял Филя и вытащил из куртки светлую бутылку.
Потом Вася приволок из сарайки заначку — трехлитровую чуть начатую банку. После нее все вместе заговорили, Вася раскинув руки, косо поплыл по двору, хрипло смеясь и все время глядя на Филю.
— Бери, бери колон. Какого дня-то ждать? Какой еще день нужен?
— Что ты, — отозвался Филя, — в раю живем…
Первой из южной родни отыскалась старшая тетушка — Елена. В сущности, она и не терялась. Жила в своей прежней довоенной московской квартире, но сама никого не искала и на письма не отвечала.
Вопреки моим ожиданиям тетушка оказалась совсем не старой, нарядной, величественной и красивой дамой и была так мила, весела, любезна, что вызвала мое полное доверие. Встретила нас во дворе, маму узнала сразу: «Господи, вылитый Витя», расцеловала, заплакала, но слезы тут же вытерла: «Я себе кроме мужа другого общества не желаю, да и что может быть лучше в мои годы, особенно после того, что мы с ним пережили». На лестнице — уже ближе к квартире — к нам обернувшись, с удовольствием сообщила, что на обед сегодня сотэ из баклажан — Владислав Донатович очень любит. Я уже подумала, что — дай-то бог — Владислав Донатович вправду остался жив, но, войдя в тетушкину обитель, надеяться перестала: никто не смог бы жить в комнате, буквально с пола до потолка увешанной собственными портретами. Они висели всюду, даже там, где их невозможно было разглядеть: мальчик, юноша, офицер, с женой, с друзьями, в мундире, в штатском платье, дома, в кабинете, на берегу, в саду — некоторые изображения встречались дважды и даже трижды — старинные, на оливковом картоне, с золотыми венками дорогих фотоателье, и они же, позднее увеличенные, в самых разнообразных рамах и рамках, дешевых, простеньких и весьма ценных.
Тетушка говорила с удовольствием, и все больше о приятном — о платье цвета липового меда, о поездке в Киев, о черниговской крестной: вот ведь выдумщица была, однажды им всем подарила одинаковые шляпки из итальянской соломки, все коробки развязывают, и у всех та же шляпка… Особенно мило гневалась, как добрая матушка-императрица — крута, да отходчива: «Эту Наташку Розенель все в классе терпеть не могли. Задавака, кокетка и выскочка. Вышла замуж за чудного молодого человека из хорошей семьи, так мало того, что бросила мужа, что ребенка оставила его родителям, мало того — вышла замуж за этого, — тут тетушка сделала легкое нащупывающее движение пальцами правой руки, словно из воздуха хотела вытащить непотребное слово, — как его, за Луначарского…» И сама засмеялась, и снова заговорила о приятном: о специальных буковых распялочках, на которых Соня сушила Владислава Донатовича мундиры, не на прямом солнце, боже упаси, от этого ткань грубеет, а на дальней теневой веранде, там летом часто пили чай…
— Вот, — и тетушка показала, куда смотреть — над тумбочкой, за настольной лампой, в рамочке лимонного дерева, — вот они за чайным столом, повернулись, смотрят в объектив…
— А Лека где? — не подумав, спросила я.
Тетушка подняла черные брови, медленно уложила вилку на фарфоровую подставку с золотыми цветочками и повернулась ко мне:
— Какая Лека? Ты хочешь сказать: Соня. Вот она, Соня, рядом с Талей.
Поговорили о Тале и о Соне, но тоже о дальних временах, ибо тетушка сразу сказала, что никого из родни давно не видела и ничего ни о ком не знает.
Умерла она через год после нашей встречи, и новая хозяйка ее квартиры, отвечая на мою нижайшую просьбу выслать мне хоть какие-нибудь фотографии, сообщила, что фотографий никаких не осталось, и нет сомнения, что их сама тетушка и уничтожила, но переслала мне две открытки и пустой конверт, обнаруженные случайно в старых тетушкиных журналах. Открытки были довоенные, поздравительные — с днем рождения — без подписи; конверт — трехгодичной давности с обратным адресом — область, район, деревня, — ничего мне не говорящим, фамилия и имя, полностью написанные: «София Андрониковна».
— Господи, — ахнула мама, — это же Соня.
На наше письмо Соня откликнулась немедленно. Она писала, что стара и больна, что дом ее — самый крайний в деревне и стоит на отшибе и зимой его так заметает снегом, что приходится ждать, пока подошедшие сельчане не разгребут сугроб и не выпустят ее на улицу; впрочем, на улицу она почти не выходит — ноги уже болят, и глаза ничего не видят. Письмо было написано крупными корявыми буквами, с огромным количеством грамматических ошибок: наверное, Соня диктовала свои жалобы какой-нибудь сердобольной соседке.
Я пробовала было спрашивать Соню о доме и южной родне, но она ответила, что все забыла и вспоминать тяжело.
Почтовая наша связь длилась около трех лет, но на вторую нашу новогоднюю посылку никакого ответа не пришло. Я, полагая, что Соня всерьез разболелась, поехала к ней в деревню, но опоздала. Соню похоронили после Рождества и усадьбу ее основательно растащили: ни забора, ни сараюшки — ничего уже не было. Сопровождавшая меня соседка объяснила, что часть ограды сожгла сама Соня, когда стало холодно, и что умерла она в холода.
— Замерзла?
Соседка сказала, что нет, она умерла сама, от сердца, а замерзла потом — лежала одна и замерзла; когда избу откопали, ее и нашли — лежит на полу, но лицо покойное, и глаз голубой так и глядит.
— Как голубой? — вскрикнула я. — Голубой-то почему?
— А не выцвел, — с готовностью повернулась ко мне соседка, — у ней и волос совсем не выцвел, так и остался — куделя желтая…
Неожиданные эти подробности расстроили меня и заставили замолчать; соседка, и впрямь сердобольная, бросилась меня утешать, поить чаем и вызвалась проводить на кладбище, где я целый час простояла у чужой могилы, твердо уверенная в том, что искать мне больше некого.
Генеральский дом я узнала сразу. От него остались две стены: одна — до того уровня, где начинались окна, действительно очень высоко расположенные, так что совершено невозможно было в них заглянуть, и вторая — чуть повыше, с проемом центрального входа; и легко было вычислить, где располагалась столовая, гостиная, кухня и боковые комнаты. Знаменитой чайной террасы не было вовсе, и, что самое удивительное, — возле дома не осталось земли, точнее почвы, когда-то кормящей клумбы и деревья, — только гладкий, чистый, белый камень.
Дом стоял у самой воды, в конце укромной, пустой балки — одновременно уединенно и на виду, — и я ничуть не удивилась, что прабабушка — дом был куплен по ее настоянию — выбрала именно это место: я и сама не пожелала бы себе другого.
Место я обжила скоро: сидела в уцелевших углах, спала на каменном полу и, уходя, каждый раз оставляла тайные знаки своего пребывания: круглый камешек на пороге или горсть гальки у окна — была уверена, что в дом кто-то придет.
Много раз в степи над балкой поджидали меня молодые солдаты, отвлеченные со своих боевых постов желанием поговорить с девушкой, почти невероятной в столь пустых местах. Я уходила от них легко, одного даже испугала не на шутку, чуть ли не из-под ног у него юркнув под каменную стенку, а оттуда в крохотную пещерку под берегом, и долго слушала, как он окликал меня наверху и долго заглядывал в море, так что я видела на воде его кривую синюю тень. Я вполне допускала, что тот, кого я жду, может оказаться солдатом, однако не сомневалась в том, что он не станет бегать по степи, ибо точно знает, куда надо идти.
Несколько раз приходила старуха, высокая, прямая, в ватнике, в балку не спускалась, но останавливалась точно против дома и подолгу глядела сверху в мою сторону. Три дня я следила за ней из своей засады, на четвертый подкараулила ее в степи и явилась с тыла, желая отвлечь ее внимание от балки. Но старуха смотрела именно туда.
— Живешь там? — спросила она, тыча темным пальцем в сторону дома. — Ну живи, живи…
Чтобы сбить ее со следа, я неделю не появлялась на берегу, и, когда пришла, долго пряталась в кустах за камнями. Солнце уже село, но последний свет еще держался в небе, дом был виден насквозь, и я сразу заметила, что там кто-то есть.
Я разом скатилась с берега, обрушив за собой слышную каменную осыпь и бросилась к дому напрямик, даже не пригибаясь. На дне балки было уже темно, и я несколько раз падала, спотыкаясь о невидимые камни и колючие травы, но стена дома еще смутно белела впереди, и я бежала на свет, боясь только одного, что бегу недостаточно быстро и не успею, и дом окажется пустым, но в тот самый момент, когда я оказалась в дверном проеме, человек кинулся мне навстречу через гостиную и столовую, и где-то посреди кухни мы обнялись, прежде чем увидели друг друга.
Похоже, простояли мы так довольно долго, потому что, когда, задохнувшись, ослабели и, ослабевшие, сели на каменный пол, ничего уже не было видно.
— Я тебя сразу узнал, — сказал он в темноте.
Наш ночной разговор повторить невозможно, да и говорили мы только затем, чтобы как-то подтвердить реальность нашего присутствия, но еще до рассвета мой невидимый собеседник поклялся в том, что в его жизни никогда не будет другой любви и никто не займет этого места. И я, обмирая от блаженного ужаса, согласилась с ним совершенно.
Был он — как по-писаному — легок, высок, смугл, темноглаз, замечательно красив и молод, и звали его Болек, Болеслав, так что мне поначалу послышалось Владислав, тем более, что утром, когда мы пошли в город и на единый миг я приостановилась у старого кладбища, он тотчас сказал, что есть боковая тропа вдоль стены и она короче, и потом спросил:
— Мы ищем кого-нибудь?
— Деда и прадеда, — сказала я, испытующе глядя на него, — ты разве забыл?
— Господи, конечно, деда и прадеда, конечно, забыл: ведь здесь давно никого не хоронят.
То, что мы вдруг оказались на кладбище, ничуть его не смутило: он сказал, что мы все равно будем жить долго и счастливо и умрем в один день. И мое замужество его не беспокоило, впрочем, и меня тоже, я только оговорила себе право ничего не сообщать мужу письмом и выяснить все при личной встрече.
Но выяснять ничего не пришлось: муж мой сам оставил нас — умер внезапно, без всякой причины, но я тогда не связала эту странную смерть ни со своей клятвой, ни с южным домом. Я просто спешила на юг.
Спешка моя меньше всего была обычным нетерпением сердца, столь естественным в молодости. Напротив, постоянный, долгий мой путь к нему, вся та масса движения — самолетом, автобусом, бегом — все убыстряющегося и напряженного, вызваны были к жизни моим осознанным единственным желанием: чтобы ничего не изменилось, чтобы он не сдвинулся с места, и я, прилетая и прибегая, заставала его неизменным, то есть именно не изменившимся и прекрасным на благословенном по-прежнему берегу. Сам этот берег стал неотделим от него, и всякий раз я обмирала от счастья, когда, очнувшись от мгновенного обморока, вызванного резким снижением самолета, прижималась лбом к спасительному холоду круглого стекла, вдруг открывала глаза и видела внизу матово-белую, пыльно-зеленую, мутно-сиреневую землю, четко разделенную на неравномерные, туго сочлененные пределы, каждый с отдельной радужной подсветкой, как если бы я смотрела сквозь стрекозиное крыло.
Первоначального нашего восторга хватило на несколько лет. И как раз за это время в степи над бухтой вырос большой многоэтажный микрорайон, и наш дом стал виден с любого балкона. Некоторое время мы упорно кружили по микрорайону, пытаясь укрыться среди пыльных молоденьких кипарисов, крепко привязанных к грубым страховочным кольям, но укрыться было невозможно, и это мучило нас.
Нам было все равно, куда ехать: главное было в том, чтобы ехать вместе, и, разглядывая из окон поезда любимые, до последней тропочки исхоженные, до крайнего дворика знакомые Инкерман, Верхнее Садовое и Бахчисарай, испытывать совместный ужас расставания, чтобы, минуя окраины, повороты и разъезды, где мы могли еще остаться и легко отыскать старых друзей и надежный приют, разом замирать от нежности и печали, словно эта общая печаль и общий грех ежеминутного отречения уже являлись непременным условием нашего будущего блаженства.
Обжитая земля кончалась Симферополем, вот там мы сначала и вышли, скорее всего, для того, чтобы удержаться в родных пределах.
Она подошла к нам в маленьком симферопольском ресторане, и я заметила ее сразу от дверей и видела все время, пока мы сперва шли, сопровождаемые швейцаром, потом, подхваченные бойкой официанткой, усаживались за стол и пока официантка устраивала наши розы и ставила шампанское и бокалы. Она все время шла ко мне и, дойдя, остановилась, вцепившись в спинку стула твердыми, с квадратными ногтями пальцами. На ней был синий шевиотовый костюм, определенно образца первых послевоенных лет, белая блузка с выпущенным поверх костюма воротником и шнурованные полуботинки с толстым, желтой ниткой прошитым рантом; и лицо у нее было белое, простое, как яйцо, с тупым и печальным выражением вечного девичества.
— Красивые руки у вашего мужа, — сказала она. — Наверное, он хирург.
— Да, хирург.
— Или артист…
— Артист
— Или скрипач…
— Да, скрипач, да…
Она, безусловно, смущалась, но все же выпила шампанского и съела конфету.
— Вы из Москвы, из Ленинграда…Какая красивая у вас жена… Хорошо, что я вас встретила. Как знала, что встречу…
Мы вышли вместе. Она взяла мои розы.
— Уж я непременно довезу. Будет память.
— Да, да.
— Уж я вас не забуду.
Мы прошли молча квартала три, потом она перешла на другую сторону и уже с той стороны помахала мне цветами.
Через полчаса я уже на ногах не стояла: голова моя горела, силы оставляли меня, сознание мутилось, но я требовала, чтобы мы непременно уехали, сели на поезд и уехали куда угодно.
В вагоне мне полегчало, так что в Джанкое я уже вышла на платформу и долго ходила вдоль торговых рядов. Зрелище последнего крымского базара с круглыми желтыми дынями и синим виноградом казалось мне невероятным блаженством: я не могла представить себе счастья, достойного таких утрат. Решение остаться показалось мне спасительным, и я наверняка осталась бы, не появись тут моя симферопольская знакомица, заметно постаревшая, простоволосая и уже не в костюме, а в длинном пальто, даже в шинели, только без погон и пуговиц. Шла она медленно, путаясь в полах шинели и придерживая ее обеими руками, и я сразу поняла, что рук она не разнимет, шинель не сбросит и потому быстро бежать не сможет, так что я все равно успею убежать и проскочить в вагон незамеченной.
Городок, в котором мы решили остановиться, был невелик: где-нибудь северней, в средней полосе, и вообще считался бы деревней. Над низкими крышами сияли прозрачные кроны, тротуар был совсем по-домашнему выстлан чистой белой плиткой; между плитками росла трава, но тень от деревьев была уже сквозной, осенней, в нее нельзя было спрятаться, и мы шли у всех на виду, откровенно нездешние, и яркая чужеродность делала нас одинокими и родными. Мы ходили, взявшись за руки, заглядывали в чистые, мелкие дворы, в пустые магазины с выскобленными полами и цветными прилавками. Но магазинов было мало, простодушное любопытство продавщиц смущало нас, идти было некуда: все улицы скоро выходили в степь, уже остывающую к ночи.
Сначала мы обрадовались темноте, повеселели, заговорили, часа два бродили по улицам, обнявшись, счастливо вдыхая домашние запахи жареных баклажан и раздавленного винограда, но потом устали, замерзли и остановились, скорей всего, уже далеко за городом, потому что вокруг совсем ничего не было — ни запаха, ни звука, ни случайного огня, хоть как-то обозначавшего мыслимый край невидимой земли.
Не припомню я ночи такой огромной и непроглядной. Друг друга мы не видели совершенно, и пока я оборачивалась на звук его голоса, на лбу и на висках слышала еще теплое живое усилие речи, но потом разговор наш иссяк, страшное напряжение дня оставило нас — и мы растаяли в ночи, исчезли, перестали быть, потому что нельзя же разместиться нигде и сохранить свою отдельность там, где уже ничего нет.
Некоторое время мы еще двигались, еще шли куда-то, уже не надеясь на близость человеческого жилья, но только в поисках узнаваемой опоры — дерева или камня, — чтобы устоять до рассвета. Во всяком случае положение наше достаточно определилось: мы стали бездомными, потерпевшими, сбывшаяся мечта наша обрела черты общего сиротства — мы перестали быть избранниками, мы стали бедны, как все, лишенные дороги и крова.
Именно эта определенность и заставила нас действовать: двигаться, искать выступа или ступени, где можно было бы сесть, мы уже нащупали нечто похожее, когда в темноте за нами раскрылся желтый прямоугольник света и появился старик в ватнике и закричал неожиданно близко: «В дом идите, в доме-то нет никого!» После этого старик пропал, и некоторое время желтый проем в ночи оставался светел и пуст, потом зашоркали шаги, застучала щеколда, почти за моей спиной открылась калитка — «Что в холоду-то стоять?» — и мы уже пошли, ничего не понимая и ни о чем не думая, по твердой гулкой тропе, вступили в сени, голубые, уставленные широкими корзинами яблок, и затем в следующее помещение, достаточно обширное и хорошо освещенное.
Стены были сахарно белы, полы выкрашены оранжевой охрой, на голубых подоконниках в консервных банках цвели бальзамины, на белой коробке громкоговорителя стояла фарфоровая фигурка, точно из числа тех, что давно перевелись на свете, но блестящая и без единой ссадинки.
— Красивый у вас дом, — сказал медленно Болек. И хозяйка радостно посмотрела на него и спокойно согласилась, что да, дом большой, а жить некому — дети не соглашаются.
Наскоро придуманная версия внезапного нашего появления — вот уж истинно из ночи — не вызвала у хозяев никаких сомнений, хотя, правду сказать, мудрено было отстать от автобуса, единственного за день и в такой глуши. Впрочем, стариков это не занимало: наше присутствие развлекало их совершенно. На столе появились фаршированные баклажаны, помидоры и прочая традиционная крымская снедь, затем вино — виноградное и терновое. Только есть не хотелось: голова кружилась, руки дрожали, и я прятала под скатерть сведенные судорогой пальцы. Правда, я о чем-то говорила и задавала вопросы, но, видно, совсем невпопад, так что ужин не затянулся, и когда мы вышли во двор умываться, до рассвета было еще далеко: воздух стал плотнее и жестче, а вода отяжелела и падала в деревянную бочку с круглым и резким стуком, совсем как зимой.
Хозяйка проводила меня в отведенную комнату, на пороге задержалась и заглянула в нее с тихой гордостью и ревнивым интересом. Комната была большая — на четыре окна. В углу — между окон — стоял стол, у стены — кровать с темным лоскутным одеялом и красными подушками. Над кроватью плыли крупные белые лебеди, реяла круглая, с колоннами беседка, и розовая серьезная русалка лежала среди лилий, наивно подняв богатую светлую грудь. Коврик я узнала: их продавали на колхозном рынке, в углу, за пивным павильоном. Самый большой клеенчатый рай был укреплен на деревянной раме, вместо русалки там стояла скамейка и на ней сидели двое: она в белом платье и он в бурке. На месте лиц были проделаны овальные черные дыры. Можно было всунуть в них лица и сфотографироваться на вечную память. Фотограф колдовал под черной накидушкой, щелкал кнопочкой на отлете, поднимал распяленную ладонь: «Замри! Замри!». Инвалиды, торговавшие у базарных ворот скудной железной мелочью, поворачивали головы и замирали тоже.
Я выключила свет и увидела, что Болек стоит во дворе возле кадки с водой и хозяйка протягивает ему ярко-белое твердое полотенце:
— Ты девочку свою береги, у нас тут ночами знобко.
Он молчал.
— А дети есть у вас? — качнулась к нему хозяйка.
Он не знал, что ответить, и спрятал лицо в полотенце. Хозяйка поняла его по-своему:
— Будут еще, какие ваши годы. — И вдруг заговорила скоро и пылко: — Пожили бы у меня, а? Поживите сколько-нибудь, погостите. А то дом большой, а никто не живет…
Я прильнула было к стеклу, чтобы лучше услышать, что скажет Болек, холод охватил голову, и жар пошел вниз, в тело, уже забывшее стоять и жить. Я только услышала, как загрохотало в ночи, и сразу мы с братиком побежали, топоча застывшими ботинками по серой степной дороге и низким хвостам осеннего некрепкого снега. Толпа была неплотной, но все бежали, оттесняя и обгоняя друг друга, и время от времени мама брала братика на руки и сразу отставала от нас с бабушкой, идущих скоро и ровно, тогда я оборачивалась и глядела на них, но окликнуть не решалась, потому что боялась старухи с длинным костистым лицом и в черном воротнике грибом — она шла всюду и видела всех и вместе со всеми дошла до вокзала, сильно разрушенного и сожженного. Но все-таки он спасал от ветра, и все пошли туда, и старуха шла впереди и первой вступила на лестницу и обернулась, углядывая, все ли идут. Бабушка потянула меня за собой, но точно в эту минуту мама в очередной раз взяла братика на руки, и на какое-то малое время мы остановились, отбились, выпали из общего движения, большая старуха обернулась вниз, уже с верхней ступеньки, и гул упал на них, земля разверзлась и снова сомкнулась прямо перед нами.
Очнулась я на следующий день. Болек сидел на подоконнике, а в ногах у меня, облокотясь на блестящие шишки кроватной спинки, стоял Филя.
— Нельзя болеть в чужом доме, — улыбнулся Филя, — домой надо ехать.
К вечеру я встала, Филя запаковал меня в спальник, уложил в кузов грузовика, уселся радом, «Яблочков на дорожку…» — проговорила снизу хозяйка, перекинула через борт тугой узелок, — и мы тронулись. На этот раз ночь была ясная, звезды стояли голубые — к холоду, — Филя лег рядом и стал дышать мне в шею сквозь спальник: «Если ты умрешь раньше меня, обещаю тебе — где бы ты ни была — я привезу тебя сюда, домой, чтобы ты осталась дома». Мы ехали, как в лодке, как в колыбели, я даже видела тонкую серебряную нить, уходящую вверх. Боль прошла, я ни о чем не думала, пригрелась от Фили и заснула.
Три дня я отлеживалась на турбазе, благо сезон кончился и там было пусто, — почти все время спала, а когда просыпалась, слышала, как за стеной шумит речка и перекликается экипаж. Несколько раз в комнату заходил Болек, останавливался у дверей и молча смотрел на меня, но у меня никаких слов еще не было, и он, постояв, уходил, каждый раз плотно закрывая дверь. Болезнь моя прошла, и душа смиренно затихла, задышала, сама согрела тело и укротила его. Я лежала и думала, что большего счастья не бывает, и не надо, что мы так и будем жить здесь, все вместе, и можно снова сторожить виноградник или другой сад, а когда яблоки увезут, можно еще что-нибудь сторожить или просто так жить в горах, в лесу, зима здесь легкая, короткая, земля не остывает, такая ей дана благодать, и жить на этой земле благодать, думала так сильно, что уставала, но, приходя в себя, снова думала и к исходу третьего дня заснула крепко и без снов и встала утром тихая, благодарная и голодная.
Мое выздоровление решено было отметить торжественным обедом. Поручик с Прессой споро наладились за водкой, а мы с Болеком взяли синие пластмассовые ведра и пошли на базар за фруктами. Покупателей на базаре не оказалось, но продавцы, сплошь знакомые бабушки, встретили нас сдержанным ликованием: «Малинки возьми молодой», «Меду возьми», «Виноград у меня — чистый сахара» — и почти задаром надавали нам всякой всячины, так что домой мы шли долго, много раз отдыхали, сидели у реки и ели сахарный виноград.
Когда мы пришли на базу, пахло жареным мясом, бутылки стояли на всех столах и подоконниках, две гитары стонали на веранде — дом был полон гостей, и пир в разгаре. Навстречу нам выбежал Леша прямо в маскарадной маечке с огромной золотой тигриной головой на груди, за ним явился Поручик — в мундире и эполетах:
— Хозяйка, — заорал, — оклемалась, матушка, жизнь бы отдал за тебя!
— За тебя! — обернулся Филя, поднял стакан с темным вином, засмеялся, отпил и выплеснул вино на дорожку. То, что Филя уже хорош, я поняла сразу, но вот Поручик пьяным мне не показался.
К вечеру стало прохладней, гости собрались в комнате и, устав от питья и разговоров, затеяли танцы. Классных танцоров в экипаже не было, и обычно мне было легко справляться с ролью единственной дамы, мы и тут потоптались с Мишаней и Лешенькой, но кружиться я никак не могла, стала кивать Болеку, призывая его на помощь, но он моих намеков не понял — стоял далеко, — а понял Поручик: перехватил у очередного кавалера, усадил на подоконник и начал светскую беседу.
Говорил он о страсти, о том, что она уж никак не божья благодать, что заслужить ее невозможно, разве что попасть, как в грозу, оказаться ни за что в опасном и даже смертельном месте. Я слушала его рассеянно — все время высматривала Болека, — но заметила все же, что это достаточно общепринятая точка зрения. Болек отступил в коридор, я ринулась вслед за ним. Поручик удержал меня за руку:
— Но можно загодя занять место.
В дверях меня обнял Филя: «Слава богу, живая», я постояла с ним и догнала Болека уже на веранде. Поручик стоял перед ним с бокалом в руке и при виде меня начал пить, громко и медленно глотая.
— Остынь, — улыбаясь, сказал Болек и взял у Поручика пустой бокал, на что Поручик театрально раскланялся и произнес длинную французскую фразу.
Я находилась точно между ними и уже тогда понимала, что это довольно смешная сцена. Не случайно Пресса, появившийся из боковой двери в ярко-васильковом пиджаке с нейлоновым букетом в петлице, уставился на нас с подчеркнутым вниманием и печалью. Болек прошел через веранду, спустился в сад, и мы разом оказались в черных кустах, неожиданно мокрых и холодных. Зато мы прижались к друг другу, и все бы, наверное, обошлось, не появись на крыльце Поручик, одетый уже в финский плащ с погончиками.
— Да вы не хотите ли погреться? — крикнул он по-приятельски, перевешиваясь через перила и протягивая в темноту граненый стакан. Болек посмотрел на него и ушел в сад.
— Послушай, Поручик, — начала я как можно более мирно, — охота тебе чертом представляться? Никому здесь этого не надо. В конце концов в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Что касается меня…
— Уже теплее, — он перевесился с перил и сверху уставился на меня.
— …то я только того и хочу, чтобы все было так, как есть. Мы и так прекрасно жили.
— Умна ты, хозяйка, да проста. — Он спрыгнул вниз и стал рядом со мной. — Рай — нежилое место.
В саду я Болека не нашла и стала обходить поочередно все комнаты, стараясь не нарываться на добровольных помощников. Кое-кто уже спал. Дверь моей комнаты оказалась открытой, и я еще из коридора увидела, что Болек стоит на коленях перед моей кроватью, зарывшись лицом в раскиданное на ней белье. Я шагнула назад, стараясь остаться незамеченной и неслышной, но натолкнулась на Поручика, при этом так сильно, что он вынужден был подхватить меня и, в сущности, обнять. Болек обернулся на шум, поднялся и молча прошел мимо нас.
Я бежала за ним долго, задыхаясь, мучаясь и уставая. Несколько раз замедляла бег и снова бежала, в голове шумело, потом грохотало, потом яркий свет догнал меня, огромная машина с ревом остановилась сбоку. «Смерти ищешь, дура!» — яростно прокричал водила и высоко надо мной распахнул дверь кабины, и я, ухватясь за его руку, тотчас влезла в кабину и, не в силах уже говорить, рукой толкала в стекло и вперед.
— Пацана, что ли, ищешь? — уже участливо спросил водила и рванул машину. — Догоним, куда ему деться… — Он даже похлопал меня по колену, дескать, догоним точно.
Машина шла быстро, фары освещали дорогу, и мы еще издали увидели, как с левой стороны в свет вбежал маленький солдатик и отчаянно замахал руками.
— Ну ночь, — ругнулся водила, — ну доездимся мы, — но машину остановил и спрыгнул на дорогу. На какое-то малое время они отошли в сторону, потом шофер крикнул:
— Сиди, не ходи за мной, — и оба исчезли в темноте.
Неподалеку, слева стояли еще две машины с зажженными фарами. По проселку бежал человек. Потом появились мой шофер с солдатом и закрыли собой дорогу. Я вышла и побежала за ними. Наверное, шофер услышал меня, потому что повернулся разом и, прижимая мою голову к куртке, закричал быстро:
— Не твой, не твой, не надо, взрослый это, взрослый…
— Он сам выбежал, сам, — заговорил солдатик, — сам он…
Он был молодой, светловолосый, в белой ветровке и еще живой. Мы стояли над ним, понимая, что трогать его уже не надо.
Вскоре подошла еще одна машина, и санитары или тоже солдаты стали поднимать раненого и укладывать на узкие носилки с колесиками. По тому, как нелепо лежало его тело, как свисала голова, понятно было, что разбился он насмерть, но все то время, пока носилки поднимали и медленно задвигали в темное нутро машины, он силился жить и выгибал изуродованное тело, страшно упираясь головой — затылком и даже теменем — в толстую серую парусину. И в самый последний момент, перед тем, как захлопнулись дверки и машина рванулась, унося разбитого человека, он открыл глаза, и я встретилась с ним взглядом.
К вечеру следующего дня слухи о ночном происшествии дошли до нашего поселка: говорили, что за рулем сидел солдат-первогодок, вовсе и не шофер, но место безлюдное, да и ехали ночью. Коля с Мишаней начали гадать, куда это они ехали, и тот человек — куда он шел — там ведь нет ничего. Потом выпили за упокой, мол, царство ему небесное.
— Хорошая смерть, — подытожил Филя и поглядел на меня серьезно. — И не виноват никто.
Я вышла, чтобы не продолжать разговора. Поручик сидел на крыльце в том самом, позавчерашнем плаще с погончиками и тоже со стаканом в руке. Вино было красное.
— Ну что, на зимние квартиры?
Я села рядом с ним.
— Уезжай, хозяйка, беда будет.
Против обыкновения я надумала ехать поездом и старательно уверяла себя в том, что более чем три дня пути необходимы для того, чтобы подумать и успокоиться. На самом деле умысел мой был глубже, страшнее, и я все время чувствовала это, пока поезд тянулся к Джанкою, потом к Керчи и потом, разобранный по вагонам, три часа катался и толкался у переправы.
Когда паром отчалил, было еще светло, и некоторые пассажиры, еще не измученные трехчасовой толкотней, стояли у бортов, молчали и, мерно поворачивая головы, смотрели на оба сразу — отдаляющийся и восходящий — берега пролива. Вечер заставал паром как раз на середине, и я прекрасно знала этот фокус, и, стало быть, была к нему совершенно готова, но все равно, когда уходящий берег за несколько минут стал сиреневым, серым, лиловым и черным, вцепилась руками в перила и, перевесившись через них, буквально вперилась глазами в плотную черноту, понимая наконец, что вся эта поездка — поездом, — долгое это передвижение и суета нужны были только для того, чтобы увидеть, что берега больше нет — ни меловых гор, ни бедных керченских огней — ничего этого больше нет, и нет никаких возможностей доказать себе, что совсем рядом, в двух, в полутора часах от меня, шевелится, светится, существует прекрасная цветущая земля.
Уже на другом берегу пролива я прошла в свое купе, уселась у окна и некоторое время рассеянно наблюдала мелькающие пристанционные строения и маленькие огни, от которых ночь становилась еще надежнее и чернее. Я сразу узнала в себе странное, давнее, молодое ощущение бездны, которое непременно возникает, когда долго смотришь во тьму, где собственно разглядеть ничего невозможно, и оттого непонятно — где это ты едешь и точно ли это ты…
Спутников у меня так и не случилось: пассажиров вообще было немного; проводница, видя мою печаль, всячески опекала меня, кормила рыбой и поила чаем. Время шло, и где-то за Уфой я решила, что, если тот, с носилок, отметил меня одну, то пусть я и останусь одна, ни с кем…
Год прошел тихо, но как раз к первому снегу прилетел Филя с южными приветами и домашним вином. За ночь он рассказал мне все тамошние новости: что Мишаня ушел работать на базу инструктором, что та пещерка действительно оказалась сквозной и по ней можно выйти на другую сторону хребта, что Болек женился и тут же развелся — это в ряду других новостей, в общем порядке, явно не давая мне возможности отреагировать и задать вопросы, хотя Филя-то знал, что я ни о чем спрашивать не стану.
Вина оказалось много, так что к утру Филя уйти не смог.
Через месяц не смог тоже. В течение многих лет он уходил много раз, но всякий раз возвращался. У него были явные возможности перебраться из кухни в комнаты, но он не сделал этого и продолжал спать у печки — между холодильником и батареей.
Он тосковал по долине, пьянел быстро, слабел и стеснялся своей слабости. Когда мы оставались одни, он плакал, уже не стесняясь, особенно если я уходила — делать маме уколы, переворачивать ее и поить. В доме пахло бедой, кровью и хлоркой.
— Морем пахнет, — проговорила мама и подняла серую узкую ладонь. — Ты дверь на террасу открыла?
— Закрою сейчас, — отозвалась я.
— Ты что, белье там сушишь? — с робким удивлением спросила мама. — А волны? Суши на чайной, там тихо.
— Хорошо, — бойко прокричала я, — иду. — Для убедительности стукнула балконной дверью.
— Что там у тебя? — из кухни спросил Филя.
Мама услышала его голос и подняла голову.
— Дядя Владэк приехал. Ты накормишь его? — Нашла мою руку и сказала тихо: — Есть чем накормить? Еда у тебя есть?
— У меня много еды. Я все сделаю.
Мама руку мою отпустила и отвернулась к стене.
— Лето кончилось?
— Кончилось. Но тепло еще.
— А цветы срезали?
— Нет. Много еще цветов.
Утром моя девочка ушла в школу, мама забылась после уколов, и в доме стало тихо. Филя успокоился и сказал, что вот это и есть лучшие дни в его жизни и что для него единственное счастье — обнять меня и уснуть, проснуться и умереть… Я не спала уже несколько дней и потому, наверное, сказала, что незачем и просыпаться — во сне умирать легче и слаще.
— Нельзя, — он ответил, — нельзя не просыпаться. Мы здесь не одни живем.
Мама умерла поздней осенью. На поминках Филя пропил тулуп, и я убедила его уехать к Мишане, твердо пообещав, что приеду туда весной. «Скорей, — кричал Филя, уходя к самолету, — скорей приезжай, поздно будет…»
В Новый год позвонил Поручик, долго рассуждал о достоинствах южной зимы, потом повернул, видно, трубку — и я услышала знакомый нестройный гул, пьяный голос Мишани, потом они начали стучать стаканами о трубку, и вдруг Болек сказал печально и тихо: «Умру я тут без тебя…».
В феврале и точно пришла телеграмма: «Скорей. Похороны вторник». Я даже не испугалась, собралась, купила билет и отправилась в полном уме и твердой памяти.
В Симферополе была почти зима — мутное небо, деревья в тяжелом инее. Потом посветлело, потянулись узкие сквозные тополя, набитые круглыми черными гнездами, зеленые холмы, сады с розоватыми нежными стволами, белые домики, красные крыши, обросший Поручик подошел к автобусу, я рукой ему показала, что не надо, не надо никаких подробностей, и он сказал невероятное: «Филя».
В день похорон Болек пришел одним из первых, и я, буквально притиснутая к гробу, несколько раз отыскивала его глазами и видела, как он нарочно вытягивал шею, чтобы быть скорее замеченным, но поговорить с ним не смогла. Экипаж стоял возле могилы — все тихие, трезвые, с детскими страшными глазами. Поручик подошел, показал глазами: «Руки ему развяжи, хозяйка».
С кладбища мы уходили все вместе. Цветы на могиле даже холодом не прихватило. Небо было синее, море горело, город гудел в голом солнечном свете. На набережной было пусто, дома стояли белые, чистые. Снега не было, просто иногда мутнел воздух, но небо оставалось синим. На каменных ступенях выступала изморозь, она была тонкой, но держалась прочно: мы проходили, не оставляя следов.
Поминки затянулись — все боялись расставаться — сидели у Прессы, потом у Леши, потом Васю, ослабевшего от горя, повезли домой, а Мишаню — на турбазу, и где-то на третий день мы с Болеком остались одни на автобусной станции в Бахчисарае.
Некоторое время мы сидели молча, прижавшись друг к другу, но затем как-то разом поднялись и пошли в город. Дворец выглядел безжизненным, площадка перед ним была пуста. «Закрыт музей! — зычно прокричала невидимая сторожиха — летом приходите». Зато открытой оказалась чебуречная, и буфетчица, старая наша знакомая, немедленно поспешила к нам, улыбаясь и вытирая слезы.
— Горе какое, господи. Они же неделю назад здесь сидели… Выпью с вами… — она села рядом со мной. — Совсем мы уж вдовы теперь. — И заплакала в голос.
Болек взял стакан и выпил его до дна.
На девятый день все перепились и проспали. Я едва растолкала Прессу.
— Понял, — рявкнул он, — минута на сборы! — И пошел заводить машину.
— Напиши мне, — быстро заговорил Болек. — Напиши, позвони…
Поручик, полуодетый, упал на переднее сидение рядом с Прессой.
— Гони!
Самолет стоял у самого края летного поля. Посадка уже кончилась, но трап от самолета еще не отвели. На нижней ступеньке стояла полная женщина в форме и махала рукой закрывающей дверь стюардессе.
— Матушка, — заорал Поручик, бросаясь к трапу. — Спаси, помоги! Похороны у нас, матушка, беда…
— Афганец, что ли? — с готовностью спросила женщина. — Сколько горя опять. — И закричала вверх: — Татьяна, пусти людей, афганца они хоронят.
На севере Поручик прижился так же просто, как и на юге, нашел себе заделье и подельников. Первое время он ездил со мной в Крым, но потом перестал, как раз с того года, когда умерла Шура-кочегарка.
В аэропорту явно кого-то ждали: живописная группа под желто-блакитным флагом располагалась у самого выхода с летного поля, и пассажиры сразу отходили в сторону, торопясь под первые деревья сквера. Я по привычке пошла напрямик и оказалась в центре напряженного пространства, прямо перед встречающими, но, благо, откуда-то сбоку выскочил Коля-Пресса, обвешанный кожаными сумками и с фотоаппаратом на шее.
— Революция перемещается на окраины! Армия деморализована. Гвардию сбрасывают в море. Автобусы не ходят, — прокричал он залпом, и на его газетный голос от группы встречающих отделился румяный молодой человек, который, подойдя к нам, вежливо осведомился, кого мы представляем.
— Би-би-си, — улыбнулся Коля, всем своим видом изображая доброжелательность и готовность сотрудничать на взаимовыгодных условиях. — Спасибо. Встречают. Дама по-русски не говорит,
— О’кей! — отступил посыльный и побежал к своим.
Севастопольский рейс точно был отменен, ехать с Прессой в Симферополь я не захотела и отправилась искать частника.
Этот прельстил меня скоростью: он обещал, что мы доедем до Севастополя не за два часа, а за полтора и «даже еще быстрее», и посмотрел на меня так, будто он один знает нечто такое, о чем никто и не догадывается, скажем, разогнавшись, летит от Бахчисарая до Сюрени. Взгляд его намекал именно на что-то в этом роде, так что, если бы он обещал доехать за час, я бы согласилась еще легче.
Проездили мы законные два часа, однако хитрец мой ничуть этим не смутился и, лихо принимая двойную плату, глядел на меня так, словно мы и вправду летели.
Тетушка с дядей приезду моему ничуть не удивились, но и не обрадовались, только плакали и повторяли, что, наверное, видят меня в последний раз. Они уже боялись всего — растущих цен, городских митингов, телевизионных репортажей, в которых страдали беженцы, стреляли ракетные установки и румяные демократы пророчили новые трудности и призывали к терпению во имя нового будущего счастья.
— Если будет война, — говорила тетя, — мы к вам уже не поедем, очень далеко.
Болека я не искала, ездила каждый день по старым жилым местам и возвращалась обычно к ночи.
Но в этот раз вернулась засветло и нашла Колю-Прессу сидящим на ступенях Графской пристани со съемочной техникой наготове: кто-то сказал ему, что на кораблях будут спускать Андреевские флаги. Я говорила, что этого все равно не будет, но Коля не тронулся с места, пока не стемнело и снимать было уже невозможно.
За площадью в сквере гудела поздняя тусовка, кричали все наперебой, и ораторов не было слышно.
— Пробьемся, — уверенно сказал наголо обритый молодой человек, прикуривая от моей сигареты, — выбросим отсюда этих крикунов.
— Стрелять будете?
— Будем стрелять.
— И вешать?
Он выразительно хмыкнул, но ответил:
— Как получится. Наш это город.
— Чей это ваш, — завелся Пресса. — Строил ты его, кровь за него проливал?
— Будет и кровь. Не боись.
Мы поднялись до горбольницы и пошли вниз. Светало тяжело, но сильно пахло травой. Какая-то бессонная птица нежно кричала с дерева. Город на время отступал, и дорога шла по темному пустому пространству, вдоль старых кладбищ к району новой застройки.
— Золото сними, хозяйка, — серьезно сказал Коля. — Прошли те роки…
Болеку я позвонила утром. Он снял трубку тотчас, будто сидел возле телефона.
— Где ты? Что ты делаешь?
— Я уезжаю.
— Сейчас? — закричал он. — Первым рейсом?
— Первым, — подтвердила я и опустила трубку.
То, что рейс отменили, я знала еще вчера, но нарочно не уехала с вечера: нелепо выбывать из жизни рейсовым автобусом с купленным заранее билетом.
Машин на автостанции было мало. Но я сразу приглядела себе одну: красную, в широких белых пятнах, будто ее подготовили к ремонту и остановились за отсутствием нужного колера. Самое большое пятно находилось на капоте под ветровым стеклом, что делало весь тарантас добродушным и кособоким. Машинка, безусловно, была на ходу и в работе: на сиденье лежали куртка и пачка сигарет, но хозяина не было. Я направилась к зданию автовокзала, надеясь найти его там, но по дороге встретила давешнего своего «летчика», и вопрос решился сам собой. Я тут же подумала, что по старому знакомству уговорю его остановиться по дороге минут на десять возле того места, откуда мы сворачивали в долину, и постою там одна спокойно.
Когда мы разворачивались, я снова посмотрела на облюбованный ранее экипаж, испытывая уже родственную нежность к тому, кто поедет на нем вслед за мной.
Место, где я надеялась остановиться, ничем особенным не отличалось, но там от главного шоссе сворачивала проселочная дорога и шла сначала по степи, огибала невысокую горку, за которой начиналась совсем другая страна: широкие с плоскими верхами горы подступали к самой дороге, становясь постепенно все белее и выше, и дорога шла уже между гор, вдоль реки, среди розовых полей, садов и белых домиков с красными черепичными крышами, пока не упиралась в горный зеленый и синий массив, отгородивший долину от моря.
— Гуляй, — сказал шофер и открыл машину. И в тот самый миг, когда я ступила на шоссе, я увидела, ничуть еще не понимая того, что вижу, как из-за опорной стенки выскочили трое в черных кожаных куртках и, пригнувшись, ринулись к нам.
— А-а-а, — закричал шофер. — Назад! — И выставил руку с черным коротким стволом. Я свалилась в кабину, незакрытая дверь затряслась на ходу, но налетчики уже отставали. Еще двигаясь, еще сохраняя наклон и фигуру бега, они все-таки зримо замедлились и, как я тут же поняла, не только потому, что наша машина, скрежеща и вертясь на шоссе, все же ехала, то есть уходила, но потому, что в это время на дороге появилась другая машина — та самая, с белым широким пятном, и когда на какое-то мгновение мы, уже спасшиеся от погони, неведомым мне образом оказались почти поперек дороги, я увидела в раскрытую дверь, что та, с пятном, — решительно замедляет ход, она останавливается и остановилась, и трое в коже рванулись к ней и выстрелили сразу с обеих сторон.
Екатеринбург
1996 г.