Юлия Кокошко
Exercice на воде
Эта севшая против меня перелетная старуха с золотыми рыбками глаз под чешуей
век, под плавниками ресниц, хихикающая и свиристящая Бронислава Штук … получен комплект: пододеяльников и трубок курительных — сорок штук, но кто — сии Пододеяльников и Курительных… а Броня Штук накормила меня ста борщами. И ныне затепливает — большой кагор. И шумит украинско-немецко-русским уроном, с польским шелестом, с еврейским граем, о грохот обломков вавилонской реки… и не умеет ни читать, ни подмахнуть документ, плевать, перетопчутся… ой, нет, а вдруг они догадаются? Покажите мне мою подпись, а я срисую, вынув язык, ведь она — есть… порхает, дрянь. Броня Штук порошит суждением — пересыхающие русла сквозняков и рваные рукава эха: звон, звон и плеск. Она существует — устно, как ее птичья подпись, на стольких узлах летящая из мгновения — в следующее, что не угнаться… как прозрачный пейзаж, пересекший событие — наискосок и не вошедший в хронику. И ветер заметает ее следы. Но бумага тленна… и на ней запечатленное… и, возможно, Броня Штук, не коснувшаяся бумаги, существует вечно?
Вперед, вперед, многоглавые пунцовые процессии овощей и луна белил, разгар, полошение, углубление! И о том пронюхали в Германии: ах, что это? Какой отважный дух! Это город Борщев. В нем взошли дети — и кое-кто из них преображает овощи… кто же? И пришли с поющими стволами — и всех сманили в Германию. А как звезда Брони Штук воссияла в пыльных улицах в середине России, чтоб погаснуть в конце тысячелетия, задернув тьмой окно, где построились бело-синие глиняные игрушки со свищами для пахитоски? Ну, когда Германия отпала от красной овощи, а борщ все прибывал и уже поднялся до конных статуй… ерунда, мало ли как возвращаются из Германии — в летящем анапесте или в черном дыме? И болтливы, бездомны и бесноваты, как ветр, и нежны и любвеобильны, как пепел.
И каждый июнь исполнял Броне Штук двадцать семь. Но лопнула струна — дождя или горизонта… гром среди ясного июня: Броне стукнуло — сразу пятьдесят три! И с тех пор — как эта занудливая струна… Но деньги Броня Штук считает безупречно. Почему зовешь меня — Броня? Я перечница, форшмачница, мне — пятьдесят три! Пишите, что я взяла: цыпленок — рупь семьдесят пять, как вы велели… масло — семьдесят грошей… Приличные дети зовут меня — тетя Броня! Ферштейн? А ты говоришь мне ты. Давай, попробуй, ткни еще…
Но я же тебя люблю — и нам обеим по двадцать семь, мы царственно юны… Мне пятьдесят три! Мне тоже — сорок… А мне — и взмах, и звон, и плеск. Если я не приду к вам в среду, забегайте в четверг ко мне на похороны… И вдруг — всегда вдруг! — она спускает со щек крокодилов, студенистые, клацающие рептилии слез. И — спотыкающимся языком: — Я же была в плену! В лагере! Я работала в Германии, вы этого не пережили… — так сидим мы и умножаем воды Эльбы и Одера… и на пасмурных берегах нашей жизни — на вербах — восходят серые слезы, ртутные кляксы — на градусниках весны, повесим меж весен наши дождливые арфы…
И оживленно: — Пульчик, ты знаешь, что я была в Германии? Ну и что, что знаешь, — знай еще!.. — в Германии, прислугой — в ее колющей, зашпиливающей башне, и профессия: вылизывать ввинченные в альтитуду стены: все, в них судимое и томимое, а… что-нибудь, слоящаяся деталь… многоугольная, многослойная?.. И крик: — Пошла вон!.. — и мгновенное осушение, отлив, всхлип тины… и уже хихиканье: тоже мне, мишигайцы… мишигины, Пульчик! Юльчик-пульчик-буль-бульчик!
И, вытянув меня за уши в безопасный возраст… в безопасные зайцы, Броня Штук без конца возвращалась за новой порослью. Вы так гремите своим трамваем? Вы мне ребенка разбудите!.. И ее переманивали заячьим серебром, шелками, виссонами. Но я помню ее — молодой, двадцатисемилетней — на ветру. И, схватив крашеные кудри: у, дашь им хны — и хоть бы хны! — она выходила замуж — за повсеместных, глотающих шпаги дождя, и мелькнувших в канители дыма и между стволами, и засвеченных — в тлеющем расщепе дверей… а, я всю жизнь только и выхожу замуж, так меня продуло на выходе!..
И последним ей выпал повитый, как дратвой, лозой виноградной — и с пилонами на макушке — башмачник, клеванный черной птицей. И раздувался от выпитых ягод размером с гору, а после — с три горы и вопил: — А ну, снимай с меня башмаки! С немцев снимала, а с меня не хочешь?! А Броня Штук, гоняя по стенам зеленый рой вьюна: — Тьфу, придурок… — и пронзительный крик: —Айн троттель! Нарр!.. — и, сбросив с Цахеса башмаки, зашвыривала его в снежное ложе, в Колыму, в непроходимые сны, где пакостник терялся… и наконец — навсегда. Но зато оставил в наследство Броне Штук зашмыганный блокшив, принесенный ему течением, омывающим победителей Германии. И в поздние пятьдесят три Броня Штук — в двоякодышащем на юг и на запад прибежище… что, мои ручки, мои бедные труженицы, к стаканчику потянулись? К анкерочку? А в двадцать семь все отдергивались, дрейфуски?
И общие дети произросли — и, заслышав у черта на куличках набат, устремились… а старуха Броня Штук по привычке ковыляла в те же, в те же дома, что уже раздулись в профессорские, и намазывала старым хозяевам живопись старогерманской школы. И по четвергам и субботам, как буревестник, возглашала в такой-то башне сюжеты, натолченные в среду и в пятницу — в другой. А поскольку ковыли-бобыли в молодости корешились и ныне крошились … или — ширились, так краски горели и трепетали.
Но любовь Брони Штук к шелкам и виссонам просковозит заячье серебро, и чем гуще идут… Пульчик! Тебе подарили книгу?! Ой, комедия! Книгу на себя не наденешь, в ней по бульвару не пофинтишь!.. Хо-хо, в книге пройдешься по таким едва намеченным тропам… А вот мне вчера толстую красную шерстяную ручную длинную теплую красную… ой, как вы все догадались, что на мне как раз эта кофточка? Так я ее надела, чтоб вам напомнить: близится красный день календаря. Уж на пороге! А в пятницу… о щедрость моих профессоров, о профессора моей щедрости, надеюсь, она не знаета границ? — новое-новое кримпленовое платье в значительные цветочки, а за ним прискакал жакет, ну, акробат… руки чистые? Ощути красную кофту, а после отогни угол и припадай к цветам, надели три раза — и им наскучило, азох-ун-вэй, профессорша! Там — целая генеральша… И блокшив раздувается, распускается, и уже не блошиный рынок — Музей Подарков: шкафы, повстанцы, повстанцы, буфеты, буксиры, и концептуальные витрины, и склепы с издохшими джиннами по прозванию Серебристый Ландыш. А на последних пылких горизонталях — заседание медведей и застекленных оком кукол: ребус, послание от унесшихся деток.
И Броня Штук отворяет хлюпающий и чмокающий кровавый борщ и богоугодную струю кагора. И хихиканье: Пульчик, Пульчик, ты у нас — идыш, а? Аидыш, поехали, ту-ту-у! — и багряные грузные шары проскакивают, сталкиваясь, в ее гортань и разрываются. Ты хоть знаешь, что ты была засранкой? Ты помнишь? С утра на горшок — ни в какую, все мимо летаешь! А как тащишь тебя в садик, как наш трамвай, вечно: ка-а-кать хочу! И бегай с тобой по дворам, ищи, куда тебя посадить, чтоб старухи не напали. Сама б тебя задушила!
— Пусть первым бросит в меня камень, кто не засранец.
И глотание тарелок, клекот, треск, хруст, полногласный и срочный прибой, немолчные утки… и туманность. И крик:
— Что ты расселась, если пора бежать? Куда?! Ой, не могу. Да хоть замуж! Так и быть, тетя Броня склеит тебе хорошего парня. Не пьет, не курит, в погонах: герой красного знамени. Горшок с золотом, Пульчик! Вчера тут весь день звенел, говорит: ремонтирую телефоны и электричество… Ой, черни очи, черни… — и разрывной багровый шар. И тянучая, как изморось, дребезжащая песнь: — Ой, черни, як цыганки… Ой, полюбила я кудряв-ва-ва Иванку… Хочешь, я его выслежу?
— В погонах — телефоны и электричество? А может, он чинит прослушивающие устройства?
— И не копай мужиков, играйся так. Что в них нароешь? Останешься одна, как я…ах, я, неутешная вдовица…
И, сгоняя с окна черную птицу, клевавшую башмачника, кыш, кыш, чертова тень:
— Вкусный борщ? Давай снова. Открывай рот, я сказала! А еще у нас с тобой есть необычайное яйцо — потрогай: шершавое, как старушечья жопа. Хочешь? Богаты нажечоны… Комедия! Помнишь, Пульчик, что мы жили на Розе? Мы же с тобой жили на Розе! А помнишь, как я тебя потеряла?
Мы были водомерки, насекомые, летучие зайцы, дым… мы почивали на шее старой Розы — жужжали, летали, висели, как незабвенная улица — незамерзающая рана — наша бедная тетя Роза Люксембург! Там теряются в параллельных местах, где — о том же, все о том же… И стоит золотая булочная, ныне сгоревшая, куда старуха Штук — еще двадцатисемилетняя — повадилась за счастьем, а я ожидаю под уличной дверью. И в чьем-то верхнем окне — сладкоголосый Георгий Виноградов: сча-а-стье мое я нашел в… ах, не все равно где? И захлест тмина, мяты и лета. Право, ожидание… сытное, как пять хлебов, и тоска по жизни — глубже, чем жизнь, где все стихийно, и существуешь — секунду: пиццикато… меж двух пролетов неведения, а может — забвения… или настоящее — на йоту длиннее? И успеть — в апорт, к оглашенным глаголам: собрать, сотворить, вдохнуть — и отвечать до седьмого пламени?! Не объявить ли свою мудрость, как смерть, — заранее? Мое смещение — к верной Розе, а неверная мне старуха догонит… приблазнится.
Мне надлежало свернуть за зеленой изгородью. А на соседней параллели — две, а может, и семь… и умножают сплоченных, как кавалькады, как цвет, простым делением. Но по привычке преувеличивать я отъявленно преуменьшаю, и де-факто их — сто… сто семь зеленых мраморных столбов. Но одну изгородь — настоящую — я, разумеется, упускаю. То-то взовьется бурлеск — на священных пролежнях тети Розы! Удушье, кочевье, фонтаны! Возвращенная невинность проклинающей меня Брони Штук! И в порядке вступления в беду, по ее раздувании до носителя вселенной: моя бабушка, сгорбившаяся от вечной, как погромы, еврейской скорби и от иллюзорного пламени жизни, тоже вечного, то есть погромного. Помните, у Феллини, в открытом им городе или где-нибудь — малолетку в юбочках, кувырки восторга: —А у тебя есть такая маленькая бабушка? У тебя нет такой маленькой бабушки! А ты записался добровольцем? Опомнись, римское дитя, очнись: у меня есть — все! Особенно бабушка, такая маленькая, что не берут во внимание… что едва различима наяву… и видит ли кто-то, кроме меня? Она шутница: спрыгнула с верхней ступени гимназии в туфельках тридцать второго размера, и на нижней ступени — все в них, ясно — в шутку. И разорвана бодливыми язвами и прочей скотиной, и склеена из осколков накануне инфаркта. Из крошек — вот почему…
Но когда я в пять лет уже выказываю пороки сердца и в порочном тупике… в лазарете — при дороге битвы с хаосом… на мои шаги налагают табу, а я жажду прорваться… еще — вновинку, так свежо… и продолжение потерянной солнечной реки — из чужого рассказа, а начертанная волшебным мелом изгородь — из сказки, из едкой воды, из болезни… но какое блаженство — юность пейзажа! Его возвеличенных трав и цветов — мне по плечи, и его расположенность — в… его расположение. И со времен запретов на шаг и действо я обожаю назывные предложения. Не меньше, чем Георгия Виноградова. И бабушка будет приходить ежедневно — посадить каменное чадо к себе на лопатки: на качели и снести по отвалам лестниц в места рвачества. И пока я гуляю в качающемся ритме — в портшезе — в хореической подворотне, что подергивается видениями, и сивилла-сирень, предрекая схождение неба, вся — решимость, резкость и спесь, и с ветки на ветвь возносится слог синевы, распаляя гамму… и пока над заревом трав беззвучно вьется прах одуванчиков, бабушка выметет из груди угли и наскребет себе маленький воздух — на наш фурор… наше восхождение.
И сойдет с трамвая в беду горбоносая молодая брюнетка — Одинокая Джиоконда, так прозываема и обожаема студентами, коим сорок лет напролет читает курс. И легко ощупывая вливающийся в улицу воздух, неумолимость, избранность… на ощупь неясно, но у нее непоправимый разрез глаз, будто в них постоянны беда, или смех, или — не приписываю ли я ей собственные видения и рыдания?
Что станет с перелетной невинностью и немолчностью Брони Штук? И с прогрессирующим уменьшением бабушки, и с возлюбленной неразгаданностью горбоносой брюнетки, когда сойдутся, что упустили и меня, и эскадрильи золотых булок, и хандру старой Розы? Жизнь? Кажется, это с нами случалось… если да, так очень давно. Мне ли не знать, я-то их не теряю — и вчера, и сейчас. Вот по левую полу ветра — славянская композиция: флейты и травы, и Броня Штук и другие герои, и небо и звон, к ним в праздник — гости, и пьют голубой сквозняк, и закусывают шершавым яйцом на решетках обочин, и болтают со своим геройством о том о сем героическом… и слушают звон. То ли легкой сбруи венцов над повозками, крытыми пыльной попоной и дерном, и уносятся вдаль, на волю… то ли близкой великой реки… или звон — чей-то смех? А по правую полу ветра, под кривыми осинами в колоколах ворон, под каменными столбцами — нахохлившиеся еврейские тени, и половина столбцов — навзничь, и пустынные лица растоптаны, и в поплывшей красной меже — приметы усмешек. Так что у меня есть маленькая бабушка, неважно где. А над ней — еще меньше — у меня есть легкая горсть пепла.
Броня Штук меня потеряла? Это мне стихийно прискучило ожидать ее — и ее суму — у булочной, где поют о счастье. И в ее суживающей грани и покрывающей шпили Германии, и в ее длинной, пыльной и преходящей жизни, где пахнет сбежавшейся, окисляющейся, посуровевшей вещью — и дрожжами старости, и ни буквы… о эти цветы! Сплетай себе венцы, покамест есть цветы… ей даже не прочесть — венец над ее повозкой, а если — чужой? Или просто плагиат? Впрочем, все — чужое… Позвольте мне ускользнуть сквозь зеленую изгородь!
И возвещают: начало вашей печальной повести… весьма утрированной… промелькнет в названном ниже — или совсем низко городе, согласно водящимся там параграфам. Он что, лучший? Мелькнет передо мной или пред кем-то еще? Или не успеем сообразить, что это вдруг мелькнуло? Или — сошло… как Греция и Генуя… Но — пара граф? Мне кажется, этот город мне чужой. Кажется, это солнце, а там огонь. Но ваши предки — чужаки! Явились незваными — из пустыни или иной сыпучей книги — и куда-то попали… Не знаю, соглашаться ли, но надеюсь: через меня протекает картавая река моих предков. Их пески и пеплы — через часы с перетянутым и неплодным чревом… не могу поручиться, ибо не знаю их языка. И если взовут ко мне о подмоге, я не приду. Но придавать значение словам?! Мне нравится заниматься только этим. Все превращать в слова, слова… или — возвращать? И жить в описанном мире, что ясен и наполнен чьим-то знанием о нем, как водами — море. И клубящая даль между словами… Я скитаюсь по таможням тумана — и выхожу на случайно вспыхнувшее слово, что наставит меня на путь. И мгновенно изменит сюжет. За ним, за ним… ах, какие стрекулисты — мои ноги и трубчатые руки, какая в них сладкая пустота! Они связаны лишь симпатией или потусторонней симметрией — или каламбурной рифмой… ни булавки — эфир! И иногда меж ними сушится лоскутное тряпье любви, но подует ветер, и…
И когда слово сбрасывает с себя необратимую ватерлинию меж красноглинным обрывом и прибоем неба, как победа срывает с окон белые побеги войны и поет: взвейтесь кострами, змеи ее волос… И слово летит, пеленгуя страх… и что тогда? Не знаю, не знаю… А, выйдет из-за ствола косящая дворничиха или вожатая — или спешащая мимо праведница, не смеющая молчать… кто-нибудь. И разверзнет огненную глотку, и в страшном отверстии пропляшет грядущее. И шипенье из затворяющейся заслонки: у-у, чужачка! Эй, зачем вы так праведно шипите? Вы же раздуете меня в клочья! Зачем вы всегда отыскиваете в толпе меня? Но сейчас придет моя насмешливая горбоносая мама и будет меня защищать. В крепдешиновом платье с летними петушками, с пропахшей лекарствами сумочкой, с тмином весны на руках, она придет с того света. Стойте, петухи, замрите! Не смейте раздуваться и курить над мамой страшный дым!
Но о другом, о другом… Может, о той случившейся на дороге больнице. Где наконец мне разрешено ходить через коридор, в дверь напротив. А за ней … Фу, опять почти нет подробностей! Лишь раскрытая дверь. И еще — из сна или… за дверью — свет, и во что-то играют. И когда я ни переступаю порог, меня охотно принимают в игру. И страшно, и весело, но мне ни разу не удается выиграть. Во что? Кто? Предположить — больные дети? Но будет ли простейшее правдой? И что за игра? Ничего, кроме ощущения: там всегда ранний, праздничный свет. И стол, и чьи-то смеющиеся лица, все старше меня. И мне очень нравится с ними играть, но я никак не могу выиграть.
А, вот о чем! Я сижу перед хихикающей старухой Броней Штук в шатком блокшиве на вавилонской реке, вечно я обнаруживаю себя за столом! И пока она нагнетает борщи и кагоры и шелестит плавниками ресниц… И — сгущение, сотворение жениха из звона и черных перьев, и уже симпатичен: тоже, как я, — ловец слов и охотится на случайное. И пока она кричит: — Пульчик, горяченького! — я им жалуюсь, жалуюсь каждый день: мне же холодно, в доме четырнадцать градусов, а они: зато у вас потолки высокие… зато душа широкая… зато у них пузо, а у меня — выемка… — и, подняв кружку и отпуская поплывшие и мельчающие арматуры предместий, то ли мне, то ли с бака буксиру: — Поехали! Jezdzmy! Vorwarts! — и в горле разрыв багровых шаров, пока… я собираюсь рассказать ей о том, что открылось мне за одной из зеленых изгородей… превратить в слова любовь, рухнувшую на меня с серединной куртины двадцатого столетия… великая, великая — я знаю, что обман в видении немыслим… лоскутное тряпье — кровавые пионерские треугольники. Великие дни, расставленные в трех шагах друг от друга, как бастионы сосен, как книжные свитки, как золотые истуканы.
Эй, пионеры, прослышите ли сквозь сон мычанье труб и других музыкальных орудий — поклонитесь золотому истукану, а кто не падет и не поклонится, тотчас брошен будет в печь, раскаленную огнем! Так советует нам кто-нибудь: проходящая мимо вожатая или бедная вдова… или Навуходоносор… И первопроходцы любви, а может, лоскутьев собственной жизни, мчатся в толпе летних снов на длинные травы, к длинным гремучим умывальникам с длинными ледяными струями, да, да, все длинное, раздутое и несгибаемое, словом — фаллическое. А ну, юная паства, все, способные к войне, встаньте уже нога в ногу вокруг золотого истукана… тьфу — вокруг золотого дня, так советует вожатая или блудница Раав с червленым вервием на шее, и заткнитесь, пока не скажу: воскликните! И устроим наш маленький юбилей: вы что есть уст дуйте в семь его труб, а вы что есть рук стучите, а ты, свиная кожа, пучься барабанным тарарамом, а вы крутите трещотки рапортов… и предупреждаю: будьте готовы! Ты же, достойнейший, кто посвятил свои земные формы полезным для общества суетам, тяни награду: тяни на себя не просохшую от рыданий ночного неба веревку, поднимай красную зарю, это самое почетное! Кстати… голова у тебя великовата. Как глупый георгин. Да вольется треск веревок в наши музыки — и падет золотой истукан, тьфу… золотой день к ногам нашим!
И любимая фраза Раав или Иезавили: слушай, ты же простой советский парень, ну откуда в тебе это? Ты, пьянящий двадцатилетний мерзавец, водящий пионерок по аркадиям лета, рожденный Георгий, хм, как от тебя унеслись иглокожие красные змеи сосен, ты же — простой советский… откуда?! Отвечай, пока я тебя не выпила! — и стирает с очков пионерским вервием налипший щипковый луг и купальню, и зажигает от пионерского костра папиросу… Почему в поставленной вами зарисовке «Овод» на сцене — шестнадцать безумных и замурзанных Оводов? Вы любите четные числа? А я — овальные, как виноград. Что вы раздули из героико-романтической единицы? И в ответ: — Революцию не садят в одиночку, как вы находите? Но весь коллектив… как единый Овод… У меня в реестре пятнадцать зеленых отроков, а из девиц лишь одна соблазнилась мужским началом… ролью. И педагогическое воздействие не воздело их в карбонарии!.. И в дымное колечко: вечнозеленые отроки, как вечнобеременные кошки…
Ах, вожатый… ему лень шнуровать белые теннисные туфли, и носит, продавив задник, и растрепанная, блудящая по лугам трава омывает его бронзовые лодыжки. О пастырь… вознесенный на лето перекати-балаган, слетевшая на моления аскета-шеста огнеглазая скворешня, и сливаются и двоятся, как привидевшиеся в небе две вершины мира. О головокружение! Кто сказал Жора? Посмел?! Думают, я веду двойную жизнь и личность моя нетвердая. Делаю зарубку на вашем носу: Георгий Феликсович! Так меня окликают, если хотят участия и совета. Я сын совы Феликс, и всякого, кто из нее родился, Бдящая В Ночи наставляла собственным именем, смешно ваше сомнение, нашли Жору! Они так долго искали…. Я сын Носившей Несгораемые Перья, и посаженные в ней советы не могли проклюнуться, но плодились и множили голодные чрева — и слопали несгораемую трудягу Феликса, а после пережрали друг друга, и сейф облегчился и взмыл в эфир. И у Несгораемого Оперения… они думают: ничего, кроме нищеты? А у него Тень, которую хочет бросить сюда, в цветник, распустив рукава, или, скомкав, туда, в карбонарии… И при золотом истукане последний, смеясь, разжигая небесные глаза и линейные шепоты. И когда сгорю, вам не погасить моих глаз, не изнуряйте суету — и буду следить вас вечно! Что вы плетете детям, мой виноградный пастушок, вы же простой советский… вы сумасшедший? Впервые свидетельствую: мне послышалось… МММ? Это громоздкое плетение? Хорошо, что вы мне привиделись: вы далеко пойдете, стоит тепло одеться.
Жора, Жора… Он не вмещается в замкнутое пространство моих лохмотьев — и в пространство, замкнутое кандалами рек. Эй, бряцающие реки, посадите меня на спину, снесите меня к нескончаемой воде. И когда встанешь с нею лицом к лицу и отринешь все — за плечи, в небытие… ибо в ней — разъятость, размкнутость, сквозная перспектива, так убежим от смерти.
А вечером над купальней дым, шум, горлопанство и блеск. Гул, плеск и шарлатанство. Там истончился до предпосылки лес, рвутся цепи рогатых зеленых смолокуров, замиряются бегущие золотые полосы — и распахивают всплеснувший страницами аккордеон. И гортанную прорву белых птиц. Прозрачное небо над нами, и чаек несут над волнами… чайка кадит, ветер гудит, шторм надвигается… О вечер из лохмотьев чаек, поставленный на все стороны света. И на мостках, на перилах купальни, над плавающими облаками великий постановщик с негасимым оком, и наполняют его видения вод… и за спиной борющийся с ветром свитер, уцепившись рукавами за обреченную шею.
Там я лежу в последнем рассеянье леса, у самой воды, и смотрю на великого сквозь зеленую изгородь травы. И во мне разрывается сердце. На кровавые треугольники.
Но вдруг крик над водой, крик… свист и скрежет. И, распластывая сумерки крыльев — тень, скользя над мостками, над болтливыми петухами… и от ужаса я свиваюсь в незрячий стебель.
И когда возвращаюсь из образа, чуждость и пустошь обводят обгоревшего до пивной наклейки на носу лабуха в лопухе вместо шляпы, листающего аккордеон и пускающего из него чаек и закусившую дымом шалунью Иезавель. И я взлетаю над зеленой изгородью: его потеряли! Ушел, ушел… о, сакраментальное: дай мне перо, бумагу, а сам уйди… да хоть в enjambement… Я лечу над водой, над дымоходом купальни… над множащейся кавалькадой потерь — и хватаюсь за толстую Иезавель: скажите, вот сейчас, рядом с вами… я не помню, как его звали, верней — половину имени и летающий балаган с кардамоном света… Где он? Отвечайте, не то развеюсь в ваших руках… И напевают: — Шел трамвай десятый номер, а в трамвае кто-то… — и достают из аккордеона тарахтящую курицу: ламца-дрица—а-ца-ца! И хохочут: — А, ерунда. Его унесла река времян… И наконец шепотом: — А тебе не кажется, раз его здесь нет — так и никогда не было?
Река, река… вот нужное слово! Там шатаются на водах скрипучие, старые блокшивы, а по берегам жгут костры весны, и они поплясывают на мусорных кучах, на голубой свободе и, извиваясь, выщелкивают из себя мотылей… Весенние костры бегут по берегам рек… по рекам весны… Да будет сегодня вербный день.
Впрочем, для свершения композиции мне надлежит возвратиться к пьющей старухе Брониславе Штук с разбухшими рыбками под чешуей век, под линялыми плавниками, пока макает свой хлеб печали в борщ веселья, в остатки, затирает тару… вернуться в мой рассказ… но я предпочитаю потеряться за зеленой изгородью.