Н. Латышев
Голубая кровь
Повесть (фрагмент)
Повесть, которую предлагают вашему вниманию редакция и челябинский краевед Игорь Георгиевич Непеин, написана шестьдесят лет назад, но публикуется впервые. В свое время она разделила трагическую судьбу автора — увы, типичную для тех жестоких лет, а рукопись ее хранилась все эти годы в следственном деле управления НКВД/КГБ/ФСБ по Челябинской области.
Изучив рукопись, редакция и публикатор учли два обстоятельства. Во-первых, восприятие повести в сегодняшнем литературном контексте, безусловно, резко отличается от ее восприятия в те годы, когда она была написана. Во многом устарела литературная техника автора, давно растиражированы в других произведениях наблюдения и мысли, которые будоражили ум и чувства читателя конца тридцатых годов. Во-вторых, первая крупная вещь молодого писателя не была творчески вполне завершенной к моменту вынужденного прекращения работы над ней. Это признавал сам автор, это же вытекает из суждений такого авторитетного ценителя, как Валентин Катаев (его краткий отзыв тоже был приобщен к делу). То и другое побудило нас принять решение о публикации повести в сокращении — с тем, чтобы сегодняшний читатель смог в полной мере оценить безусловный талант Николая Латышева (отмеченный и Катаевым), не особо отвлекаясь на очевидно слабые места.
Редакция
Широко расставив свои сильные ноги, он оди-ноко стоял на вершине каменистого косогора; руки держал глубоко в карманах брюк. Они внизу расползлись по швам, треснули в коленках, вдобавок были коротки и оттого вовсе не годны для крупных ног Саутина, обутых в худые, избитые лапти.
Несколько исподлобья Саутин смотрел пристально вниз. Там — поперек реки, во всю ширину речной долины, начиная от подошвы косогора, на котором стоял Саутин, и до пологой горы на далеком противоположном берегу — копошились люди. Одни опускались в неглубокие, занесенные мусором и пылью ямы, расположенные по безукоризненно прямой линии, другие вбивали в землю деревянные колышки; десятники вертели в пальцах рулетки — и длинные узкие ленты, качаясь в воздухе, опускались, ложились на серую, сухую землю. Скрипя колесами, к котловану подъезжали подводы, наполненные кирками и железными лопатами. Люди, перегоняя друг друга, что-то крича, бежали им навстречу и, окружив телегу, густо толкались.
Саутин стоял долго, курил и прищуренными глазами осматривал знакомую долину. Казалось, вот теперь, сбившись с пыльной дороги и случайно натолкнувшись в пути на рассыпанный людской муравейник, он взглядом проходимца щупал суетящиеся внизу фигурки людей…
— Какое мне до них дело? — спрашивал себя Саутин, тщетно стараясь заглушить в себе чувство острой вражды к тем, к кому он пытался быть безразличным. — Пусть они, хорошие, ковыряют землю, а я, плохой, плюю на них. Плюю и на землю, и на различных Орловых, Швецовых, Сомовых… Пусть все они подохнут в этой долине — мне что? Я их не знал и знать не хочу… А пути-дороги мне не заказаны. Не пропаду!..
Вынув изо рта замусоленную цигарку, сквозь желтые кривые зубы Саутин сплюнул горькую от табака слюну и вдруг, не сдержавшись, коротко и злобно выругался:
— Сволочи! Рвань сопатая! Саутин вам не хорош?! Да Саутин — первый человек на земле! Саутин на вас харкать не станет…
Снова цигарку небрежно сунул в уголок рта и движением руки ухарски сбил на затылок фуражку. Чуб длинных рыжих волос упал ему на лоб, рассыпавшись, закрыл глаза. Саутин оправил волосы, сбил набок и опять крупные кисти своих сильных рук сунул в карманы. Откинув назад голову, важно и не торопясь, щуря глаза, выискивая что-то взглядом, Саутин наискосок стал спускаться вниз.
Из бригады Швецова — они копали новый участок — первым его заметил паренек, за свою белую голову, за льняные вихры прозванный Серебряным. Тронув Швецова за плечо, он мотнул головой.
— Мотри — Николка… К нам, кажись, прется…
— Где? — спросил Швецов, быстро разгибаясь и поворачивая голову.
— А вон… Вон куда гляди… Вишь, вышагивает!
— Он и есть, — недовольно пробурчал Швецов, разыскав глазами знакомую фигуру. — Ишь, откуда его черти несут!
— К нам ведь? — переспросил Серебряный, посматривая то на Швецова, то на отдаленную, спускающуюся по косогору фигуру Саутина.
— Может, и к нам… Давеча все приставал…
— Кулаки у него чешутся, — вмешался в разговор Лященко, парень-балагур. — Новый-то начальник ошпарил его как следует, вот он и бегает… ровно с него… с этого самого сорвался… Ищет, на ком бы злость вынести.
— Так и есть. Сюда прет! — И в голосе белоголового — тревога.
— Ну и пусть, — нахмурился Швецов, давая этим знать, что разговор окончен. — Пусть идет, черт с ним. Будет придираться — молчок.
— Небось, по губам треснет — заговоришь, — возразил Лященко.
— Было бы за что, — сказал Серебряный, налегая на лопату, — а так-то ни за что ни про что и ему можно по мурлу съездить.
Действительно, Саутин, спустившись по косогору в долину, все так же неропливо переставляя ноги, никуда не сворачивая, подошел к ним.
— Та-ак, — протянул он, усмехаясь, — корежим, значит.
Ему не ответили ни словом, ни взглядом. С минуту было молчанье. Глухо падали кирки, тупыми клювами долбили глину; звякали лопаты. Лопатка Чепелева — он тоже был здесь — угодила на камень. Визгливо, неприятно заскрежетало.
— Слышь, Сашук! — уже серьезно заговорил Саутин, обращаясь к Швецову. — Я с хлопцами тово… в поход собрался.
— Наелся русских щей… — вставил Лященко.
— Ну, ты, стерва, цыц, — сердито оборвал Саутин. — Замолчь! Не с тобой разговаривают.
Швецов, опустив к ногам кирку и улыбнувшись, посмотрел Саутину в лицо.
— Одобряю, — сказал он и рукавом рубахи принялся отирать грязный, вспотевший лоб. — Хорошее дело…
— В Кузнецк думаю дернуть.
— И в Кузнецке люди живут не хуже.
— Да-а, — неопределенно протянул Саутин, видимо, несколько озадаченный неожиданным поддакиванием и одобрением, — не хуже. Это ты правду сказал. Главное, обсчитывают здесь и народ никудышный… Дрянной народишко… И расценки, по правде сказать, хреновские.
Саутин выругался и, наклонив лицо, сочно сплюнул.
— В Кузнецке, говорят, и рубль длиннее, — в тон ему заметил Швецов, убирая от своего лица руку, — и девки толще.
Саутин понял насмешку и, довольный, принял ее как вызов.
— Уж я знаю, — живо подхватил он, — до длинных-то рублей ты охоч. Я им так и сказал: Сашка поддержит! Сашук за длинной деньгой хоть к дьяволу в пасть пойдет. Брось в уборну целкаш — Сашук выкопает, со дна достанет. Так я говорю?
— Ну, так… А дальше что? — хмуро спросил Швецов.
— Дальше, — ухмыльнулся Саутин. — Чего же дальше? Достанет, говорю, потрет в ладони и … в карман…
Глядя в напряженно прищуренные глаза Швецова, Саутин выжидающе помолчал.
И опять:
— А что, Сашук, правда или нет болтают, будто твой дедушка с Иудой дружил?
Швецов — ни слова, только еще больше сощурились его глаза. Он хорошо знал, что после скандала с новым начальником Саутин решил уехать, как он сам сказал, с треском. Это значит: он будет искать любой ссоры, чтобы на прощанье дать волю своим кулакам, если не додумается до чего-нибудь худшего.
— Да будто его с Иудой на одной осине и повесили?
— Ну и пусть висят. Тебе что? — сердито сказал Швецов, теряя самообладание. — Мешают, что ли?
— Может, мешают, а может, и нет… Может, не они, а ты мне поперек путя стоишь…
— Значит, свороти.
— Сусалу своротить? Это я могу… Удружу хоть сейчас!
— Попробуй!
— Чего пробовать? Я ведь не девка… И пробовать тут нечего; хрясь — и дух вон…
— Ты вот что, — заговорил Швецов совершенно другим, сердито-деловым тоном, — силу мы твою знаем, и нечего ее нам показывать. Раз собрался ехать — крой. Счастливого пути! Никто тебе не мешает и держать не будет. Кому здесь нужен такой … красивый? Собрался — и вали!
— Ого-го-го! — удивился Саутин. — Это здорово оторвал! Молодец! Люблю за храбрость… кляп тебе в горло!
— А потом?
— Потом — по темю кулаком и… к деду… Понял? Чтоб одним живодером на свете меньше было. Уж больно много вас развелось. Сами с кулак, а вонь на версту. Настоящим человекам дышать нечем.
Швецов, глубоко обиженный, чувствовал нестерпимо-горячий зуд раздражения. Ему хотелось грязной тягучей слюной плюнуть в нахальные глаза этого, издевающегося над ним человека.
— Хошь к деду? — донимал Саутин, весело улыбаясь: он, видимо, был доволен своей выходкой. — Хоша здесь осины нет. Нет — и не надо! Мы и без нее дорогу найдем. Верно я говорю, а?
Швецов и на этот раз сдержался.
Саутин, истратив, очевидно, весь запас обидно-колючих слов, тоже умолк. Молча и вызывающе скалил желтые кривые зубы. Глубоко в карманах брюк держал руки. От этого его крупная, высокая и сильная фигура несколько согнулась и стала сутулой, напряженно воинственной.
Скуластый, раскосый киргиз Юнус, не выпуская из рук поручней тачки, непонимающе смотрел то на своего бригадира Швецова, то на силача Саутина. Юнус еще не научился говорить по-русски. Юнус не понял того, что говорил Саутин. Юнус слушал чужие, непонятные слова, и они казались ему злыми, нехорошими. Он видел, что все бросили работу и, притихнув, смотрят на человека с рыжими волосами на голове. Юнус догадывался, инстинктом чувствовал, что случится плохое, и не знал, что ему нужно делать. И никак не мог понять, почему Саутин смеется, а Сашка сердится.
Чепелев все чувствовал, все понимал… с тревогой и страхом в глазах он ждал развязки: такой разговор с Саутиным, конечно, не мог окончиться хорошим. Три дня назад этот сильный, необузданный человек на его глазах на тачке спустил под откос раскричавшегося десятника. Сейчас и Чепелев, и Серебряный, и Лященко, и Юнус — все ждали от Саутина новой выходки. Ждали, и все-таки то, что случилось, было неожиданным.
Саутин, выдернув из кармана руку, в лицо Швецову швырнул горсть тяжелых медных пятаков.
— Вот от меня, щенок… Вот! За усердие! Подавись, хапуга… Жри!
Деньги больно били по лбу, по носу, по щекам и, отскакивая, глухо падали на взрытую землю. Швецов не отвернул лица, не закричал, не тронулся с места. Вздрогнув, он на мгновенье зажмурился, а потом высоко вверх метнулись его запыленные брови и широко-широко раскрылись полные злобной ненависти коричневые глаза.
— Гад ты, Николка! Паразит… И самая настоящая контра!..
Швецов хотел казаться спокойным, но по его лицу, по дрожи в приглушенно хриповатом голосе было видно, каких усилий стоила ему эта сдержанность.
По лицу Саутина пробежала тень мгновенного изумления; казалось, он никак не ожидал такой смелости от жиденького, тщедушного Швецова.
— Кто это гад? Кто контра? Я? — И сдвинул брови, свел челюсти.
— Я?! — еще раз, значительно громче, злее переспросил он; и лицо его начало густо буреть.
— Рожа твоя! — крикнул Швецов запальчиво.
— Ах ты, паскуда! Рвань!.. — вдруг, вспыхнув, заревел Саутин и со сжатыми кулаками грозно шагнул на Швецова.
Чепелев, бледнея, отбросил в сторону лопатку, сделал непроизвольное движение и только секунду спустя осознал, что хотел своим бессильным телом загородить бригадира. Чепелев не успел: между растерявшимся Швецовым и взъяренным Саутиным встала низенькая, но широкая и коренастая фигура смуглолицего киргиза Юнуса. Он был без шапки и бос. Почерневшее от солнца и пыли неуклюжее, с неимоверно длинными руками, тело его казалось сбитым из каменно-жесткой земли.
Юнус долго не мог понять, почему рыжий смеется, скалит по-собачьи зубы, а Сашка хмуро молчит. Юнус не мог понять, зачем рыжий бросил деньги и почему их никто не берет. Юнус даже хотел подобрать с земли красные пятаки и подать Сашке, но Сашка что-то сказал, а рыжий зарычал и вынул из кармана другую руку. Юнус увидел большие, похожие на гири кулаки. Юнус сразу понял, что будет кровь.
Тогда, поспешно бросив тачку, он загородил собой Швецова.
— Я контра?! — кричал Саутин через голову низенького Юнуса. — Саутин — контра?!
Левой рукой схватив киргиза за жесткое горячее плечо, Саутин с силой рванул его в сторону, готовый прыгнуть вперед, смять под себя, сломать жиденькое тело ненавистного Швецова.
Но Юнус не упал, Юнус не отлетел в сторону, не покатился кубарем. Саутин сверху вниз злобно посмотрел в его широкое, песчаного цвета лицо. Сухое, скуластое, обитое жесткими ветрами степей, опаленное знойным степным солнцем, лицо киргиза было совершенно спокойно, невозмутимо. В узких прорезях светились монгольские карие глаза. И не было в них ничего, кроме тусклого блеска: ни трепетного испуга, ни затаенного страха. Может быть, в этом спокойствии, в ровном блеске карих глаз Саутин уловил, почувствовал дикую силу смуглого человека степей? Кто может знать — это или что-то другое удержало Саутина.
Было ясно: в этот самый миг, когда Саутин злобно, с некоторой долей изумления рассматривал лицо киргиза, точно впервые заметив его, в тот самый миг, когда на секунду встретились их глаза, — прошла доля горячей минуты. Оно, это нужное мгновенье, было уже упущено, и раньше всех это почувствовал сам Саутин.
— Я тебе покажу — контра! — хрипло сказал он, заметно охладевая. — За такие слова… я и убить могу!.. Ты, сопляк, в душе у меня был? Жизню мою знаешь? Может, я не слезьми, а кровью плакал, когда малолетком по чужим скитался… Можешь ты это понимать?
Швецов молчал.
— Может, ты к тому гадом и контрой меня обозвал, что не ударник я, а лодырь и рвач, как начальник сказал? Так я тебе на это вот что отвечу… Я вас таких, синежилых ударников, — хочешь знать? — десяток кошке под хвост заткну. Понял?..
— А если сотню… Заткнешь? — насмешливо спросил Костя Лященко, теребя пальцами свой колючий запыленный подбородок.
— И заткну! — хмуро отозвался Саутин, поворачиваясь к Лященко.
— А тыщу можешь?
— Двину по зубам — узнаешь!
— Нет, всерьез, — не унимался Лященко. — Заткнешь тыщу?
— Ведро каши съест — и заткнет! — сказал Швецов, глумливо улыбаясь и встряхивая головой.
У Серебряного веснушчатое лицо расползлось в довольной улыбке. Лященко засмеялся громко, заливисто.
— Ему что? Ему хоть мильен! — выкрикивал он, хохоча до слез. — Только бы хвост не оборвался! Заткнет!
Чепелев стоял без улыбки, тревога еще не растаяла в его черных глазах. Чепелев не одобрял поведения Лященко, ему не нравились и вызывающе хвастливые слова Швецова.
“За чужой-то спиной еще храбрится… Молчал бы уж лучше!” — укоризненно подумал Чепелев, переводя взгляд с лица своего бригадира на мощную фигуру Саутина.
Как только Швецов, пробормотав фразу, умолк, Саутин бросил на него короткий уничтожающий взгляд — теперь берегись! — повернулся и, к неожиданности всех, опрометью кинулся к конторе. Швецов устало посмотрел вслед убегающему Саутину, расслабленно улыбнулся, стараясь не встречаться с глазами Чепелева. Он вдруг почувствовал стыд: горячо вспыхнуло лицо и жарко-жарко зарделись уши. Он торопливо нагнул голову и рукавом рубахи принялся старательно вытирать грязное, вспотевшее лицо.
Киргиз Юнус взялся за поручни тачки. Все так же спокойно и невозмутимо было его лицо, только еще уже стали щелочки монгольских глаз. Это была его улыбка.
… Не останавливаясь, Саутин по длинным мосточкам на столбах перебежал Урал. Обливаясь горячим потом, взбежал по косогору и остановился недалеко от крыльца строительной конторы. Тяжело дыша, прокашлялся и, сунув в рот два жестких, в трещинах и ссадинах, пальца, пронзительно засвистел.
Ребята его бригады готовились к отъезду. Некоторые скандалили в конторе, уверяя, что их обсчитали, другие в палатках увязывали в узлы свои и краденые вещи. Как только послышался знакомый свист, одни бросили узлы, другие оборвали на полуслове крикливый спор и, как сумасшедшие, кинулись в распахнутую дверь, застучали тяжелыми сапогами по ступенькам крыльца.
Когда сбежались все, Саутин вынул изо рта мокрые пальцы, вытер их о грязные штаны и сказал:
— Заворачивай, братва, оглобли! Литру от себя ставлю с уговором…
— Мало, — серьезно и спокойно перебил Качалов. — Ишь, чем удивил, литрой! Да какой от нее градус? Пшик один…
— Ну, три! Черт с тобой… Три литры! Мало? Да в твою глотку бревно суй — тебе все мало… Пять литров! Жри! В Кузнецк — завтра, а сейчас пойдем обставим этого с… сопливого Швецова. Я ему покажу, какой я контра!
Десятник Сомов подсчитывал. Он сидел на гребешке свежей глинистой земли, огрызком зеленого карандаша торопливо писал на сереньких листочках затасканного блокнота. Обе бригады — Швецова и Саутина — стояли полукругом, в напряженном молчании ждали. Сырая, холодная ночь спускалась на землю. На столбах загорались огни, и тени, еще слабые, закачались по земле.
Люди заканчивали работу, в ямах оставляли лопаты и кирки. Накинув телогрейки на горячие и мокрые от пота плечи, поодиночке и кучками, усталые и молчаливые, потянулись к палаткам.
Сомов подсчитывал довольно долго. Часто брал в рот карандаш и вслух произносил числа.
— Довольно тебе колдовать… Говори ладом! — хмуро сказал Саутин.
Десятник промолчал, только карандаш в его руках быстрей забегал по листочкам блокнота. Когда Сомов приподнялся, ребята впервые увидели на его перевязанном безбровом лице улыбку.
— Молодцы! — похвалил он и, нагнувшись, торопливым движением кисти руки стряхнул со своих брюк приставшие к ним комочки красной глины. — Пермяков, можно сказать, зашили…
— Ладно нахваливать… В цифрах говори! — не стерпел Швецов.
Оперевшись о черенок лопаты, он стоял, беспокойно двигая бровями. Рядом с ним стоял Серебряный. Заложив руки за спину, он стоял спокойно и гордо. “Мы любой рекорд поставить можем!” — кажется, об этом говорила его поза.
Сомов на мгновенье встретился с ним глазами. Веснушчатое лицо Серебряного мягко распустилось, расползлось в бессмысленной улыбке. Чепелев снял с кисти руки повязку, сунул грязный платок в карман и, болезненно морщась, осторожно стал сдирать отставшую от ладони кожу. У него порвалась мозоль. Спокойно стоял тонкий и высокий качалов. Юнус все еще держал в руках пустую тачку.
“Ну и морды!” — подумал Сомов, окинув взглядом этих чужих для него людей. Четко произнося слова, точно командуя, он отчеканил:
— В бригаде Швецова на одного — четыре и восемь десятых…
Швецов вздрогнул в каком-то испуге, словно его неожиданно ударили, вскинул голову. Он вздрогнул потому, что никогда не вырабатывал столько, он вздрогнул и оттого, что сейчас, в это мгновенье, то большое, что сказал Сомов, показалось обидно мизерным, жалким, ничтожным.
“Конечно, у него больше, — подумал он, украдкой посмотрев на Саутина. — Острамился я только… Сам себя опозорил! Тюря!..”
И опять жгучий стыд обжег Швецову обветренное лицо. Десятник что-то замешкался. Саутин мрачно посмотрел в склоненное над блокнотом лицо и нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
— В бригаде Саутина, — не глядя ни на кого, задумчиво бормотал десятник, — на одного человека приходится… Тут у меня в десятых не точно… Остаток получается…
Саутин звучно сплюнул. Вместе с комком слюны выплюнул папироску. Чепелев, стоящий рядом с ним, заметил, как у него опять начало буреть лицо, так же, как это было утром, в начале ссоры. Чепелев тревожно посмотрел сначала на Швецова, потом на Гулибу. Сергей уже знал, что из парней своей бригады Саутин больше всего не любил этого, нерасторопного кривоногого мальца. Не раз срывал на нем свою злобу. Сейчас Гулиба стоял в довольно важной позе: подперев кулаками бокаи чуть назад откинув голову. Его кривые ноги ухватом воткнулись в жесткую землю.
“Изобьет Саутин его, — подумал Чепелев, — или Швецову всыплет…”
— Здесь с сотыми выходит, — заговорил десятник после недолгого молчания.
— Говори… раз так твою мать!.. — заревел Саутин, теряя всякое терпение.
— На одного — четыре и пятьдесят три…
— Врешь! Врешь, сучий сын! — исступленно закричал Саутин, брызжа слюной. — Врешь, змеиная душа!
Утром обе бригады — Швецова и Саутина — не дожидаясь звона колокола, спустились к своим участкам. На западе из-за ломаной линии гор выдвинулась тяжелая туча. Часто, стремительно и бесшумно ослепительно яркие молнии рассекали пепельно-сизый массив тучи. Падая за такие же мрачные, черные горы. Слышались глухие и враждебные раскаты грома. С гор тянуло холодным, сырым ветром.
Ударившись о жесткую землю, звякнули первые лопаты; кирка с хрустом раздробила камень.
У Чепелева со вчерашнего дня на ладонях и пальцах горячими бугорками вздулось множество мозолей. Мучительно ныла поясница; тупая, застойная боль, когда он нагибался, делалась острой и жгучей.
И Лященко, и Швецов, и Юнус — все они выглядели гораздо свежее Сергея. Даже Серебряный сегодня не разгибал спины, тихо сопя, с усердием вгонял в землю острый заступ. Чепелев украдкой смотрел то на одного, то на другого и думал: “Кровь… И здесь она берет свое… Не гожусь я на это дело. Напрасно мучаюсь!”
И, хмурясь, крепче сжимал в тонких пальцах рукоять лопаты. Работали молча. Из соседней ямы доносились глухие удары кирок, но ни разговоров, ни окриков, ни брани теперь не было и там. У Чепелева прорвалась еще одна мозоль. Густая водянисто клейкая жидкость, неприятно щекоча кожу, поползла по ладони. Чепелев поморщился.
— Сизиф? Хуже, чем Сизиф… В мифологии еще нет такого образа… Нет безумца, истязающего свое тело. Просто дурак!
Отвернувшись, Чепелев воткнул лопатку в землю, вынул из кармана платок. Обмотав им ладонь, один конец взял в зубы, другой — подхватил пальцами левой руки.
— Дай-ка завяжу! — сказал Швецов, подойдя сзади и положив свою руку Чепелеву на плечо. — Я же тебе категорически говорил: нельзя без рукавиц… Не послушал! Вот возьми мою… возьми, говорят! Здесь, брат, форсить не приходится.
Тяжело упали первые крупные капли дождя. Гулко, точно свинцовые, они ударили по тесинам, глухо забарабанили по сухой, жесткой земле. Треснуло над головой, и вверху раскатистым гулом колыхнулась сырая, серая пелена. С холодным ветром, с шумом хлынул дождь. Белые косые полосы нитками толстой пряжи повисли в посеревшем пространстве. Люди бросали работу: оставляли в ямах лопаты, глубоко в красную глину всаживали остроклювые кирки, выскакивали из котлована и, пригнув головы, врассыпную мчались кто куда вздумает — к серым зеленоглазым палаткам, к штабелям желтого теса, к конторе.
Качалов бросил заступ и легко выпрыгнул наверх, за ним, осыпая землю, выкарабкался низенький кривоногий Гулиба. Саутин злобно молчал, даже не посмотрел на них, не поднял мокрой рыжей головы. С каждым взмахом он стискивал зубы, а когда кирка с силой падала вниз, сдавленный воздух из его груди с хрипом вырывался наружу. И снова — взмах, и опять до боли стискивались, сжимались челюсти. Свистел втягиваемый воздух.
— Взь-хоп… взь-хоп… взь-хоп!
Саутин обливался ручьями грязного, горько-соленого пота, ручьями мутного холодного дождя и ни на кого не смотрел, никого не видел. Если бы Саутин стал останавливать их, они ушли бы. Но он молчал.
Бригада Швецова видела стоящих на сырой глинистой насыпи Гулибу и Качалова. Оба они несколько минут в нерешительности стояли на месте, сгибая шеи и пряча от хлесткого дождя лица. Первый исчез с земляного гребня Гулиба, и только один Качалов, высокий и тонкий, как жердь, несколько мгновений одиноко стоял под проливным дождем. Потом и он спрыгнул обратно в котлован.
Подсчитывал и сообщал результаты тот же десятник — Сомов. Саутин выслушал молча — у него опять было меньше, чем у Швецова. Когда десятник свернул и спрятал в карман блокнот, Саутин мрачно глянул, злыми, нехорошими глазами покосился на Швецова. Тот смущенно, растерянно заморгал ресницами.
— Ну, больше… кто же тут виноват? Чего же теперь делать? Ведь я и сам не рад. Изобьешь? — казалось, об этом спрашивали его испуганные глаза.
В этот миг Чепелев, глядя на жалкую фигуру Швецова, впервые почувствовал не жалость к нему, а брезгливое отвращение. Сморщившись, он отвернулся от Сашки, посмотрел на Саутина. У того нервно дергалась вдруг побелевшая щека. Чепелев еще никогда не видел Саутина таким, его бледное, меловое лицо теперь показалось незнакомым и страшным. Во всей напряженной, подавшейся вперед фигуре Саутина чувствовалась сатанинская сила. Казалось, вот-вот он бросится на Швецова, сомнет его под себя и в безумности жестокости, как хищник, растерзает слабенькую жертву.
Этого не случилось.
Саутин молча отшвырнул лопату, не сказав ни слова, круто повернулся и, не оглядываясь, зашагал прочь. Ребята его бригады, понуря головы, поплелись за ним следом. Чувствуя беду, уныло позади всех тащился кривоногий Гулиба. Он волочил свою лопатку, и она чертила на мокрой от дождя земле кривую полосу.
Чепелев с любопытством и страхом смотрел в широкую спину удаляющегося Саутина. Он шел тихо, грузно, тяжело, с низко опущенной головой. Глубоко в карманах брюк держал руки и от этого сутулился.Издали казалось, что он, удрученный каким-то тяжелым горем, неожиданно свалившимся на его отчаянную голову, идет сам не зная куда, не видя ни пути, ни света. В походке, во всей согнутой крупной и сильной фигуре чувствовалось что-то особенное, точно его, Саутина, сзади чем-то массивным ударили по голове, и он, ошарашенный, никак не может опомниться, никак не может понять, что, собственно, сделалось и зачем это надо было делать.
— Теперь убьет! — тихо, словно только для себя, сказал Лященко, глядя вслед Саутину. — Разрази меня громом — убьет!
***
В избе было и тесно, и жарко, и дымно.
Раскрыли дверь в сени, но и там, впотьмах, густо стояли парни. Они курили — тусклые огоньки цигарок, разгораясь, то тут, то там ненадолго раскрывали чье-нибудь лицо. Матерясь пьяными голосами, они о чем-то спорили, иногда хрипло, раскатисто смеялись.
Саутин, прислонившись к желтому косяку, стоял у порога. Он тоже курил, но не принимал участия ни в споре, который разгорелся в сенях, ни в танцах в избе. Он выпил, выпил не мало, и теперь ему было не по себе. Он чувствовал особенный подъем сил и острый, раздражающий зуд. Ему хотелось сделать что-то необычайное: поднять ли кого-нибудь да с размаху хряснуть об пол (слово “хряснуть” Саутин всегда произносил так выразительно, с таким ударением и чувством, что казалось, действительно, слышишь и звук упавшего тела, и особенный хруст костей), или рявкнуть так, чтоб тенькнули стекла, заглохла гармонь и замер девичий визг, или под бесшабашно разухабистый рев гармошки рвануться в пляс. Одурело свистнуть и, взмахнув руками, обрушиться на половицы топотом ног.
Саутин долго крепился, долго сдерживал себя, свои страсти. Глазами в красных кровяных от выпитой водки жилках он исподлобья смотрел на танцующие пары. Он был недоволен тем, что этот, мелкий против него народишко веселится, не замечая его; он сердился и потому, что сам танцевать не умел.
Сплюнув и что-то промычав, он вдруг резким движением отшатнулся от косяка, ухватив кого-то за плечо, отшвырнул в сторону и, сделав еще два широких шага, задев одну из пар, очутился посреди комнаты, в кругу танцующих.
— Замри! — хрипло сказал он, бросая себе под ноги окурок. — Замри, говорю!
Гармошка смолкла, танец расстроился; парни и девушки притихли, удивленными глазами осматривали мощную фигуру Саутина. Было в этих взглядах и недовольство, и затаенное любопытство. Кто-то спрашивал:
— Кто это? Кто это?
А он, большой и грузный, в новых сапогах и новой, с расстегнутым воротом рубашки, с красным, запотевшим лицом, несколько мгновений стоял молча и неподвижно, потом топнул ногой и, опять обращаясь к гармонисту, серьезно и внушительно сказал:
— Рвани, друг! “Барыню” рвани…
Сразу в нескольких местах захихикали, зашептались. Кто-то возмущался:
— Что уж это такое!.. Куда годится? Нализался — спать бы шел.
Саутин услыхал, сердито покосил глазами — недовольный голос смолк. Гармонист, светловолосый паренек, поправив на плече широкий ремень, улыбнулся и переспросил:
— “Барыню” хочешь?
— “Барыню”! — подтвердил Саутин.
Нагнувшись, он с гордостью подтянул голенища своих модных сапог и сказал:
— Крой!..
— Можно, — согласился гармонист и, опять оправив на плече ремень, легко растянул мехи гармоники, забегал по ладам пальцами. Саутин энергично тряхнул головой, крикнул “Эх!” и так ударил сапогом в крашеную половицу, что дрогнул пол и под жестким каблуком смялось дерево. Однако плясать Саутин не стал.
— Обожди, — сказал он, — я лучше другое… Я речь скажу…
Кругом засмеялись. Кто-то басовито крикнул:
— Просим! Просим!
Гармонист играл, мешая Саутину говорить. Саутин рассердился.
— Замри, гад! — гаркнул он, заметно багровея. — Замри! Не то пришибу!..
Один из парней, подойдя к Саутину, хотел его взять под руку и отвести от умолкшего, обиженного гармониста.
— Уйди! — внушительно сказал Саутин, отстраняясь. — Уйди от греха!
И, сильно толкнув парня, сердито закричал:
— Рвань! Вот вы кто! Гады!.. Я на вас ххаркать ххоч-у!..
Кричал он громко и хрипло, с надрывом. Не находя слов, что есть силы колотил себя в грудь, смешно таращил красные глаза, напряженно кривил и растягивал губы:
— Дерррмо!.. Га-а-а-ды-ы!..
Хрипя, он мотал головой и неприятно скрипел зубами. Лицо его от сильного прилива крови приняло сизый оттенок; в уголках губ вспузырилась слюна.
Спустя час, Саутин возвращался в общежитие. На этот раз в станицу, против обыкновения, он ходил украдкой, один, без бригады. На вечеринке он поскандалил, подебоширил, но дело до драки не дошло, что тоже случалось крайне редко. Шел он не обходом, а прямиком, через канавы и рытвины, перелезал через груду липких, смолистых бревен, пробирался меж штабелями теса.
— Надо было в морду ему! — говорил он себе, вспоминая того парня, который хотел вывести его из круга. — Хряснуть бы хорошенько — знай наших!
Драки не было — и хмель не прошел. Не исчез и горячий, раздражающий зуд. Силы остались не растраченными, и Саутину все еще хотелось сделать что-нибудь этакое, озорное: запустить ли камнем в лампочку на столбе или навалиться на штабель плечом и с грохотом рассыпать короткие брусья.
Сначала он сбавил шаг, потом остановился совсем. Дул холодный порывистый ветер. Саутин, подставив ему навстречу свое запотевшее, горячее лицо, с минуту , раздувая ноздри, жадно вдыхал приятную прохладу. Притихнув, прислушался. Из-за темнеющих глыб и груд леса и земли доносились голоса людей и стук железа.
Саутин уж решил было исполнить свое дикое желание, но, оглядываясь по сторонам, в одном из проходов увидел голову и плечи человека. Тот, не замечая Саутина, торопливо махал по доскам кистью.
“Чего он там колдует?” — с досадой подумал Саутин, молча наблюдая издали.
Когда человек к серым доскам стал приклеивать что-то белое, Саутин изумленно протянул:
— Эге! Вон оно что!..
И, приставив ладонь ко рту, зычно крикнул:
— Э-эй!..
Человек, вздрогнув, оглянулся и присел, скрылся за штабелем. Не успел Саутин сделать и трех шагов, как послышался топот убегающих ног; за досками промелькнула пригнутая голова, негромко загремело ведерко.
— Стой! — закричал Саутин, кинувшись вслед. — Стой, змеиная душа! — еще громче закричал он, перепрыгнув через невысокую груду досок.
***
В эту ночь под порывами ветра на высоких столбах качались желтые клубки огней, и холодные полосы света то заглядывали в длинный котлован, выпугивая из него темноту, то, словно чего-то испугавшись, быстро отскакивали назад. Там, в котловане, бултыхая водой, возились темные фигуры людей. Они суетились и по обеим сторонам котлована. По двое, взявшись за концы, с широких телег стаскивали тяжелые мешки с речным песком, тащили их к краю зияющей пасти и, крикнув, сбрасывали вниз. Тяжелый плеск — и тысячи взмученных брызг из темной ямы взлетали высоко вверх. На огне они ненадолго вспыхивали искрящейся желтизной и снова падали вниз, на головы и спины усталых людей.
Всякий раз из котлована громко и недовольно бранили:
— Вот дьяволы! Нельзя тише-то…
И вслед за тем было слышно, как люди, кряхтя, ворочают тяжелые, намокшие мешки. Там и тут булькала, плескалась вода, перестукивались топоры; тут и там осипло хрипели насосы. Недалеко от котлована шумно, с песчаным хрустом вращались барабаны бетономешалок.
Люди разделили между собой работу: одни в котловане мешками с песком заграждали основание бычков; другие — выкачивали насосами, черпали ведрами непрошенную воду; третьи — железными лопатами скоблили осушенное речное дно, выбрасывали ил, подчищали; за ними следом с обрезками досок, с топорами шли плотники. Они делали опалубку. За плотниками шли бетонщики. Самое тяжелое досталось тем, которые покоряли воду. Часто она, упрямая и непокорная, выискивала лазейки, черными ручейками просачивалась сквозь мешки, безжалостно топила с таким трудом уготовленное основание бычка. Тогда люди злобно матерились, ругали ее самыми последними, отборными словами, точно вода могла понимать их раздраженную брань.
Гаврилыч топором прибивал доску, а Казуб, выбравшись наверх, печально смотрел на свои разбухшие от воды ботинки, когда вдруг, совершенно неожиданно, сквозь плеск воды, сквозь шипение насосов, сквозь гул вращающихся барабанов бетономешалок, сквозь скрежет экскаваторов прорвался раздирающий душу человеческий крик, сначала громкий и пронзительный, потом глухой и хриплый.
— … Где? — спрашивал чей-то испуганный голос. — Где?
Ему не отвечали — молча бежали мимо. Через канавы, доски, кучи холодного песка с топором в руках бежал Гаврилыч. За ним, не отставая, мчались Ибрагим и Шаров. Позади всех, звучно хлопая тяжелыми, размокшими ботинками, трусил Казуб. Люди выскакивали из котлована, бежали от телег — бежали со всех концов, бестолково толкаясь в узких проходах между штабелей.
Кто-то сердито ругался:
— Вот старый хрен! Не видишь, куда прешь!
Те, которые подбежали первыми, увидели жуткую картину. На земле в полумраке, рядом с рассыпанными брусьями, вцепившись друг в друга, катались люди. Два человеческих тела переплелись ногами, хрипели, царапались, кусались. В стороны летели хлопья волос, лоскуты изодранных рубах. На рассыпанных брусьях и на земле белели разбросанные листки бумаги.
***
Откинувшись на больничную подушку в помятой наволочке, Сергей полулежал в кровати. Он обедал. Медленно, не спеша ложечкой размешивал в стакане желтоватое молоко. В молоке — сверху — плавали воздушно-легкие белые сухарики. Концом ложечки Сергей топил их, а они, непокорные, снова всплывали, выскакивали наверх. Время от времени один из разбухших, мягких комочков Сергей, не торопясь, брал в рот. Теплое молоко и мягкие, размокшие в молоке сухари приятно щекотали во рту, дразнили аппетит.
Легко и свободно дышалось; тело казалось легким, почти невесемым, точно с него спала тяжелая свинцовая оболочка.
Приход Лидии для Сергея был настолько неожиданным, что он растерялся. Его рука с чайной ложечкой остановилась на полпути — между стаканом и полуоткрытым ртом. В черных открытых глазах Сергея радость смешалась с изумлением.
— Лидия! — тихо и смущенно прошептал он, сразу слабея.
В палату ее ввела низенькая молочно-белая девушка-сестра с белой повязкой на голове. Лидия, радостная и возбужденная, одетая в больничный халат, легко и быстро подошла к кровати Сергея. Улыбаясь, протянула ему правую руку — левую зачем-то прятала за спиной.
Сергей, приподнимаясь, себе на белье пролил из ложечки теплое молоко, мокрый сухарик упал на тонкое одеяло, по пояс закрывавшее худое тело. Сев в кровати, Сергей торопливо поставил стакан на тумбочку, потом обеими руками пожал теплую ладонь Лидии, с белыми тонкими пальчиками.
Встретились глазами. В его, черных, трепетала радость, в ее, голубых, кроме счастливого возбуждения, было еще что-то загадочное, немножко озорное.
— Я принесла вам…
И не кончила. Протянула Сергею то, что сначала так ревностно скрывала, прятала за спиной. Это были цветы — большой букет последних степных цветов.
— Возьмите, — тихо сказала девушка слегка перехваченным в волнении голосом. — Я сама набрала их…
Несколько секунд, уткнувшись лицом в букет, Сергей жадно вдыхал аромат цветов. От них веяло степным ветром, широкими просторами степных лугов, сухой степной землей. Это были последние цветы осени. Редкие листочки на их стебельках высохли и, ломаясь, осыпались. Среди цветов в букете — наполовину ковыля. Его седые пушистые кисти легко и плавно, точно живые, шевелятся; от малейшего движения руки, неслышно дрогнув, они величаво покачиваются, плавают в воздухе.
Девушке было приятно видеть изменившееся лицо Сергея, еще приятнее было сознавать, что она и никто другой — причина его радости. Несколько секунд они молча глядели друг на друга. Лидия опустила ресницы и чуть-чуть склонила голову. Легкие пряди русых волнистых волос легли ей на плечо. В улыбке полураскрылся рот. Сергей вдруг почувствовал непреодолимое желание коснуться рукой ее лица, легонько погладить ее подбородок и нежно-нежно, чуть-чуть тронуть губами ее щеку.
Рабовский кашлянул и на своей кровати с боку перевернулся на спину. Сергей вздрогнул. Посторонний кашель вывел его из состояния томного оцепенения. Он молча взял ее руку в свои теплые ладони и пристально посмотрел в ее голубые, заманчиво-глубокие глаза.
Она молчала. Она понимала Сергея. Его желание она видела в его глазах. Она разделяла его, хотела. Он медлил. Она ждала. Ждала и в глубине души осуждала Сергея за нерешительность.
— Лидия, скажите, вы… помните фамилию того старика, с которым играли в шахматы? Помните… тогда, в вагоне?
— Еще бы не помнить!.. Я ему поставила мат…
— Мне помнится, его фамилия — Адамович… Так, кажется? — негромко спросил Сергей, стараясь не встречаться с глазами девушки. Ему казалось, что она в них увидит и разгадает его мысли, его желания.
— Да, Адамович, — подтвердила Лидия. — А что?
Сергей закусил губу, прикрыл глаза.
Вот она, любимая, желанная… Она так близко, рядом… Ради меня она бродила в поле. Средь пожелтевшей травы она искала редкие цветы. Этот благоухающий букет последних цветов осени… Он у меня в руках! Я взял его… Потом спросил о каком-то старике… Как глупо! Какое хорошее начало сделала она, и какой нелепый, гадкий конец приставлен мной!
Усилием воли Сергей сминает губы в улыбку, спрашивает:
— Ну, как там плотина?
Лидия смотрит ему в глаза. Она видит его насквозь. Смеется.
— Ничего, заканчиваем… Раза два в свободное время я на тележке бетон возила. Помогала.
— Так, та-ак… — протянул Сергей, глядя куда-то в сторону. На его лице усталость, на висках светлыми прозрачными капельками выступил зернистый пот.
Лидия встала. Сергей подумал, что она сейчас уйдет. С какой-то поспешностью он приподнялся, сел в кровати и молча со страхом смотрел ей в лицо.
— Ты хочешь уйти? — спрашивали его глаза.
Она придвинулась. Ладони своих рук положила ему на плечи.
— Я вижу: ты устал… Приляг. Ты еще слаб…
Она впервые назвала его на “ты”. Он заметил это, но радость его была притушена какой-то непонятной обидой. Поддерживая за плечи, она бережно опустила его на подушку. Он молчал, вяло повиновался. Лидия из рукава халата вынула чистый платочек, стерла выступивший на лице Сергея горячий пот. Он упорно молчал, со страхом ждал ее ухода.
Неожиданно для Сергея быстрым движением рук она охватила его горячую голову, зажала в своих теплых ладонях и, нагнувшись, два раза сильно и жарко поцеловала его в губы.
— Сережа!..
Рабовский, негромко кашлянув, заворочался на кровати.
***
Чепелев, раскрыв тумбочку, рылся в книгах. В комнату, постучав, вошла старушка Егоровна, барачная уборщица. Еще не прикрыв за собой дверь, заговорила:
— Тут к вам приходили, Сережа…
— Лидия? — живо спросил Сергей, подняв голову.
— И она была… Вот газетку велела вам передать.
Чепелев принял из рук Егоровны свернутую трубочкой газету. Развернул.
— О, это я читал… Еще вчера…
— Про что пишут?
— Плотину, Егоровна, построили. Про это и пишут. Вот посмотрите снимок тут…
Егоровна придвинулась, заглянула в развернутые листы газеты. Там, рядом со снимком плотины, были напечатаны крупным отчетливым шрифтом фамилии энтузиастов, ниже была помещена большая статья под заголовком: “Большевики похитили Урал”.
Рассказывалось, что спустя несколько часов после того, как железобетонная ладонь закрыла Уралу горло, в низовьях среди населения возникло страшное беспокойство: пропала вода…
Степные киргизы, казаки, вскочив на быстроногих коней, помчались вверх по течению. Кое у кого сбоку бились на ремнях шашки, некоторые перекинули через плечо охотничьи ружья.
Вихрем неслись пришпоренные кони, хрипели и по дороге теряли с себя комки серой соленой пены. Прискакали. Увидели озеро, увидели железобетонную крепость. Поднялся шум… Раскрыли один из шлюзов. Рванулась, заклокотала пенистая вода. Гонцы успокоились, размазывая по лицу пыль, заулыбались. Потом долго с любопытством рассматривали невидаль, хлопали ладонями по жестким косым бычкам, качали головами.
— Не разбираю я, Сережа. Не вижу. — И часто заморгала ресницами. — Резь в глазах-то…
Чепелев молча улыбнулся. Егоровна сухими пальцами запрятала выбившуюся из-под платка седеющую прядь волос.
— Чуть не забыла… Вот память-то, господи!
Чепелев вопросительно вскинул брови.
— Что?
— Еще в очках, Сережа, тут приходил какой-то… Тоже вас спрашивал. Наказывал передать вам, что вечером опять придет.
С губ Сергея сбежала улыбка. Сжались они, почерствели. Спросил:
— Высокий?
— Повыше вас будет. С виду такой сурьезный-сурьезный, — Егоровна выразительно качнула головой. — В очках он… И говорит как-то так… Одним словом, очень сурьезный человек.
Чепелев опустил газету на стол.
— Я вам, Егоровна, ключ оставлю. Если кто придет — откройте…
Возвращался Чепелев поздно. Занятия в институте кончаются в десять вечера. Теперь каждый день, после шести часов работы в заводской библиотеке, Сергей шел в вечерний институт слушать лекции.
На улице стояла холодная, ветреная погода. Сыпала первая снежная крупа. Белыми шипучими змейками она с визгом ползла, металась по сухой мерзлой земле. Неистовствовал ветер. Жесткой смесью пыли и снега больно — до слез — хлестал по лицам съежившихся прохожих. Ни трамваев, ни автобусов еще не было. По городу ходили только рабочие поезда. Ночью город сверкал бесчисленными клубками огней и больше, чем днем, походил на город.
В хорошую погоду Чепелев, возвращаясь из института, не раз останавливался на горе. Окидывал взором широко расплеснувшееся в долине озеро огней, смотрел на Урал, в сторону плотины. Огни на плотине отбились от городских огней, как волчий выводок от стаи, дальше ушли в степь.
Сегодня Чепелев совсем не увидел их, зато много, больше, чем всегда, мутных клубков огней горело на домнах. Одна, действующая, глухо шипела, вторая стояла немо; на ней то и дело вспыхивали трепетные голубые полосы: производили заклепку. Сергей, подгоняемый холодным, пронизывающим ветром, почти бежал.
Борис, сунув руки в карманы широких галифе, упрямо пригнув голову, ходил по комнате. От окна до двери делал шесть шагов; там, не поднимая головы, поворачивался и, по-особому пружиня шаг, шел обратно. Звучно, ядрено скрипели желтые, узкие в голенищах сапоги.
Когда Сергей открыл дверь, Борис шел от порога к окну; он сделал три шага — скипнула дверь. Он не обернулся: еще три размеренных движения, и только там, у кна, поворот. Из противоположных концов комнаты смерили друг друга глазами. У Сергея пылали от мороза щеки, побелели, запушились инеем ресницы, в глазах — растерянность. На мрачном лице Бориса, на его сжатых губах — спокойствие, невозмутимость, самообладание; выражение Борисовых глаз скрыли синие стекла очков.
Борис распростер руки, с затаенной в уголках губ улыбкой молча шагнул навстречу брату. Крепко, до боли обнял, поцеловал в губы.
— Серж! Какой ты стал, право… чудной!..
Смотря ему в лицо, тряхнул за плечи, еще раз крепко, звучно поцеловал. Повернувшись, шагнул к столу. Скрипнули сапоги — раз-два…
— На улице мороз! Зима здесь будет лютая… Иди выпей…
Вынул из бутылки пробку, прозрачно-золотистым коньяком наполнил бокалы. Сергей повиновался: раздевшись, подошел к столу, застывшими пальцами тронул стекло бокала. Борис подвинул тарелку, в ней — тонкие ломтики нежно-розовой ветчины.
— За встречу, Серж!
— За твое возвращение на родину… За возвращение, Борис!
Дрогнул уголок Борисова рта.
— У меня, Серж, нет родины. Думаю, и ты… тоже еще не нашел ее…
— Может быть… Пусть так!
— Итак, за встречу!
— Да, за встречу!
Когда бокалы поднесли к губам, пристально посмотрели друг на друга. На губах у того и другого радость смешалась с чем-то посторонним, горьким. Выпили стоя. Сергей опустился на стул. Борис закурил. Заложив руки за спину, опять прошелся. Не останавливаясь, не глядя на Сергея, заговорил:
— Был в Польше… Топтал ногами варшавские улицы… Поляков не люблю! И вообще…
Размеренный скрип сапог.
— Что будешь делать здесь?
Молчание. Шаги. Скрип.
— То есть, зачем приехал?
Мрачное лицо Бориса повернулось к Сергею. Круглые синие стекла неподвижны и холодны. Подошел к столу, в баббитовую пепельницу положил испепелившуюся сигару. Жесткие руки положил на плечи Сергею. Нагнулся. Придвинул лицо. На сжатых губах брата Сергей заметил усмешку.
— Конечно, не за тем, чтоб восторгаться творением человеческих рук!..— Правый уголок Борисова рта покривился. — Пусть это делает кто-нибудь другой…
— Что будешь делать ты?
Молчание.
Борис опустился на стул напротив Сергея. Вынул из кармана сигары. Одну сунул себе в рот. Коробку положил на стол. Закурили. Молчание. Сергею кажется, что Борис боится разжать рот, чтоб не выронить зажатую в зубах сигару.
— У сестры я прочитал твое письмо…
Сигара теперь в руке, меж пальцев.
Сергей недоуменно посмотрел Борису в лицо. Недоуменно и виновато. Покраснел. Покраснели и щеки, и уши.
— Однако, ты в мать, Серж… Чувствительность, сентиментальность… и вообще… Расхлябан!..
Почти после каждого слова Борис делает паузу, точно ворот черного, застегнутого наглухо френча сдавил ему горло.
— Не одобряю, Серж! Ценю человека по степени мощи… по твердости воли…
Сергей молчит. Губы Бориса то сжимаются, стынут, то, дернувшись, ломаются.
— Ругаю, Серж! Тебя ругаю… Не той дорогой пошел! Умные не отдают себя на съедение вшам. Умные давят! Сильные давят! Все, кто может давить, мнут, топчут…
— Что же думаешь делать ты?
— Когда они хотят пустить вторую?
— Скоро…
— Так, — Борис пожевал губами. — Газеты уж кричат о мировых рекордах…
— Газеты говорят о том, что есть и будет.
В кривой усмешке смеялись Борисовы губы.
— Однако, они не все говорят…
— Что это значит?
— Домны они не пустят.
— Что ты хочешь сделать?
В голосе тревога и нетерпение. Сергея начали раздражать, злить медлительность и подчеркнутое спокойствие брата.
— Они не пустят ни домны, ни мартена… И вообще…
— Зачем это! — воскликнул Сергей. — Борис! Зачем бессмысленная месть?
— Это не месть, — спокойно возразил Борис. — Это — борьба!
Сергей устыдился своей невоздержанности и, стараясь быть спокойным, спросил:
— Борьба? Ради чего? Разве разрушать то, что создается трудом, руками, кровью, — разве это борьба?
Борис положил истлевшую сигару в пепельницу, приподнявшись, пододвинул коньяк. Наполнил оба бокала. Ничего не сказав Сергею, выпил один из них. Не торопясь, положил в рот розовый, приятно пахнущий, солоноватый кусочек ветчины. Второй бокал остался не выпит.
— За кого ты меня принимаешь, Сергей?
— Я тебя не понимаю, Борис.
— Нет, нет… Не лги! Ты уже составил мнение. Знаю. Ты думаешь, я слеп, думаешь, я ослеплен местью. Думаешь, брат твой мстит за разбитую офицерскую честь? За отнятый завод? Так?..
Молчание. Стекла упорно смотрят в лицо Сергея.
— Ошибся, Серж… Ты грубо ошибся!.. Я не хочу поднимать сгнившие столбы. Я не хочу вчерашний день делать сегодняшним. Этого нельзя сделать. Этого не хочу! Ради чего я борюсь не позади — слышишь, Серж? — не позади нас, а впереди нас.
— Я за свободу, — продолжал Борис, — запомни, Серж, за абсолютную свободу! Мы хотим положить конец всему и всем, кто хочет управлять нами.
Сергей, прервав, усмехнулся:
— Мы — это Веприцкая, Казуб и им подобные?
Борис остался невозмутим.
— Отныне мы не желаем, чтоб нас устраивало государство. Мы хотим устраиваться сами. Кто как может и кто как хочет… Мы против диктатур. Мы против петли. Мы хотим лучше устроить жизнь, а история, как известно, Серж, на стороне прогресса.
Борис сохранял спокойствие, но в его речи теперь проскальзывали горячие нотки; паузы между словами стали меньше. Спокойствие и уверенный тон отнимали у Сергея силу возражать. Спросил:
— А средства?
— Все хорошо, что рвет петлю. Сила!.. С пригоршней силы люди идут дальше, чем с охапкой прав. Запомни это, Серж! Наши средства — преступленье и насилие!..
Сергея пугали резкие, отчетливо произнесенные слова. Борис заметил это по выражению его лица.
— Тебя, Серж, пугают слова? Напрасно. Ты пойми суть дела. Государство ведь тоже — насилие. Насилием, мечом и петлей оно установилось, петлей держится… Только свое насилие государство прикрывает законом. А что такое закон? Закон — это ступенька, с которой палачи одевают людям петлю. Закон — тоже насилие… Разве это не так, Серж? Государство отняло у людей свободу. Мы расшатаем — и будет время — уничтожим его. Мы расшибем его, Серж… Мы навсегда разорвем петлю!..
Не спуская взгляда с лица Бориса, Сергей спросил:
— Значит, вы за новую революцию?
— Нет, — спокойно возразил Борис, — мы против революции. Что она может дать? Петлю с мылом заменит петлей без мыла. И только. Революция несет смену норм государства… Не больше!.. Мы за бунт, Серж! Мы против всякого государства. Мы против всяких диктатур. Мы дадим каждому живущему абсолютную свободу…
Сергей недоуменно пожал плечами.
— Разве для этого нужно рушить домны?
Борис минуту молчал. Губы Бориса теперь не кривились. Немо сжались. Тень задумчивости легла на его лицо.
— Видишь ли, Сергей, — начал Борис после довольно длительной паузы, — если ты подумаешь, то найдешь этому основательные причины. Выслушай! Была частная собственность — она основа капиталистического строя. В России ее уничтожили и создали эту… квазисоциалистическую… Если раньше говорили: “Частная собственность священна”, то сейчас говорят: “Общественная собственность священна. Священна и неприкосновенна”. Почему неприкосновенна? Потому, что на ней держится современное государство. Оно колеблется, когда колеблется его собственность. Оно падает вместе со своей собственностью…
— Обожди, Борис! — взволнованно перебил Сергей. — Твой идеал — общество без государства? Так?
— Да, так. Человек без петли.
— Пойми, Борис, этого же хотят и коммунисты.
В голосе Сергея — волнение, дрожь.
— Кто говорит?
— Маркс, Ленин…
Борис неожиданно громко рассмеялся.
— Какой, однако, ты… наивный, Серж! Ты, как тысячи других остолопов, больше веришь словам авторитета, чем собственным глазам. Впрочем, неудивительно! В наше время это считается модным. И почти обязательным. Многие свои мысли согласуют не с фактом, а с авторитетом. Если ты что-нибудь попробуешь доказать фактом, не приведя цитаты авторитета, тебе не поверят. А стоит только процитировать две-три строчки из демагогической книги Сталина, и тебе до одурения будут хлопать в ладоши…
Молчание.
— У нас, Серж, в почете не люди, а автоматы ленинско-сталинской марки. Возвышаются посредственности, возвышаются те, кто не знает разлада с действительностью. Это запомни, Серж… Крепко запомни! Запомни и не будь подхалимом…
Опять минута молчания.
— Себе, Серж, надо верить больше, чем другим. У тебя есть голова, и ты не попугай, чтобы с пеной у рта кричать то, что сказал кто-то…
Смех и резкость тона обидели Сергея. Хмуря брови, волнуясь, он заговорил:
— Ты не прав, Борис! С этим… низвержением авторитетов я не согласен… Нет, нет! Люди приобретают знания через опыт. Так? Но если мой опыт, мои способности анализировать явления природы и общества ограничены, если вывод, сделанный мной, человеком с небольшим жизненным опытом и не блестящим умом, — если мой вывод может возбудить сомнения — почему… скажи, почему мне свою мысль не подтвердить высказыванием человека с блестящим умом, человека, умудренного опытом?
Борис, почувствовав, что спор принимает слишком острую форму, смягчился:
— Ты прав, Серж… прав в том, что не плохо сослаться на человека большого ума. В этом я соглашусь с тобой, но должен заметить, что было бы лучше, если бы ты имел право не только подтверждать себя авторитетом, но и возражать ему. Разве плохо возразить кому бы то ни было, если этому есть основания? А имеешь ли ты это право? Нет. В этом корень зла. Сколько изгнали из партии людей за несогласие с каким-нибудь изречением авторитета! Троцкий, к примеру… А скажи, Серж, совершенно откровенно скажи: разве у авторитета нет ахиллесовой пяты? Разве они никогда не ошибаются? Разве они не могут говорить то, что расходится с фактом?
Сергей молчал и не смотрел на Бориса. Тот невозмутимо продолжал:
— Вопрос о государстве… Маркс и другие высказываются против государства. Сталин тоже об этом говорит. Они авторитеты. Им надо верить. Но я не поверю. Потому что их слова расходятся с делом, с фактом. Авторитет факта должен быть больше авторитета личности, утверждающей противное.
— В чем же состоит этот факт? — спросил Сергей, шевельнув бровями.
Борис улыбнулся.
— Скажи, чтоб смотреть, нужно открыть или закрыть глаза? Если тебе жарко, разве ты попросишь шубу? Разве, чтоб засушить сад, его обильнее поливают водой?
Сергей упорно молчал. Борис закурил.
— Ты обиделся, Серж? Вижу — обиделся. Верно, эти вопросы можно задавать только Иванушке-дурачку. Хорошо. Я с тобой согласен. Но эти же самые вопросы я сейчас переведу на другой язык, и ты поймешь, зачем я задавал их тебе, человеку со здравым рассудком. Коммунисты, действительно, говорят, что они против государства, но они же… укрепляют его… Они же устроили свою бесподобную диктатуру… Теперь я спрашиваю, Серж: что это? разве это не абсурд? Разве это не “жарко — дайте шубу”?
Сергей промолчал, и Борис сам ответил на свой вопрос:
— Да, на нашем языке это — абсурд, глупость, а на языке коммунистов это — диалектика… И главное, что возмущает, находятся эти Иванушки, находятся ослы, которые верят противным болтунам!
Борис незаметно для себя потерял спокойный, невозмутимый тон. Теперь речь его звучала фальшиво и неприятно. Это вернуло Сергею силы. Сердито сказал:
— Это, Борис, умыслы, а не мысли! Это слабенькая водица оправдания гнусности, а не доказательство. Ты просто злобствуешь! Злобствуешь потому, что они сильны. Злобствуешь потому, что одинок. Потому что бессилен в своей ярости!
Если бы не синие очки, Сергей увидел бы в глазах Бориса крайнее удивление. Борис был изумлен смелостью тона своего брата. Изумление смешалось с досадой и раздражением. Поднялся со стула. Пожимая плечами, заговорил:
— Не понимаю! Не понимаю, Серж, чего ты сердишься. Сердиться на меня за то, что мои мысли не похожи на твои, так же нелепо и глупо, как если бы я стал сердиться на тебя за то, что у тебя не такое, как у меня, лицо. Разве не так?
Повернувшись, скрипя сапогами, прошелся по комнате. Борис думал. Думал о том, как быстро меняются люди. Портятся. Сейчас Сергей, его брат, человек одной с ним крови, казался Борису и близким, и далеким, родным и чужим, понятным и непонятным. Борис затруднялся: уйти или продолжать разговор, отступить или сделать еще один приступ. Тем более что Сергею стало уже кое-что известным. Не получится ли хуже? Во всяком случае, Сергей не пойдет доносить…
После каскада вспыльчивых слов Сергей обмяк, потерял пыл. Когда Борис встал, Сергей подумал, что он сейчас оденется и выйдет. Уйдет неизвестно куда. Уйдет, унося в сердце ненависть и злые умыслы. Сергея пугало, что останется в неведении, пугало то, что он не сможет ничего сделать… Не сможет предупредить… Тревожными глазами следил он за Борисом. Тот, раза два пройдясь по комнате, подошел к вешалке, снял с гвоздя серую кубанку, с шапкой в руках подошел к столу.
— Ну, Серж…
— Что?
— Последний вопрос… Только без крику… И вообще! Откровенно…
— Даю слово…
Синие стекла уставились Сергею в глаза. Молчание. Тягостное, испытующее молчание.
Спросил:
— Твердо стоишь, Серж? Там… куда встал…
— Нет, нет, Борис… Я на распутье… Я измучился…
Сергей приподнялся со стула. Говорил торопливо, точно боялся, что Борис уйдет, не станет его слушать.
— Я обидел тебя, Борис, прости! Я нигде не нахожу себе места. Я возражал тебе, может быть, потому, что твои мысли — это мои мысли.
— Наконец-то!.. Наконец-то ты заговорил своим голосом! — воскликнул Борис, кладя свои руки Сергею на плечи. — Я рад… Рад, что в тебе еще остались капли нашей крови… Голубой крови… Слушай, Серж! Философию оставим… Сейчас для тебя важный, решительный момент. Перед тобой альтернатива: или — или!.. Решай… Кто не с нами, тот против нас! Так говорят они. Так говорим и мы… Выбирай!
— Если я пойду с вами, что буду делать?
— То, что и мы…
— Что будете делать вы?
— Я тебе говорил… Все, что рушит государство. А потом… после… Жить без петли!
— А конкретно? Что будем делать в этот месяц?
Борис отвернулся. Заложив руки за спину, шагнул к порогу. Скрипнули сапоги.
“Не скажет”, — подумалось Сергею.
Возвратясь, Борис остановился. Замер скрип. Минуту строго смотрел брату в лицо. Немые, сжатые губы шевельнулись.
— Остановим домны!
— Как?
— Если человеку перерезать аорту?..
— Он умрет, — закончил Сергей.
— Если домнам не дать воды?
— У нас ее не попросят!..
И вдруг, пораженный страшной догадкой, Сергей широко-широко, до боли, до последних пределов раскрыл глаза. Впился ими в землистое лицо Бориса. Мешали эти… проклятые очки… Они холодно и недоступно поблескивали синевой. Сергею вдруг в порыве захотелось сорвать очки, швырнуть в сторону и… увидеть глаза… глаза Бориса…
В сильном волнении Сергей схватил лежавшую на столе свернутую газету. Он не ошибся. Снимок плотины был перечеркнут красным карандашом. Две яркие линии, перекрещиваясь на середине, образовали крест.
— Борис! — крикнул Сергей и вдруг перешел на громкий шепот. — Борис… Ты сошел с ума!
По лицу Сергея тенью разлилась серая бледность. Губы конвульсивно вздрагивали.
— Борис, там я… Там моя кровь! Там вместе с другими я не спал ночи… Там Захаров, понимаешь, Захаров!
Борис остановился посреди комнаты. Широко расставив прямые, несгибающиеся ноги, он вынул изо рта сигару; держал ее в своих черных пальцах; спокойно, невозмутимо смотрел в лицо Сергея. На губах стыла горькая, пренебрежительная усмешка.
— Напрасно, Серж… косоротишься… Здесь не эстрада!
— Гнус! — запальчиво крикнул Сергей. — Негодяй!
Он в состоянии аффекта без шапки, раздетый, метнулся за дверь. Бегом, попадая ногами в неглубокие снежные наносы, Сергей добежал до шоссе. По обеим сторонам дороги горели, качаясь на ветру, холодные огни. Навстречу Сергею попадались люди, закутанные в пальто и шубы. Взъерошенные черные волосы на голове Сергея побелели. Он не чувствовал холода, не замечал тревожных взглядов встречных, не видел человека, следующего за ним в стороне.
Позади взвизгнул автомобильный рожок. Сергей обернулся, не отступая в сторону, отчаянно замахал руками: хотел остановить… Машина, сердито уркнув, пронеслась мимо. Следом за ней, клубясь, мчалась пахнущая бензином снежная пыль.
Здание ОГПУ помещалось на первом участке. От шестого, где жил Чепелев, до первого расстояние — два километра. Сергей почувствовал холод только тогда, когда половина пути осталась позади. Пощипывало уши, нос, щеки; ветер холодил спину. В голове, просвеженной стужей, пропала туманящая мозги хмельная пелена; стыло разгоряченное тело. Проходила горячка — и мысли приходили в порядок. Сергею представилась сцена, когда он с людьми в шинелях вернется к себе и… не застанет Бориса…
— Конечно, уйдет! — подумал Сергей. — Уйдет!.. Он не дурак, чтоб сидеть в открытой ловушке и ждать, когда ее захлопнут.
Понял свою оплошность. Остановился. Посмотрел назад. Поежился от холодных порывов ветра. Потом опять, наклонив голову и глядя в ноги, тихо пошел вперед. Остановился. Постоял. Повернул назад. Сделал несколько неуверенных шагов и, завернувшись, быстро пошел в прежнем направлении. Пройдя метров пятьдесят, повернулся, пошел назад, в ту сторону, откуда шел.
Дверь в комнату была открыта настежь. Бориса нет. На столе — недопитая бутылка коньяка, в тарелке — розовые ломтики ветчины, над столом — сизые струйки дыма. Прикрыв дверь, Сергей прошел к столу. Увидел себя в зеркало, потрогал пальцами свои побелевшие, твердые уши. Все происходившее сейчас показалось сном, глупым, тяжелым кошмаром. Обессиленный, Сергей опустился на стул. Спустя минуту в дверь стукнули. В комнату вошел забураненный, заснеженный Борис. Молча и враждебно они посмотрели друг на друга. Борис заговорил первый:
— Как твоя голова? Освежилась?
Молчание.
— И как тебе не стыдно, Серж!..
— Борис, оставь меня… Оставь!..
— Хорошо. Пусть так…
— Но… слышишь, Борис! Я… не позволю тебе этого… Ты не сделаешь… понимаешь? Ты должен уехать… Я не донес… Я… не буду доносить. Но ты обещай! Завтра… Завтра же выехать… Пусть это будет там… Где-нибудь на стороне… Где я не слышу, не знаю! А еще лучше — бросить… Понимаешь, Борис! Чем-нибудь заняться другим… Ты запомни, Борис: я осуждаю тебя с твоим ремеслом…
Когда Сергей умолк, Борис спокойно сказал:
— Хорошо, Серж. Я подумаю, может быть, ты и прав…
— Подумай, Борис! Подумай…
— Да,да, подумаю… И обещаю: больше меня ты здесь не увидишь. Уеду… Но, Серж, надеюсь… все, что было, останется между нами. Согласен, Серж?
— Обещаю…
— Дай руку!
Сергей пожал и выпустил четыре жестких пальца. Борис повернулся — четко, по-военному. Хлопнула дверь. Сергей прислушался по коридору. Сапоги звучно скрипели. Скрип, удаляясь, замирал, глох.
***
Холодный свет электрической лампочки под абажуром мягко-зеленой паутиной лег на неподвижные вещи, на молчаливых людей. И белая скатерть, покрывающая стол, и высокие конусные бутылки на нем, и тонкие кусочки желтого сыра в фарфоровой тарелке, и тяжелые темные драпировки, наглухо завешивающие окна, и люди — их одежда, лица, пальцы рук, сжимающие тонкие стенки стеклянных бокалов, и прозрачное золотистое вино в них — все приняло зловещий зеленоватый оттенок. Люди — их было пятеро: трое мужчин и две женщины, — встав, молча подняли в полусогнутых руках бокалы.
В странные белые балахоны были одеты мужчины. И они, эти балахоны, похожие на саваны, в зеленой мгле тоже казались зеленоватыми, тронутыми пахучей сыростью гниения. Вся эта молчаливая сцена со стороны могла показаться небывалым безмолвным пиром неживых.
На улице — ветер и стужа. Ветер выл, гонял снега, и холодная снежная пыль, мыкаясь, злобно шипела, хлесталась о стены домов, билась, стучала в черные стекла окон.
— Ветер, — глухо заговорил Борис, прислушивась. — Снег и ветер — наши покровители.
И, не договорив, замолчал, покосился на окно. Губы Бориса плотно сжались, и крупные складки кожи нависли по обеим сторонам рта. Видимо, Борис был очень недоволен тем, что заговорил, тем, что произнес. Отвернувшись от окна, он холодно и сердито посмотрел на лица присутствующих, обращенные к нему. Он думал: “Что им надо? Чего они от меня хотят?”
Заговорил. Заговорил таким хмурым тоном, точно возражал не себе, а кому-то другому, совершенно постороннему:
— Дело не в покровителях… Дело в том, что природа дала человеку жизнь, а государство ему на шею одело петлю. Голосом заботливого папаши оно сказало: “Вот, дорогой, прими… Это — твои права, обязанности, честь… Видишь, какой ты счастливец! Благодари бога или судьбу за то, что родился в таком благоустроенном государстве”.
И вот, пока человек, утирая нос, гундосит о том, что он счастлив, что он доволен своими управителями; пока человек покорно, послушным теленком плетется в том направлении, куда это нужно тому, кто его одурачил, — петля жмет — она всегда жмет, но благо — покорных не душит насмерть. И вот, когда человек поднимется на дыбы, когда, как ужаленный конь, он шарахнется в сторону, когда вдруг скажет своим заботливым опекунам: “Довольно! Больше не хочу ни ваших помочей, ни ваших указок, ни ваших забот… Оставьте меня в покое! Дайте мне жить так, как я сам хочу и умею… Прочь! Прочь от меня!” И тут-то, когда человек вздумает проявить свою волю, отличную от воли государства, — тут петля и сделает свое дельце. И в Польше, и в Америке, и здесь — везде люди ходят под страхом этой злополучной веревки. Везде — петля, и нет пока сил уничтожить ее. Нет сил, но они будут! Сегодня мы сделаем неугодное тому, что зовется республикой, и вполне возможно, что каждый из нас на своей шее затянет конец жесткой веревки. Пусть так! Во имя будущего нас никакое настоящее не страшит!
Замолчав, Борис чуть назад откинул черноволосую голову. К губам поднес холодный гладкий край бокала.
— За пленительное счастье! — громко заговорил с противоположного конца стола толстый, неуклюжий старик. — За успех! За Русь!..
Адамович зачем-то улыбнулся, но, встретившись глазами с холодными стеклами очков Бориса, почувствовал неловкость. Сразу понял, что Борису не понравилась его речь. Действительно, когда старик заговорил, Борис поморщился, брезгливо поджал губы. Огорченный, подумал: “Разумеет он, что говорит, или несет вздор оттого, что глуп и стар? Верно, что лучше подчиняться способному, чем руководить дураками”.
Сдержанно сказал:
— Кто видит все в черном свете и готов к худшему, тот реже ошибается в своих расчетах.
— Это верно! Верно, — забормотал Адамович, совершенно растерявшись. — Я сам думал об этом… И наблюдал. И могу сказать: это так и есть.
И, опять уже улыбаясь, закончил:
— Вы,Борис Петрович, умница… У вас всегда справедливо и в точку.
И, примирительно хихикнув, Адамович пальцами левой руки затеребил свой волосатый подбородок. Над широким ртом поспешно опрокинул бокал.
Казуб, самый молодой из всех присутствующих, и две женщины выпили свои бокалы молча. Выпили, поставили бокалы на стол, потянулись к кусочкам сыру в тарелке. Борис, прямой и статный, даже в этом необычном одеянии — широком балахоне, отойдя от стола, одел на голову серую барашковую шапку, поверх шапки — белый капюшон, до этого откинутый на спину. Черными пальцами стал молча затягивать на шее белые коленкоровые завязки. Жутко и холодно поблескивали синие стекла очков на его смуглом, земляном лице.
Молоденькая, хрупкая, с тонкой, красивой талией женщина — блондинка, жена Адамовича, — заботливо замотала на шее мужа серый пуховый шарф; помогла ему, неповоротливому, одеть на голову широкий белый капюшон; сама торопливыми пальчиками затянула завязки, потом вдруг зеленоватыми от света ладонями охватила его колючий подбородок и, приподнявшись на носках, громко два раза поцеловала в губы. Чуть отстранившись, неестественно расширенными глазами впилась в его лицо.
“Что будет? Я боюсь… Мне страшно… Страшно!” — говорили эти большие, остановившиеся глаза.
— Геннадий, — тихо прошептала женщина и сразу обмякла, обессилела. Адамович, обняв жену, погладил рукой ее голову, плечи, наклонившись, горячо и смущенно забормотал:
— Ну, вот ты… Вот смешная… расплакалась… Это уж напрасно. Совсем напрасно.
То, что так изменило красивое личико женщины, странной судорогой передернуло ее молодое тело и мгновенно передалось Казубу. Он вдруг почувствовал, как в чем-то обжигающе-жгучем затонуло сердце. Тело его обессилело, покрылось горячей испариной; в ногах появилась противная дрожь. Страх… Это он пришел так тихо, так неожиданно. Еще минуту назад Казуб искал его в себе, искал и не находил. Минуту назад даже страшные слова Бориса не пугали Казуба, не казались страшными. А теперь слабенькое женское всхлипывание бросило его в лихорадочный озноб. Несколько мгновений Казуб тревожно смотрел на вздрагивающие плечи чужой женщины. В несвязном бормотании старика уловил растерянность.
“Ага, и ты трусишь! И ты, старый, жить хочешь”, — подумал Казуб, тщетно стараясь хоть этим успокоить, сдержать себя.
Отвернулся от Адамовича. Испуганными глазами наткнулся на спокойное лицо Веприцкой.
“И тебе, мужчине, не стыдно смотреть на меня такими глазами? — спрашивал Казуба ее презрительный взгляд. — Я не люблю… ненавижу заячьи глаза… Противно, гадко!”
Веприцкая, стоя у двери, быстрым движением костлявых пальцев застегивала на своей худой шее теплый, пушистый енот. Из ее полураскрытого рта холодно и враждебно блестели золотые зубы.
В этот миг все люди: и неуклюжий Адамович, и его красивая жена, и высокая костлявая Веприцкая, и холодный, повелительный Борис — показались Казубу далекими, незнакомыми, чужими. Казуб почувствовал, что и сам он среди них случайный, чужой, одинокий. А главное — безвольный, жалкий…
В сосредоточенном молчании вышли на улицу. Адамович, задержавшись, вышел на крыльцо последним. Холодный ветер в яром, слепом порыве снегом ударил в лицо. Борис по снежным ступенькам невысокого крыльца сошел вниз. Увязая ногами в неглубоком сугробе, пошел к чернеющей в ночи машине. Следом за Борисом по изломанной снежной целине один за другим двинулись еще три фигуры: две в белом и одна между них в черном.
Как олько тело вдавилось в зыбкое сиденье, Казуб закрыл глаза. Машина, заурчав, дрогнула, дернулась назад, затем вперед — и пошла. Казубу показалось, что, вдруг сорвавшись, он стремительно падает в темную пропасть. Странным раздвоенным чувством набухло тело: рядом с чувством быстрого, головокружительного падения уместилось другое чувство — оцепенения, неподвижности, холодного замирания. Замирало сердце, точно стиснутое в кулак жесткими ледяными пальцами. Казубу вспомнилось, что вот так же оно, сердце, стыло в холодном плену, когда гнедой любимый жеребец мчал его по зеленой поляне.
Иногда чувства прояснялись, зыбкая теплая муть в голове рассеивалась, редела, тогда Казуб ясно ощущал безумный бег машины, чувствовал, как дрожит брезентовый кузов от снежных порывов сурового ветра, от моторной дрожи. Он слышал, как жесткие снежные космы бились в тонкий брезент кузова, шипели над головой и по сторонам. В желтых, холодных, от снега отраженных лучах Казуб видел голову и неподвижные плечи Бориса, видел черный круг руля и на нем — руку в черной перчатке.
Рука двинулась, повернула руль, и машина круто рванулась в сторону. Казуб качнулся и снова почувствовал туманящее мозг головокружение, тошноту. Мягко и плавно все поплыло куда-то, и шум мотора становился глуше. Сухим, горячим языком Казуб облизал сухие, в трещинах, губы.
“Скорей бы уж…” — подумал он и плотно закрыл глаза.
А когда открыл вновь, уж не метались впереди машины желтые полосы света; смутными, расплывчатыми линиями была очерчена за рулем часть фигуры Бориса.
“Выключил… Значит, скоро”, — решил Казуб.
Машина свернула с шоссе и шла без пути, без света, прыгала по мерзлым кочкам, потом вдруг ухнула в ухаб, занесенный снегом, буксовала, отфыркивалась — и снова бежала навстречу снежной пурге.Вот она неожиданно хрипло уркнула, вздрогнула и замерла. Казуб невольно, по инерции подался вперед, почувствовал, как одновременно с машиной у него вздрогнуло что-то внутри, подпрыгнуло и оборвалось.
— Вот и приехали, — тихо сказал Казуб, и ему стало зябко, холодно.
Несколько секунд люди сидели молча, неподвижно, напряженно вслушиваясь, словно они ждали чего-то, точно в злом, сумасшедшем вое вьюги хотели уловить чей-то голос.Завывал, свистел ветер, и жесткая снежная крупа злобно и нещадно хлестала остановившуюся машину. Первым завозился Борис — распахнул дверцу. Рядом с Казубом поднялось грузное тело Адамовича. Его тяжелая рука легла на плечо Казубу.
— Да, молодец, приехали к теще на блины, а она и встречать нейдет, — почти шепотом сказал Адамович, горячо и влажно дыша Казубу в лицо.
Казуб, оставшись один, выдвинул из-под черного сиденья сначала тяжелый кубический ящик, обтянутый коленкором, потом — санки. В раскрытую дверцу внутрь машины ветер забрасывал холодный снег. Борис молча принял из рук Казуба белую кладь.
— Давай… Давай сюда! — бормотал Адамович, неуклюже топчась перед дверцей и протягивая руки.
Казуб подал ему санки. Он, приняв их, опустил к ногам на холодный ползучий снег. Склонившись над санками, Борис увязывал белый груз, потом люди в долгом молчании стояли у серой машины. Они всматривались в сторону желтых расплывчато-мутных пятен. Огни у плотины задохнулись в белой бушующей пене, и не видно было вокруг ни знакомых бараков на левом берегу Урала, ни охранного штаба, замершего на крутом каменистом скате, близ реки, ни серых арок, ни массивных бычков плотины. Совсем бесследно затерялся, утонул в бушующих вихрях одинокий часовой на правом берегу, где-то здесь, совсем недалеко.
— Ну, пошли! — сердито сказал Борис, трогаясь с места.
Еще не так давно в этой речной долине, в этих местах днем и ночью гудели, скрежетали машины, хрипло давились жесткой землей экскаваторы, звучно хлюпал жидкий бетон, тяжело падая в темные пасти арок. Гудела эстакада от перестука колес стерлингов и топота человеческих ног. Не замирали людские голоса, часто высоко к синему степному небу взмывала то сочная матерная брань, то дружная песня.
Они трое — Борис, Адамович, Казуб — пошли. Веприцкая осталась в машине. Она смотрела вслед удаляющимся фигурам, провожала их спокойным взглядом. Через минуту они растаяли, затерялись, белая ревущая пена поглотила их, и не слышно было ни шагов, ни легкого скрипа санок по жесткому снегу.
Борис, пригибая голову, шел впереди, то глубоко увязая в снегу, то выбиваясь на голые земляные плешины. Казуб, низко согнувшись, тянул санки с тяжелой белой кладью. Казуб старался идти по свежим следам Бориса, старался и не успевал. Темные провалы в снегу, что оставались от Борисовых ног, быстро заметались снежной крупой, метелью. Последним за Казубом, тяжело сопя и задыхаясь, шел Адамович.
Желтые расплывчатые пятна огней теперь стали ближе, придвинулись. Борис остановился. Поворачиваясь спиной к ветру, движением руки остановил спутников. Пригнувшись, почти вплотную приблизив свое лицо к лицу Казуба, Борис что-то сказал. Казуб молча покорно опустился к его ногам. Адамович, сделав еще один шаг, тоже лег, припал к снегу. Два человеческих тела в белом слись со снегом, сами стали неживыми, похожими на холодные снежные холмики. Борис, постояв, кашлянул и, пригибаясь еще ниже, уверенно пошел вперед.
Казуб чувствовал, как от стужи, от страха немеет тело. Ему вдруг показалось, что он никогда больше не увидит ни людей, ни родной далекой деревни, никогда не увидит зеленого цветущего луга, никогда не похлопает больше всего любимых лошадей по горячим спинам.
— Зачем это? Зачем? — вслух забормотал Казуб, пугаясь своих мыслей.
Ему захотелось кричать. Встать и завыть диким, душераздирающим звериным воем. Поднявшись на колени, Казуб подполз ближе к грузному, уже запорошенному снегом телу Адамовича. Старик чуть-чуть приподнял голову.
— Брр… холодно, — сказал он, вздрагивая телом.
Казуб прижался к его плечу, задыхаясь, прерывисто зашептал:
— А как же люди? Слышишь… Люди-то как?
Адамович промолчал — не хотел ли ответить, или не расслышал вопрос.
— Брр… холодно! — еще раз поежился он, сильно вздрагивая широкими плечами. Поежился и тяжелую голову уронил на сложенные на снегу руки в кожаных рукавицах.
Тогда Казуб, как безумный, теребя Адамовича за плечо, заговорил громко, почти закричал:
— Ведь тут жилье… Станица… Слышишь! В самой долине семьсот дворов… Люди в домах!
Ветер рвал исступленную речь Казуба, глушил ее озорным посвистом.
— Ты слушай меня… Слушай! — кричал Казуб, горячим паром дыша на холодный, в белой снежной пыли капюшон старика. — Лошади ведь в сараях… Слышишь!..
— Ну, чего ты? Чего ты горланишь? — недовольно заворчал Адамович, встряхивая головой. — Собак хочешь? Как раз и спустят — кричи шибче.
Казуб утих. Минуту, не чувствуя холода, прямо и неподвижно, точно охваченный странным столбняком, стоял на коленях, потом лег, уткнулся лицом в снег и долго-долго лежал не двигаясь. В закрытых глазах стоял серый горящий шнур. Вот он, змеевидный, лежит на белом снегу. Ветер раздувает огонь, и красные искры, срываясь, мгновенно гаснут. Потом — вздрогнет земля. Тяжелые темные куски, черные обломки с треском взметнутся высоко вверх, в белую ревущую пену. Вода, превращая белые снега в синие льды, с рокотом, с ревом кинется в станицу. Ледяные волны затопят уснувшие в белых папахах домики. Черная холодная смерть вольется в сотни темных провалов разбитых окон…
И потом, когда пройдет пурга и на землю опустится мрак, черные волны, леденея в движении, понесут по течению синие, оледеневшие трупы. Среди них будут дети, будут худые, костлявые старики. Среди людей поплывут вздувшиеся трупы степных быстроногих коней.
— Зачем это? Зачем?.. — снова забормотал Казуб, поднимая от снега голову.
***
Сумасшедший ветер с севера — это ледяное дыхание Арктики. Это оно раскачало высокие столбы сторожевой вышки, сорвало жиденький дощатый навес над узенькой площадкой поста, сбросило часового красноармейца вниз, на обледеневшую каменно-жесткую землю.
Несколько минут часовой лежал неподвижно. Сильно ударился головой о что-то твердое, не могочнуться, не мог понять, где он, что происходит вокруг. Неугомонный безжалостный ветер с злобным, свирепым ревом бросался снежными космами, бил, засыпал черный комок человеческого тела на мерзлой земле.
Часовой очнулся, неуклюже завозился, попробовал встать и с болезненным стоном снова повалился на землю, побелевшим, обмороженным лицом зарылся в перемерзший снег. Ветер-баловень унес в безбрежную белую степь слабенький человеческий стон, заглушил его своим разбойничьим свистом. И часовой, распластавшись, долго-долго лежал в забытьи, замерзал… В закрытых глазах стояла синяя ширь знакомой, родной реки. В маленьких ленивых волнах тысячью светлых трепетных бликов рассыпалось золотое солнце.
Часовому грезилось, что вот он, Григорий, крепкий загорелый парень, лежит без рубахи на берегу этой, заманчиво-теплой реки, лежит и греется на жгучем от солнца песке. После долгой работы, тяжелой косьбы, тело распустилось, налилось приятной слабостью, сладкой истомой. Чудилось: слышит Григорий далекий голос отца:
— Гришка! Григо-ори-ий!..
Отец зовет. Надо вставать и снова идти к свежим зеленым рядам. Григорию, разомлевшему на солнце, на горячем песке, очень не хочется вставать, лень поднять отяжелевшую голову. В ногах еще не утихла, не растаяла боль.
— Григо-ори-ий!..
Отец зовет. Григорий нехотя поднимает лицо, морщится — слепит солнце — подносит к глазам широкую ладонь; видит: высокий костлявый отец в длинной холщовой рубахе, старенькая сутулая мать, плотная краснощекая молодуха, его, Григория, жена — стоят с косами на плечах далеко на зеленом косогоре. Стоят и кличут его. Молодуха в красном платке машет ему рукой.
“Пошли уж”, — думает Григорий и лениво протягивает руку к окосеву.
Опять очнулся, тяжело завозился, осыпая с тела холодный снег, протянул руку, потянулся телом к смутно чернеющей, полузанесенной снежной пылью винтовке. Сознание несколько прояснилось. Понял, что, разбитый падением с вышки, лежит он на мерзлой земле — одинокий, беспомощный, жалкий. Над головой на высоком столбе, задыхаясь в бушующей пене снега, безмолвно качался желтым туманным пятном фонарь. Направо — в десяти шагах — замерла одетая снежной шубой плотина. Чуть видно начало ее, первые арки, косые бычки, и вовсе не видно далекого конца у противоположного каменистого берега. Там сторожевой штаб.
Совсем прояснившееся сознание, словно вспышка магния, осветило ужас положения, разбудило страх, волю к жизни; передернуло судорогой коченеющее тело. Григорий шевельнулся, приподнялся на обмороженных, мертвеющих руках. Застонал:
— Ой! О-о-о…
И опять ветер заглушил, унес в степь человеческий стон. Разъяренный ветер жесткой холодной крупой безжалостно бил по мертвым щекам, пытался снова опрокинуть, свалить Григория на снег. Григорий полз, полз тяжело, неуклюже. В глазах вдруг заметались, запрыгали багровые сумасшедшие круги. Заскрипел зубами, однако не упал. Зарываясь окоченевшими, бесчувственными руками в снег, упрямо полз. Волоком тащил переломленную, неимоверно отяжелевшую ногу. Неглубокий след оставлял Григорий позади себя, а через мгновение черный ветер снежной пылью заметал, уравнивал изломанный снег.
— Только до лестницы… Да-да, как-нибудь до лестницы… Подняться и позвонить… И тогда лечь… Тихо, спокойно… Лечь… Хорошо…
Путаются в голове Григория мысли: то гаснут в густой, непроницаемой пелене, то вновь проясняются, светлеют. Пять-шесть шагов до ступенек лесенки показались долгими, страшно мучительными. Когда дополз, уронил голову на нижнюю, снегом занесенную ступеньку, перекосив шею, спрятал лицо в смерзшуюся шерсть воротника тулупа.
Ослабев, обессилев, Григорий долго лежал спокойно. Горячо дышал в ворот, от этого мокрыми стали безусые губы, щеки, нос. У глаз больно пощипывало. Тяжело качнул головой, спугнул зыбкую туманную слабость, выпустил винтовку, потянулся рукой к ступеньке повыше. Качалась вышка под ярыми порывами обезумевшего ветра, скрипела жиденькая деревянная лесенка, и вздрагивали скользкие ступеньки. Григорий помнил, что их на лесенке — двадцать семь. Цепляясь скрюченными пальцами за холодные, ледяные ступеньки, он потянулся вверх. Медленно-медленно, тяжело, от ступеньки к ступеньке поднималось, тащилось тело.
Только девятнадцать ступенек ощупали обмороженные, бесчувственные руки Григория. С двадцатой — сорвались скрюченные пальцы, вздрогнуло грузное тело и по лесенке быстро поползло вниз.
Когда впереди показались неясные, мутные очертания поста, Борис опустился на забитую снегом землю. Выждав минуту, пытаясь проникнуть взором мятущуюся пелену, Борис пополз. Иногда руки по локоть увязали в снегу, иногда шаркали по голой мерзлой земле. Чем дальше полз, тем яснее становились неопределенные очертания утонувшей в метели вышки.
Борис то полз, то припадал, сливался одеждой со снегом, тонул в белых снежных ручьях, зорко вглядывался в бушующую пену. И опять полз. Нащупал взглядом пустую площадку поста — нахмурился:
— Никого нет… Что бы это могло значить?
Долго лежал в снегу, напряженно всматривался, старался найти, нащупать глазами часового. Снял очки. Больно, до слез хлестнуло по глазам. Наконец, нашел, заметил, отыскал взглядом нужное, как раз в тот момент, когда часовой, отлежавшись у подножья лесенки, забарахтался в снежном заносе, потянулся руками к верхним ступенькам.
Борис спокойно выждал, долго ощупывая глазами до смешного неуклюжего в движениях часового. Борис видел, как часовой, не дотянувшись до конца лестницы, сорвался. Потом Борис слышал болезненный крик. Выждав еще несколько секунд, Борис приподнялся на колени, сдернул с рук перчатки, вскочил и бегом белым привидением метнулся к чернеющему на снегу часовому.
Труп стал быстро белеть, одеваться снежным покрывалом. Борис встал. Качаясь на ветру, шагнул в сторону. Остановившись, покосился на втиснутое в снег мертвое тело и, сунув в рот два замерзших, одеревеневших пальца, свистнул — еще раз, еще… Не вынимая пальцев изо рта, сдерживая дыхание, Борис прислушался. Выл ветер, злобно шипел ползучий снег, вздрагивала и скрипела на ветру вышка.
Хотя звон телефона был негромкий и хриплый, Борис все же уловил его, этот особый, отличный от воя и свиста одуревшего ветра, металлический звук. По скрипучим ступенькам лестницы Борис торопливо взбежал наверх. На голом — без навеса — столбе посреди сторожевой площадки еще не затих, глухо дребезжал телефон. Рукой без перчатки Борис схватил черную холодную трубку. Один конец ее сунул под белый капюшон, другой — прижал к замерзшим, посиневшим губам.
— Что? Да-да! Пост третий… Что?!.
***
В трубке еще шуршало, точно там на холодной пластинке возились тараканы. Шуршало, но слов не было. Борис, хмурясь, то злобно и горячо дул в черный кружок телефонной трубки, то громко кричал:
— Что? Не слышно! Что?..
Неожиданно раздался выстрел, далекий, приглушенный воем ветра. Выстрел походил на короткий слабый треск сухого сучка. Где-то глухо залаяла собака, а через минуту, вслед за новым выстрелом, собачий лай прорвался сразу в нескольких местах. Борис тревожно вскинул голову.
— Э-э! Сволочь! — злобно выругался, с силой рванул телефонную трубку и швырнул ее далеко в сторону.
Черная требка с обрывком толстого шнура упала и зарылась в белый снег. Борис, стуча подошвами по ступенькам деревянной лестницы, поспешно кинулся вниз. У самой последней ступеньки белым холмиком лежал мертвый, занесенный снегом часовой. Борис перемахнул снежную могилу, кинулся по снежной целине.
Еще и еще, задыхаясь в пурге, ломающимися сосновыми сучьями, треснуло три или четыре винтовочных выстрела. Глубоко утопая ногами в снежных заносах, низко пригибаясь к земле, Борис бежал к машине. Попутный ветер толкал в спину. Бежал, путался в широких полах белого балахона. На бегу расстегнул кобуру и в обмороженной левой руке сжал плоскую рукоять черного холодного браунинга.
Когда впереди, в снежной бушующей пене, показалось что-то смутное, темное, Борис упал в снег. Смутное и неясное быстро придвинулось — в пяти шагах расстояния стало лошадью с седоком. Было два выстрела — стрелял Борис — и всадник, с поднятой над головой рукой, вдруг качнулся, ткнулся в лошадиную холку, выронил в снег обнаженную шашку и тяжело повалился с седла. Лошадь, горячо хрипя, шарахнулась было в сторону, в степь, но запнулась. У нее в ногах путалось смертельно раненное тело седока. Борис, подбежав к лошади, ухватился за поводья. Лошадь вздрогнула крупным, сытым телом, рванулась в сторону. Борис удержал ее. Выдернул застрявшую в стремени ногу убитого — мертвое тело тяжело хлюпнуло, вдавилось в снег и застыло черным несуразным пятном — поправил сбившееся, стянутое на бок седло, взялся рукой за стремя, легко и привычно перекинул свое тело, врос в мягкое сиденье. Где-то совсем недалеко залаяла собака.
— Слышишь, свистит? — прошептал Казуб, вставая на колени и трогая рукой плечо неподвижного, точно замерзшего Адамовича. Тот не расслышал слов, однако поднял, оторвал от снега свою большую голову, шевельнулся телом, сбрасывая с себя толстый слой снежной пыли.
— Ну-у… Что там? — хрипло промычал Адамович и, так же, как Казуб, встав на колени, прислушался.
— Свистит, говорю, — повторил Казуб.
Кто скажет, действительно ли до них, утонувших в ревущей пене, коченеющих на снегу, донесся троекратный свист Бориса или завывание ветра они приняли за условный свист?
— Пошли! — неслышно сказал Адамович озябшими губами.
Он тяжело завозился в снегу, вставая.
И вот они, неуклюжий старик и низенький, коренастый парень, низко пригибаясь, снова пошли, потащились навстречу ветру. Казуб шел впереди. Ломая озябшими, одеревеневшими ногами снежную целину, тяжело тянул по своим следам санки. Их узкие железные полозья часто зарывались глубоко в сугроб. Иногда Адамович, шедший позади, помогал Казубу вытаскивать утонувшие санки из снежного заноса. Вытаскивали и опять, низко пригибаясь, навстречу хлесткому ветру медленно подвигались вперед. Вот уж совсем недалеко в свете мутных фонарей показались темные очертания. И они, Казуб и Адамович, ускоряя шаги, часто по пояс утопая в холодных заносах, торопясь, шли, ломали снежную целину.
Когда из белой пены с левого берега донесся винтовочный выстрел, Казуб замер. Окостенели ноги, утонув в снегу, остановились санки, зарывшись в сугроб. Казуб, повернув голову, испуганно смотрел на застрявшего в трех шагах от него, похожего на снежную куклу Адамовича.
— Слышишь? — прошептал Казуб, едва шевеля губами.
Залаяли спущенные с охранного двора собаки. Казуб вдруг бросил санки и, ничего не сказав, кинулся назад.
— Куда? Куда, сволочь? Застрелю! — бешено закричал Адамович, похабно ругаясь вслед Казубу.
Порывистый ветер рвал и студил слова, далеко в степь уносил хриплую брань, а снежные вихри успели укрыть беглеца. Адамович, забрав широкие полы белого балахона, торопливо выхватил из кармана пальто тяжелый наган. Подвинулся вперед. Пригнувшись, нащупал на снегу конец жесткой веревки. Волоча за собой санки, Адамович с небывалой силой рванулся с места, бегом кинулся к темнеющим вблизи железобетонным бычкам плотины.
… Эта проклятая собака увязалась за лошадью. Борис слышал за своей спиной собачий лай и сухие выстрелы. В злобном остервенении больно и безжалостно бил одубевшими ногами по жестким бокам лошади, и та, одурев, мчалась в степь, по целине наперерез ветру. Лошадь то проваливалась в жесткие сугробы и тогда, храпя, сбавляла бег, то, цокая копытами по обнаженной, оголенной ветрами земле, мчалась галопом. Вдруг раненная, подбитая хищной пулей в ногу, она, сильно вздрогнув, качнулась назад, потом упала на подломившиеся в коленях ноги.
Борис не успел оправиться от падения. Барахтаясь в снегу, слепо шарил в снегу, ища выроненный во время падения браунинг, обмороженными, задеревеневшими руками тыкался в холодный снег. Из снежных пенистых вихрей с хриплым лаем вырвалась худая и злая, похожая на волка собака. Изогнувшись, она сделала сильный прыжок, кинулась на барахтающегося в снегу человека.
Когда подскакали конные красноармейцы, они, собака и человек, утопая в снегу, хрипели в смертельной хватке. Человек, совершенно обезумев, скрюченными пальцами обмороженных рук раздирал горячую собачью пасть.
Всю ночь стонала белая степь, и только с рассветом, перед восходом солнца, притихли буйные ветры, улеглись мятущиеся снега, замерла метель. Большое и красное, словно омытое кровью, поднялось из-за далеких снежных гор утреннее холодное солнце.
Игорь Непеин
ИЗ НЕБЫТИЯ
(Жизнь и судьба Николая Латышева)
Имя Николая Георгиевича Латышева не упоминается ни в одном справочнике о писателях Челябинска, ни в одном обзоре по истории литературного движения на Южном Урале. Причина выпадения талантливого писателя из коллективной памяти земляков проста и драматична: когда автор “Голубой крови” попал в застенки НКВД, ему было только 24 года, его скромные “пробы пера” событием в литературной жизни не стали, а первая крупная литературная работа, которая, несомненно, обратила бы на себя внимание читателей того времени, так и не увидев свет, оказалась вместе с автором за решеткой. Жизнь автора через три года прервалась… Жизнь повести начинается только сегодня.
Насколько значительной обещает быть эта жизнь? Не будем тешиться иллюзиями: старт с опозданием на шесть десятилетий не сулит громкого успеха. Но мне кажется, что даже сейчас, когда социальные страсти, побудившие когда-то молодого писателя к работе над повестью, давно перегорели, вы все-таки не остались совершенно равнодушными к душевным метаниям ее героя. Кроме того, повесть “Голубая кровь” — выразительный памятник духовной жизни того времени, ожесточенные споры о котором до сих пор не завершены, они все еще влияют на расстановку политических сил в стране.
И еще один резон в пользу этой публикации: не успев стать в литературе фигурой, значимой для широкого читателя, Николай Латышев был уже не чужд литературной жизни — по крайней мере, литературной жизни Магнитогорска, оказавшегося тогда, в 30-х годах, — по логике эстетики соцреализма, — одним из своеобразных литературных центров страны. В следственном деле Николая Латышева встречается целый ряд писательских имен, в том числе и достаточно известных; да и каратальные органы вышли на его след через литературные связи. То есть неизвестный нынешним историкам литературы автор “Голубой крови” и его своевременно не опубликованная повесть — на самом деле “законные” звенья литературной жизни своего времени и уже тем самым могут быть интересны для читателя.
ЛАТЫШЕВ О СЕБЕ
Биографы не успели заинтересоваться фигурой 24-летнего писателя, а людей, которые были с ним близки и могли бы сообщить нам подробности его жизни, теперь уже едва ли можно отыскать. По сути дела, единственным источником биографических сведений о Николае Латышеве остается дело номер 21479, где, однако, гораздо больше измышлений о “контрреволюционной организации правых”, чем о личности человека, над которым нависла угроза расправы за несуществующую вину.
Однако есть в деле документ, в общем-то не характерный для подобного рода “досье”: собственноручно Николаем Латышевым написанная автобиография. Сегодня вряд ли можно установить, по какой причине начинающий литератор взялся писать эти “мемуары” (тем более что под рукописью нет даты), какая роль предназначалась им теми, в чьих руках находилась судьба их автора, и в какой мере им удалось сыграть эту роль. Но благодаря этой исповеди на пороге гибели мы имеем теперь возможность узнать кое-что о жизни автора “Голубой крови” из первых рук. И не только о жизни автора: документ насыщен любопытными и уже мало кому памятными подробностями народной жизни тех лет.
(Текст автобиографии приводим в сокращении. Для удобства чтения слишком большие абзацы местами разбиваем на более мелкие. Иных вмешательств в стиль письма торопливого, не рассчитанного на восприятие взыскательного к слову читателя не допускаем.)
“Я родился в Башреспублике, в г. Заире, в 1913 году.
Отец мой служащий. Их в семье (в семье, где родился отец) было 12 человек. Семья была бедная. Отца учить не имела средств. Послали мальчиком в магазин купца в Оренбурге. Через три-четыре года он приобрел навыки продавца и вернулся в Заир и стал работать продавцом в магазине купца Яковлева…
Два-три года занимался крестьянством, а как только открылась кооперация, он стал продавцом в кооперативе. Работая продавцом, сохранял хозяйство — 2 лошади и одну корову. Хлеба мы не сеяли, машин каких-нибудь с/хозяйственных не имели, батраков не нанимали.
Хозяйство, как отец боялся, хранил на случай — снимут с работы (по недостаточной грамотности), будет заниматься с/х. Но им заниматься так и не пришлось. Началась коллективизация.
В это время я учился в техникуме в нашем городе, состоял в комсомоле.
У нас была местными органами взята неверная установка: в колхоз должны войти и все служащие. Я стал говорить об этом отцу. Он не согласился. Я вошел один, будучи учеником техникума. Отец дал мне одну лошадь, и я свел ее на колхозный двор. Через две недели отец согласился, и я увел в колхоз вторую лошадь.
Но <по> его профессии продавца в колхозе не было работы. Год был неурожайным. Жить становилось трудно. А здесь в 200 километрах строился г. Магнитогорск. И до нашего города докатилась весть о хорошем житье и заработке на стройке. Мы решили переехать сюда, но меня не отпустили в комсомоле и отделе наробразования. Родители уехали в Магнитогорск, а я остался учительствовать там, в деревне, недалеко от нашего городка…
В наш дом мы пустили квартирантов. Они мне ежемесячно высылали квартплату… Потом эта высылка денег прекратилась. Я выехал справиться: почему? Мне сказали, что на нас заведено твердое задание. Я был поражен: твердое задание на служащего. Нет ни посева, ни с/х машин, ни батраков, ни скота, а задание! Я заявил об этом в ячейке комсомола. Там удивились, но из комсомола меня все-таки исключили, сказав, что когда я реабилитирую себя, меня восстановят.
Я написал заявление в с/совет и ОРИК. Их не приняли. Сказали, что задание заведено не на меня, а на отца, пусть он и протестует. Я об этом написал отцу и вскоре сам приехал в Магнитогорск. Отец выехал на родину и стал хлопотать, но хлопоты не имели результатов. Меня это крайне обидело, и я считал это крайним перегибом. Я направился вместе с отцом и матерью в БашЦИК. Сам уезжаю в Ленинград. Живу на станции Стрелка. Пытаюсь поступить учиться, но это, разумеется, не удается. Возвращаюсь в Магнитогорск.
Из БашЦИКа приходит сообщение, что дело моего отца разрешено в положительном смысле и материалы направлены в РИК. Отец в отпуск едет туда. Ему говорят, что материалы БашЦИКа затеряны. Это приводит его в гнев. Негодовал и я, видя во всем какой-то заговор. Я пишу заявление прокурору Башреспублики. Под его давлением президиум РИКа пересмотрел… нашел, что постановление о твердом задании и взятии дома у моего отца есть грубейшее извращение директивы, и задание снято, дом возвращен…
Я тяжело переживал горе отца, чувствовал несправедливость. Результатом этих переживаний явилась последующая моя замкнутость и пессимизм. В этой истории исключения и проч. были моменты, когда мне хотелось покончить самоубийством. Я этого сделать не сумел. Дело поправилось. Справедливость восторжествовала. Но замкнутость и пессимизм, а подчас недоверие к местным органам власти остались.
Я поступил в Магнитогорский педагогический институт. Мой пессимизм усилил вначале Л.Андреев, а потом философские произведения Шопенгауэра. Мысль о бесцельности жизни, борьбы, ироническое отношение к действительности не оставляли меня. На мое настроение обратил внимание Низовцев. Я стал иметь с ним интимные беседы. Он расспрашивал меня о моей жизни и рассказывал о своей, причем не отвлечь пытался от пессимизма, а самому предлагал лечиться тем, от чего заболел, т.е. читать еще больше этой пессимистической литературы и этим пересилить себя…
Пессимизм Шопенгауэра меня затягивал все глубже. Я не радовался вместе с другими успехам советского правительства, я не печалился по поводу отдельных прорывов. Я жил по принципу Шопенгауэра: “В радости не радуйся и в печали не печалься”. Я был ко всему равнодушен, а подчас относился к действительности насмешливо — так, недооценивал и считал газетной шумихой соц. соревнование и стахановское движение.
Утверждал, что в наше время нет философии. Ее смешали с политикой. Я не понимал, что произведения Сталина есть не только политика, но и философия нашего времени…”
Последние фразы, начиная от слов “Я был ко всему равнодушен…”, отчеркнуты сбоку жирной красной чертой и отмечены знаком вопроса. Исповедь обреченного читалась кем-то с пристрастием.
Далее продолжается череда все таких же самообвинений и покаяний, свидетельствующих более о направленности психологической обработки узника сталинской охранки, нежели о реальных обстоятельствах жизни автора “Голубой крови”, поэтому мы их опустим.
“К чему я пришел от пессимизма? — продолжает “мемуарист” поневоле. — К первому этапу формирования врага… Это бесспорная истина. От пессимизма, от скептического отношения к действительности до контрреволюции один шаг. Мое сознание шло по этому пути. Куда бы меня привел этот путь? От первой стадии контрреволюции до последней. От мелких разговорчиков и анекдотов, может быть, до практической деятельности.
Меня тяготил временами пессимизм. Я понимал, что он поведет к худшему. Я понимал, что от него надо освободиться. Но как? Это я показываю на образе Сергея Чепелева. Он интеллигент, настроенный крайне пессимистически, после долгих колебаний и неудавшейся попытки самоубийства избирает для себя средством лечения новостройку и честный труд. Через это он идет к возрождению. Переоценка человека в процессе социалистического труда и классовой борьбы — вот основная идея романа “Голубая кровь”. Перевоплотился ли Сергей Чепелев? Стал ли он новым человеком? Освободился ли он окончательно от пессимизма? Нет, нет и нет. Он не идет в соглашение с замыслами вредителя и диверсанта Бориса, но он не находит в себе силы своевременно сообщить о готовящихся злодеяниях Бориса куда следует.
Почему Борис (вероятно, опечатка; по смыслу: Сергей. — И.Н.) окончательно не перевоспитался?
Потому что автор и сам не был передовым человеком эпохи, потому что сам автор вступил… в первую фазу формирования врага. Потому что в жилах самого автора текла не совсем чистая кровь, а голове его нужна была крепкая дезинфекция”.
Насчет “врага” и “дезинфекции” — снова жирная отметка голубым на этот раз карандашом. Исповедь молодого “контрреволюционера” явно изучалась с пристрастием!
Далее идет психологически самый невероятный, но, увы, достаточно типичный для сфабрикованных подобным образом “дел” сюжет:
“Органы НКВД по существу спасли одну человеческую жизнь. Правда, ее надо переделать, изменить, автору романа “Голубая кровь” надо не выражать недовольство арестом, а благодарность за него.
И я благодарю.
Я зашел еще не так далеко, и возвратить к жизни, научить любить жизнь меня можно. Со своей стороны я сделаю все, согласен на все, чтобы через известный промежуток времени смело и вполне искренне мог сказать, что сказал Сталин: “Я люблю жизнь, но за дело рабочего класса, за его идеалы я всегда готов отдать свою жизнь, капля по капле всю свою кровь”.
Не помню таких слов у Сталина; не верю в искренность благодарности жертвы палачам. Скорее всего, автор исповеди перед лицом смертельной опасности хватается за соломинку…
Жизнеописание Николая Латышева на этом не заканчивается, но дальше идут уже разъяснения по вопросам, которые интересовали следствие.
СЛЕДСТВИЕ
Латышева арестовали 23 сентября 1937 года. Поводом к тому, насколько можно сегодня судить по материалам НКВД, послужили “показания”, выколоченные следователями из ранее арестованного магнитогорского поэта Василия Макарова, делегата I Всесоюзного съезда советских писателей. Среди тех, кто, по его “признанию”, был вовлечен им “в контрреволюционную организацию правых”, значатся имена Бориса Ручьева, Михаила Люгарина и ряда других местных литераторов — компания, заслуживающая уважения. Цену таким “признаниям” мы знаем…
Во время суда над Латышевым (21 января 1939 года) обвинитель огласил “разоблачительную” выдержку из показаний Макарова. Подсудимый категорически возразил: “Никогда меня Макаров в контрреволюционную организацию не вербовал и на собрании я не был”. И объяснил: “Макаров ложно на меня показал, чтобы улучшить свое положение в тюрьме, об этом мне говорили заключенные, которые сидели с Макаровым в одной камере”. Он тут же потребовал очной ставки с “разоблачителем”, но следствие уже не могло выполнить эту процедуру: Василий Александрович Макаров был расстрелян еще год назад — 10 января 1938 года…
Но близкого своего знакомства с авторитетным на Магнитке поэтом Латышев не отрицал. Об этом он, ничего не скрывая (ибо скрывать было нечего), рассказывал следователю задолго до суда — на допросе 18 декабря 1937 года. “Показания” эти интересны тем, что приоткрывают некоторые подробности, связанные с вхождением молодого писателя в литературную среду Магнитогорска 30-х годов.
И в “показаниях”, и в автобиографии Латышева (которая тоже ведь была написана в ходе следствия, хотя мы и не знаем зачем) немалое место уделено фигуре доцента пединститута Андрея Константиновича Низовцева, к которому следователь проявил повышенный интерес. Судя по тому, что о нем рассказывает подследственный, это был и на самом деле незаурядный человек, имевший связи в писательской среде и игравший заметную роль в литературной жизни молодого города. Помимо институтских обязанностей он был еще и ответственным секретарем редакции известного в ту пору на Урале журнала “За Магнитострой литературы”.
В автобиографии рассказывается, как еще в сентябре 1933 года состоялось знакомство начинающего писателя с местным литературным мэтром. Низовцев сам подошел к интересному студенту, о литературных занятиях которого, вероятно, прослышал раньше. Через короткое время Латышев принес на суд своему наставнику рассказ “Схватка”. Низовцев рассказ “забраковал”, но знакомство переросло в новую стадию: Николай стал бывать у Андрея Константиновича дома. Наверно, не часто: “У Низовцева я еще был два или три раза…” — поясняет он следователю.
Во время одного из таких посещений наставник порекомендовал своему молодому коллеге “учиться изображению психологии у И.Макарова” — московского писателя из тех, кто в ту пору, подобно Катаеву и Малышкину, осваивал “магнитогорскую” тему. Ожидалось, что сам Макаров вскоре приедет в Магнитогорск, но этого не случилось, тот прислал лишь рукопись своего нового романа “Белье” на отзыв Низовцеву — “другу по гроб”, как следовало из надписи на прежде подаренной ему книге. К чтению рукописи был приглашен и Латышев.
“Этот роман мы читали до глубокой ночи”, — вспоминает последний в автобиографии. Но отзыв его суров: “Трудно сказать, какую стройку (Магнитогорск или др.) изобразил в романе Макаров, но это была явная клевета. Он изображал на стройке голод и массовые заболевания. Я спросил Низовцева: “Может ли эта вещь быть напечатана?” Он улыбнулся и спросил: “А как вы думаете?” Я сказал: “Едва ли. С художественной стороны я нахожу это произведение не блестящим, а по содержанию неприемлемым”. Я же был убежден, что это произведение в печати не появится”.
Тут мы прервемся, чтоб разобраться в природе идейной ортодоксальности молодого ценителя, голове которого, по его собственному признанию, “нужна была крепкая дезинфекция”. Никакой загадки тут нет: еще до ареста он узнал из газет, что “Макаров активный троцкист, террорист и все произведения его подлежат изъятию” (кстати, признания, касающиеся Макарова, в текстах автобиографии и протокола допроса отмечены синим следовательским карандашом). Ну, а твердая линия собственной защиты Латышева держалась на утверждении его абсолютной лояльности к социалистическому строительству.
Роман Макарова тем не менее был опубликован, но в переработанном виде (“Этот беловой текст я не читал, но слышал от других, что здесь все сглажено и ничего “особенного” нет”) и под другим названием — “Миша Курбатов”.
Признание о знакомстве с рукописью “клеветнического” романа Ивана Макарова было, вероятно, самой страшной “уликой” против Латышева, которой располагало следствие. Была и другая “улика”: при обыске у молодого литератора изъяли “контрреволюционную литературу Троцкого и Бухарина”.
Кое-чего удалось также наскрести из показаний коллег по школе, где Латышев начал работать после окончания пединститута. Коллеги, кстати, с энтузиазмом отыскивали в памяти “компромат”. Сейчас трудно понять, чем они руководствовались: то ли, вдохновленные примером Павлика Морозова, искренне стремились помочь разоблачить “врага”, то ли, резонно опасаясь оказаться в таком же положении, заранее “стелили соломку” — авансом удостоверяли “органы” в своей лояльности.
Некто Михаил Георгиевич Ланчихин поведал следствию, что Латышев сомневался в существовании у нас свободы слова, якобы гарантированной сталинской конституцией: “Свобода слова, свобода печати, это только написано на бумаге, но на самом деле этого нет”. Относительно демонстраций: “Раньше устраивали крестные ходы с иконами и хоругвями, с портретами царей, а сейчас то же самое, только с портретами вождей”. Относительно “добровольного” государственного займа: “Рабочие выпуска займа не просили, а советское правительство его насильно навязывает”. И еще непритязательный политический анекдот того времени: “Академик Павлов в своей речи заявил, что лучше в академию пустить осла или лошадь, но только не коммуниста”. На очной ставке (таковая в этом случае состоялась) Латышев вынудил Ланчихина признать, что все эти вещи он говорил тому в доверительном разговоре один на один — выразительная деталь для характеристики моральной атмосферы тех лет! Тем не менее сержант Тимошенко, следователь госбезопасности, вынес постановление: “В процессе следствия террористическая деятельность Латышева не подтвердилась (еще и это ему грозило! — И.Н.), а установлены факты антисоветской агитации”.
Оснащенное таким арсеналом “улик” дело было передано в трибунал.
ТРИБУНАЛ
Да-да, в “самом свободном” государстве в самое мирное время человека самых мирных профессий — школьного учителя и начинающего писателя — предали суду военного трибунала!
Дело слушалось на закрытом заседании 21 января 1938 года.
С самого начала строптивый подсудимый повел себя не так, как предписывалось намеченным сценарием. Трудно сказать, что более определило его поведение — неопытность молодости или настырность характера, проявившаяся уже в ту пору, когда он боролся против несправедливости по отношению к отцу. Так или иначе, на него будто бы совсем не подействовал гипноз, заключенный в самом имени судилища, перед которым он предстал.
Он с ходу же опротестовал законность предъявленного ему протокола об окончании предварительного следствия, заявив, что его подпись подделана (как, вероятно, и было). Далее он дезавуировал собственные “признания”, зафиксированные в протоколе, хотя они и были скреплены подлинной его подписью. Вот что он заявил судьям:
“После моего ареста мне было предъявлено обвинение в антисоветской агитации. Виновным я себя не признавал, так как обвинение было вздорным. Тогда меня вызвал начальник четвертого отделения горотдела НКВД и заставил написать заявление, что будто бы я признаю свою вину. Я отказывался, после этого он начал меня оскорблять и угрожал мне смертью. После этого меня поместили в тесную камеру, где было столько набито арестованных, что была лишь возможность сидеть, лежать было нельзя. Доступ воздуха в эту камеру был очень незначительный. При такой тесноте и духоте я просидел 15 дней, начал задыхаться, появилась боль в сердце. Не выдержав таких условий, я подал заявление о признании своей вины. И после этого меня переместили в другую камеру. В конце декабря месяца 1937 года мне предложили подписать протокол, и я его подписал”.
На этом эмоциональном фоне, явно неожиданном для видавших виды военных судей, Латышев развернул стратегию своей защиты. Он потребовал: во-первых, предоставить ему возможность ознакомиться с материалами следственного дела; во-вторых, вызвать в суд для очной ставки Василия Макарова (увы, удовлетворить это требование суд был уже не в сосстоянии); в-третьих, приобщить к делу рукопись повести “Голубая кровь”.
На рукопись он, очевидно, возлагал особые надежды. Он рассказывает судьям, что экземпляр ее он посылал Леониду Леонову, и тот, указав на ряд вполне исправимых недостатков, дал “в общем положительный отзыв”. “Но ничего Леонов идеологически невыдержанного о книге не пишет”, — заверяет Латышев и требует, чтобы следователь довел до сведения суда отзыв знаменитого писателя, конфискованный у него при обыске. Это сильный ход: Леонов еще не лауреат Ленинской премии, но уже — после “Соти” и “Дороги на океан” — почти классик, обласканный к тому же властями; судьи это должны были знать. Латышев же напористо развивает наступление: “Выводить образы я учился у Шолохова по его произведениям и свою книгу послал ему на отзыв”. К сожалению, отзывом второго почти классика подсудимый не располагал: книга не дошла до адресата. Но зато было заключение консультанта ГИХЛ — главного государственного издательства, и в нем тоже никаких указаний на идеологическую “невыдержанность” нет.
Поразительно, но этот раунд борьбы за свое доброе имя и свободу настырный подсудимый выиграл: трибунал вынес решение о продлении следствия и проведении экспертизы его повести “Голубая кровь”.
СУДЬБА
Экспертиза повести стала, судя по всему, центральным событием доследования дела “контрреволюционера” Николая Латышева.
В архивной папке сохранилась копия письма начальника следственной части Челябинского областного управления НКВД старшего лейтенанта Ворончихина начальнику следственной части НКВД СССР комиссару госбезопасности 3-го ранга Кабулову. На письме дата: 5 июня 1939 года. Автор письма напоминает, что 10 мая (чуть больше трех недель, стало быть, прошло) в тот же адрес был направлен машинописный экземпляр повести “Голубая кровь” с просьбой “создать экспертную комиссию из квалифицированных писателей для дачи заключения об идеологическом содержании работы Латышева” и просит ускорить “выполнение запроса”, так как “следствие по делу Латышева затянулось”.
Мы не располагаем никакими данными о том, почему в качестве экспертов были выбраны Федор Гладков, забытый уже поэт Гурвич и Валентин Катаев. Но сохранились три письма — три “экспертных заключения”.
Гладков, подобно школьному коллеге Латышева Ланчихину, решил, видимо, подстраховаться насчет собственного идеологического имиджа. Впрочем, судите сами — перед вами первая публикация письма советского классика, не включавшегося до сих пор ни в одно из многотомных собраний его сочинений.
“Главный герой романа — молодой человек, студент советского вуза Сергей Чепелев. Он — из буржуазной семьи, в нем течет “голубая кровь”. Он хранит память о том, как Октябрьская революция лишила их богатства и счастья. У него есть сестра в Ленинграде (кто она — неизвестно, но, судя по ее письму, связана с врагами) и брат — офицер — из “бывших”, который, очевидно, нелегально перешел советскую границу для диверсионной работы. Автор рисует его чем-то вроде анархиста, но по существу это шпион и фашист. Чепелев не только скептик, но и пессимист. В его душе мрачная пустота: советская действительность чужда и враждебна ему, народ он ненавидит и презирает. Ни во что не верит и ничего не ждет от будущего. Он — вне жизни. Он — “лишний”, как он сам называет себя. А раз “лишний” — значит, паразит. Это чувствует он сам. Такая опустошенность приводит его к мысли о самоубийстве. Впрочем, у него есть слабые проблески надежды на спасение. А вдруг, если он сделает попытку подойти поближе к советскому народу, может быть, исцелится и найдет какой-то смысл жизни.
Он бросает институт и едет на одну из уральских строек. И в вагоне и на стройке рабочие и крестьяне кажутся ему зверями, способными только на растительное существование. Дикие, темные, живущие грубыми инстинктами, они — страшны, злобны, преступны, мстительны. Обычное их поведение — это хулиганство, драка, душегубство. В изображении автора эти люди предоставлены самим себе и несут проклятие рабства. Чепелеву кажется, что народ нисколько не изменился за три года советской власти, а если и изменился, то в худшую сторону: он стал более нахален и необуздан: раб сорвался с цепи, топчет и разрушает все “прекрасное” и “благородное”. И все же не может не отметить автор, что эти люди способны на подвиг, на героизм. Только этот героизм и подвиги их лишены высшей идеи и не имеют ничего общего с тем, что трудящиеся нашей страны именуют социалистическим трудом. “Ударник” Саутин вступает в соревнование с Швецовым только из мстительного желания доказать ему, что он, Саутин, “затрет” десяток таких ударников. Ему просто хочется убить Швецова (хотя серьезных оснований к этому нет), но он решает доконать его другим способом.
Так в изображении автора воспринимает Чепелев ударничество и соц. соревнование. Конечно, никакой культурной и политической работы никто не ведет, конечно, ни партии, ни комсомола, ни профсоюза и в помине нет. Люди живут и работают не в условиях социалистического порядка, а в концлагере (внешне). Ясно, что автору смешно говорить о социализме… Не общее благо, а личное стяжательство и жадность, не осмысленный, согласованный труд, а сизифова работа, надежда, наказание, что способно родить только преступников, “отвратительную массу” (это слово часто повторяется автором).
Удивительно густой букет вредителей и диверсантов дает автор в своем романе! Кажется чудом, что стройка все-таки растет, что народ неизвестно почему совершает свое большое дело. Всюду враги — и в бараке, и среди инженеров — сверху донизу. Обнаруживаются враги случайно…
Автор, несомненно, не желает согласиться, что рабочий класс и партия, создавая систему творческого, высококультурного, поистине человеческого свободного труда, воспитывающего, пробуждающего и укрепляющего все способности человека, бдительны и зорки к врагам. А по Латышеву, что никакой социалистической страны нет, а есть обезьянья республика”.
Сделаем паузу, чтоб оценить этот разбор. Ректор Литинститута, воспитатель литературной смены, несомненно, остается на высоте положения: он хорошо чувствует не только текст, но и подтекст. Нам, пожалуй, и не имело бы смысла воспроизводить здесь этот памятник фискального жанра — кого таковым сегодня удивишь? — если б под талантливым пером советского классика не обнаруживалась со всей очевидностью главная коллизия творчества Николая Латышева: сформировавшийся в идеологической атмосфере советских лет, он искренне стремится подчинить свой дух и труд “велениям времени”, но незаурядный реалистический талант и природная строптивость (хотя, может, это тоже — часть таланта?) толкают его к непредвзятой правде. Малоопытному прозаику никак не удается сладить с вытекающими отсюда “центробежными силами” сюжета и смысла, поэтому художественный мир повести лишен цельности. Это заметили все, кому довелось прочитать “Голубую кровь” еще с авторской подачи, это видно и сейчас. Но сейчас это воспринимается как признак подлинности несовершенного творения Николая Латышева: не все в нем отошло вместе с тем временем. А профессор Гладков делает тот вывод, который от него, видимо, и ожидала сталинская охранка:
“По роману можно вполне определенно судить о человеке, враждебно настроенном против страны Советов. Наша жизнь, наш труд, наше движение вперед, наши люди для него — невыносимы.
Я считаю, что этот роман — автобиграфическое произведение. Это исповедь человека, который никогда не примирится с действительностью”.
Отзыв пролетарского поэта Гурвича уклончивей, но сводится к тому же итогу: “Книга из чужого лагеря. Единственное, что ее немного спасает, — честность, искренность признания. Ведь она откровенно названа “Голубая кровь”.
Для советского писателя такая повесть чужеродна.
Для репрессированного — это исповедь”.
А вот Валентин Катаев имел смелость высказаться, хоть и с большой оглядкой, в поддержку автора:
“Роман Латышева очень сырая, сумбурная и при всем том талантливая вещь…
Автор многого недодумал, однако, мне кажется, автор стоит на пути к принятию нашей действительности, хотя этот путь еще очень долог и труден. Но талант безусловно имеется”.
Старший следователь НКВД сержант Тимошенко на очередной встрече с “подопечным” предъявил ему отзыв Гладкова. Латышев умело парирует: “Заключение Гладкова является его личным мнением, а не мнением экспертной комиссии”. Он снова апеллирует к мнению Леонова, чей авторитет никак не меньше гладковского, настаивает на создании именно комиссии — из нескольких человек — и требует своего участия в ее работе. Потом он дает собственное (письменное) толкование “идеи и системы образов” повести. Этот документ тоже сохранился в деле номер 21479. В нем, в частности, говорится: “Федор Гладков поставил знак равенства между Сергеем Чепелевым и мной, автором. Есть ли к этому какие-нибудь основания? Нет, этих оснований нет”. Он сопоставляет биографические данные — свои и героя, а потом заявляет еще: “Пушкин написал “Братья-разбойники”, но на основании этой поэмы никто Пушкина разбойником не считает”. И снова — в наступление: “Горький не раз указывал на значительные недостатки в книгах Гладкова — и Гладков вынужден был переделывать свои книги. Почему же у меня отняли возможность исправлять недостатки в романе “Голубая кровь”?”
А вот с оценкой Катаева Латышев согласился безоговорочно: “… На другом пути я не был и никогда не буду”.
Невероятная борьба с осатаневшей советской Фемидой уже сама по себе — достаточно значительный факт биографии молодого писателя, чтоб вызвать его имя из небытия. Тем более что в этой борьбе, как это ни удивительно, перевес оказался на его стороне. Он “чисто” победил в первом туре. И на повторном слушании его дела 7-8 января 1940 года — уже не в военном трибунале, а в областном суде — он почти достиг заветной планки: приговор оказался довольно мягким для тех лет и для той статьи, по которой его обвиняли. Суд постановил “подвергнуть наказанию и лишению свободы сроком на пять лет” и “зачесть осужденному предварительное заключение с 27 сентября 1937 года”.
И это еще не все! 16 апреля 1940 года судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР отменила приговор Челябинского областного суда и постановила дело его прекратить, а самого его из-под стражи освободить.
И наше повествование о несправедливо забытом магнитогорском писателе впору было бы завешить самым счастливым финалом, если бы…
Если бы в папке — архивный номер П-15346 — не было еще одного документа:
“А К Т
медицинского осмотра трупа заключенного
Златоустовской тюрьмы НКВД
ЛАТЫШЕВ
Николай Георгиевич
26 лет
Дата составления акта — 1940 г, 11 августа.
Дата осмотра смерти — 1940 г, 11 августа.
Диагноз. От голодовки. Малокровие.
Нач. санчасти Мишкин”
Маленький листок таит в себе большие загадки. Кто и почему посмел не выполнить постановление Верховного суда республики? Почему Латышев был переведен из Магнитогорской тюрьмы в Златоустовскую? Что побудило непокорного узника к акции протеста, закончившейся для него трагически?
Эти вопросы настоятельно требуют ответа, но никаких сведений даже для того, чтоб выстроить более или менее правдоподобную догадку, у нас нет…
Александр Колосов
Этот лукавый старец Гомер
Говорить о том, что искусство — категория интернациональная, может лишь тот, кто не в состоянии отличить “фирму” от “дерибаса”. Нет, что ни говорите, а любое искусство безусловно бардично по своему существу. Если оно искусство конечно. Настоящий художник всегда работает “для своих”, будь то племя, народ или клановое сообщество.
В отличие от летописца, певца или фотографа-документалиста поэт, композитор и художник строят, лепят, складывают свои шедевры из кирпичиков намеков и образов, понятных им самим и более или менее широкому слою людей. Иногда это может быть сословие, иногда группа единомышленников, но чаще гениальные произведения оперируют символикой, присущей целому народу, образами, вызывающими в нем совершенно определенные ассоциации, совершенно определенные эмоции.
Чтобы хоть немного вникнуть в смысл французских, английских, испанских шедевров, мы составляем целые словари пояснений, комментариев, справок. Но одно дело — знать, другое — воспринимать образ на подсознательном уровне, кожей ощущая глубинную взаимосвязь построений художника.
Нужно быть кельтом и с детства впитывать предания Артуровского цикла, чтобы оценить многозначительность смерти Портоса в простенькой, казалось бы, чисто приключенческой трилогии Александра Дюма. Нужно в совершенстве знать греческую мифологию, чтобы проследить взаимосвязь героев Дюма с эллинскими героями Дмитрием Солунским (Атос), Гераклом (Портос), Тесеем (Арамис) и Одиссеем (д’Артаньян).
Впрочем, это так — к слову, речь пойдет о противоположном феномене. Точно так же, как нередко от читателя ускользает глубинная образность, казалось бы, легковесных произведений, происходит и обратный эффект: игнорируется блистательная легкость и комическая подоплека иных классически высокоумных шедевров. Гении, случается, тоже смеются.
И слепой певец Эллады, может быть, являет собой наиболее яркий пример. По традиции именно Гомер открывает список “серьезных авторов” всех времен и народов, а его произведения привычно считаются непременным атрибутом любой библиотеки, если ее владелец желает прослыть глубокомысленным человеком. Правда редко кто удосуживается прочесть Гомера — чаще пользуются им как некой облегченной энциклопедией греческой мифологии.
Конечно, любителям старинных преданий есть чем поживиться у старика Гомера, но в его намерения никак не входило написание какого бы то ни было учебного пособия. Он — поэт, и поэт великий. Серьезность автора “Илиады” не вызывает сомнений, но к числу угрюмых меланхоликов отнести его вряд ли удастся. Конечно, он не веселил слушателей преднамеренно. И тем не менее кое-где изредка и ненавязчиво торжественный гекзаметр по сути подчеркивает легкую усмешку великого слепца. Остроты его не очень изящны, а по временам тяжеловесны, не блещут лаконичной отточеностью современных анекдотов, и все же, все же…
После ссоры Агамемнона с Ахиллесом собирается общевойсковое вече по вопросу продолжения или прекращения войны. К последнему склоняется сам Агамемнон. Против — практически один Одиссей. Этим козыряет дерзкий Терсит, обвиняющий царей в злонамеренном продлении боевых действий из корыстных побуждений. На основании этого эпизода долгое время в Терсите искали этакого народного трибуна, режущего правду-матку угнетателям и мироедам. Вот что значит поверхностно знать эллинскую мифологию! Терсит принадлежал к знатной семье, считался близким родственником Диомеда Аргосского и был обыкновенным трусом и популистом. Правда, весьма красноречивым.
Одиссей усмиряет краснобая, что называется, одним махом, точнее — одним ударом. И обещает опозорить. Присутствующие вожаки одобрительно посмеиваются. В переводе на совеременный ленивый язык звучит что-то вроде: “Одиссей — воин хоть куда, но заткнуть род болтуну — это вааще!”
Вторично своеобразный юмор Гомера проглядывает в ситуации встречи Диомеда и Главка. Они вспоминают, что их деды дружили, и договариваются не искать боя друг с другом. Под воздействием размягчающих воспоминаний они обмениваются подарками, но и в расстроганных чувствах Диомед ухитряется подсунуть Главку презент подешевле. Наконец третий эпизод — Аякс поскальзывается на коровьей лепешке.
В “Одиссее” присутствует также анекдот на тему “Аваса” — это когда ослепленный циклоп просит соплеменников покарать зловредного “Никто”, под именем которого скрывается хитрован Одиссей. Последним образчиком гомеровского остроумия можно считать прозвище итакийского нищего — завсегдатая попоек женихов Пенелопы. По аналогии с именем вестницы Зевса — Ириды попрошайку прозвали Иром.
В общем, Гомер будто задался целью продемонстрировать весь перечень юмористических жанров от колкости до буффонады.
“Ну и что? — спросит дотошный читатель. — Гора родила мышь. Стоило ли ради констатации лежащего на поверхности вывода городить огород подобной величины?”
Стоило. Еще как стоило. Подробное исследование характера древнего греческого сочинителя необходимо для того, чтобы перейти к основной цели, чтобы читатель представил себе, с кем он, собственно, имеет дело.
Изложенная Гомером версия причин начала и характера протекания Троянской войны традиционна, но это вынужденная позиция, поскольку героические песни об этом событии существовали задолго до Гомера, а в те давние времена к любому новаторству, к любому новому взгляду на устоявшиеся представления относились не просто с настороженностью, а с откровенной враждебностью.
И вот, разоблачаемый вами древнегреческий “диссидент”, затаив фигу в кармане, представил доверчивой древнегреческой общественности прекрасно обработанную, тщательно отшлифованную традиционную гипотезу, изложенную в звучных ритмах гекзаметра. Фига же до поры до времени надежно скрывалась в тексте эпопеи, дожидаясь, пока ее не обнаружат. Прием сокрытия, примененный Гомером, ныне получил широкое распространение в географических играх, но для той далекой эпохи был весьма неординарен. Суть его заключена в банальной фразе: “За деревьями леса не видать”.
При игре в географические названия по большой карте хитрецы выбирают слова, написанные наиболее мелким шрифтом. Мудрецы же поступают наоборот и загадывают то, что написано большущими буквами, но вразброс. Рискуя повториться, вынужден напомнить, что поэмы Гомера в опеределенном смысле представляют атлас внушительных размеров.
Откуда же такое стойкое ощущение трагичности происходящего? В том-то и загвоздка, что под прикрытием мелких подробностей, перегружающих восприятие читателя (или слушателя), его подсознание вылущивает истинную трагедию, эпизоды которой широко разбросаны по бесчисленным строфам и намеренно разведены по обеим половинам одного и того же (в сущности) произведения.
Прошу учесть: “Илиада” и “Одиссея” произведения спланированные, в отличие от многочисленных разночтений более мелкой мифологической беллетристики. Случайностями здесь и не пахнет. Тем сильнее поражают, мягко сказать, странности повествования великого поэта. Приведем несколько примеров упомянутых казусов.
Троянские старейшины, усевшись на верхушке стены, наблюдают за приготовлениями к поединку Париса и Менелая. Вполне естественно, что волокита, неизбежная в подобных делах, изрядно утомила скучающих старцев. И вот, сугубо ради того, чтоб занять пустопорожнее время, присутствующие пристают к Елене с расспросами о тех или иных ахейских вождях. Первым, само-собой, под прицел попадает глава союзного войска — Агамемнон. Это понятно — его никто из троянцев не знает, а Елене он доводится деверем. Получив объяснение, старцы переключаются на Аякса Теламонида и Идоменея. Аякс — здоровенный верзила, другого такого нет, и в свое время он к Елене сватался, а Идоменей из Спарты практически не вылазил, не мудрено, что Елене они прекрасно знакомы, в то время как троянцам совершенно неизвестны.
А вот Одиссей троянцам знаком великолепно — он возглавлял ахейское посольство, пытавшееся добиться выдачи Елены подобру-поздорову. Елена же не виделась с итакийцем более двадцати лет (по версии Гомера). Тем не менее Елена его узнаёт, и троянцы, спохватившись, произносят по его адресу пышные дифирамбы. Про Менелая не спрашивают — он был в посольстве вместе с сыном Лаэрта. Это запланированная нелепость.
А вот несуразица номер два. Одиссей активно противится привлечению его к походу на Трою; это еще можно понять. Однако именно он прокладывает путь союзному войску, действуя отнюдь не закрепленной за ним и разрекламированной хитростью, а самой что ни на есть грубой физической силой. Он выступает как кулачный боец и первым высаживается на берег Троады. Конечно, знаток “Илиады” сразу припомнит, что пророчеством было предрешено, что тот, кто первым коснется троянской земли, будет убит незамедлительно. Именно такая судьба постигла филанийца Протиселая, выскочившего следом за Лаэртидом, предусмотрительно спрыгнувшим на собственный щит. Но на собственный (разрядка!!!), а не чей-то чужой. Согласитесь, что убить его могли запросто и без какого бы то ни было предсказания.
Странность третья. Единственный персонаж “Илиады”, ведущий диалог с собственным “Я”, опять-таки Одиссей, а не Ахиллес, к примеру. Что получается? Главный герой не Ахиллес, автоматически считающийся таковым? Или “Одиссея” уже задумана и автор исподволь готовит слушателя к новому персонажу? Или сама “Илиада” без “Одиссеи” просто бессмыслица и Гомер осторожно наводит нас на эту мысль?
Интересно и то, что до самой смерти Ахилла Одиссей, такой активный поначалу, старательно держится в тени, принимая участие в сражениях лишь тогда, когда его к тому принуждают обстоятельства. Правда, при этом он охотно громит союзные Трое крепости, заслужив наряду с Ахиллом почетный титул Сокрушителя Городов. Зато после смерти Пелида именно Одиссей развивает бешеную деятельность, изощряясь во всяких хитромудростях: он ходит в Трою на разведку, похищает у осажденных Палладий богини Афины, привлекает к осаде сына Ахилла — Неоптолема, привозит в лагерь своего ненавистника Филоктета; и наконец он измышляет способ взятия Трои.
Его можно заподзрить в робости перед Ахиллом, но нет — он дважды схватывается с Пелидом на виду у всего войска, и оба раза Пелид отступает. Он вообще никого не боится — избивает родственника Диомеда, отнимает доспехи у Аякса Теламонида, дважды ставит на место зарвавшегося Агамемнона. Бегущим его видели только однажды — во время грозы. Оно и понятно — исполнять роль громоотвода в доспехах из наилучшего электропроводника этот парень явно не намеревался. Ему в отличие от Диомеда бессмертия никто не обещал. Ну, может быть, за исключением Гомера.
Вообще, какие-то странные дела творятся в царстве слепца аэда вокруг фигуры итакийского басилевса. Вот странность номер четыре; по порядку повествования — многие события излагаются в воспоминаниях участников.
Пока Одиссей болтается по морям-океанам, пытаясь пробраться домой, в доме его вовсю охмуряют его собственную жену. Не то чтобы женихи без Пенелопы совершенно не мыслили своей дальнейшей судьбы, но, с другой стороны, сохранилась она очень даже неплохо, судя по гомеровским (и послегомеровским) мифам. Одним словом, каждый целил на престол Итаки, попутно намереваясь прихватить и хорошую хозяйку, кстати доводящуюся кузиной знаменитой Елене Тиндареевне.
Однако, не желая, как видно, служить приставкой к мужнину титулу, Пенелопа уперлась накрепко, измышляя различные предлоги, чтобы протянуть время. Не помогло даже надежнейшее воздействие — игра на чужой бережливости, свойственной древнегреческой натуре. Дожидаясь решения своего насущного жениховского вопроса, претенденты на трон и сердце Пенелопы попутно разоряют ее, щедро угощаясь за счет Одиссея.
Пенелопа, скрипя зубами, терпит и это, но тут не выдерживает сын и наследник хозяйства Одиссея — Телемах. Опасаясь остаться без корки хлеба, если вся эта вакханалия продлится еще с полгодика, он решается сгонять на континент, дабы расспросить отцовских приятелей о новостях по поводу пропавшего предка.
Тут и начинается очень занятная история, в которой участвуют Телемах, Елена Спартанская и ее изобретательный супружец Менелай, сын злополучного Атрея. Для начала Телемаха и младшего отпрыска плодовитого Нестора — Писистрата приглашают выпить-закусить с дорожки. Разговор идет никчемный — гости завидуют богатству хозяина, а до глубины души довольный этим Менелай читает молодняку нотации по поводу того, как достается подобный достаток. Но тут приходит Елена.
Первое, что она делает, так это интересуется, кем Телемах доводится Одиссею. Тут уж “прозревает” и Менелай. Он мастерски клянется в жаркой любви к телемаховскому папаше и даже выражает желание выделить ему часть собственного царства… если он жив, разумеется.
Потом пускается в приятные сердцу воспоминания. Выясняется следующее.
Когда добровольцы-десантники поджидали удобного выхода из брюха деревянной лошади, изобретенной Одиссеем, присутствующая при рассказе Елена приволокла к вышеупомянутому объекту своего тогдашнего сожителя Деифоба. Зачем? Ну как это — зачем! Естественно, для того, чтобы спровоцировать томящихся в темноте и обиде сидельцев на необдуманный поступок, имитируя интонации супружниц предполагаемых обитателей кобыльего желудка. Одиссей начеку, провокация не проходит. “Это тебя, видно, бес попутал”, — дипломатично отмечает Менелай. Елена согласно кивает: “Ясное дело!”
А чтобы недогадливый потомок смышленого батюшки врубился наконец, что подмоги от тетушки (двоюродной) и дяди ждать не следует, она дает ему понять, какой именно бес подвиг ее на этот бессовестный эксперимент. Дело было так: однажды с целью глубинной разведки Одиссей решается использовать свои незаурядные способности к перевоплощению. Изуродовав себя и переодевшись в нищего, он проникает в Трою и принимается за сбор информации. Лопухи троянцы, естественно, проморгали ахейского штирлица. Все, кроме Елены. Она тут же затащила его к себе в спальню. Возможно, для того, чтобы поговорить со свояком, но, судя по тому, что она сообщает про похищение им Палладия Афины, это не более чем увертка. Палладий удалось украсть при помощи Диомеда, значит в первый приход Одиссея никаких дел у него не было. Зачем она врет? Это же всем известно.
Интересен здесь следующий резон — изо всех знакомых, друзей и родных Одиссея узнают лишь двое (за исключением собаки Аргуса) — кормилица (по характерному шраму на лодыжке) и Елена Спартанская. Гомер подчеркивает это обстоятельство, с педантичной дотошностью сообщая, где, когда и как юный Одиссей заработал себе эту “особую примету”. На фоне подобной дотошности совершенно неясно, как каким приметам Одиссея определяет Елена. Гомер явно рассчитывает на сообразительность слушателя (или читателя).
Начнем с того, что на смотрины юной дочки царя Тиндара Спартанского Одиссей прибывает весьма известным и всеми уважаемым героем. Мифы об этом особо не распространяются, это подразумевается само собой. Недаром, совсем недаром он демонстрирует превосходное знание генеалогии самых знаменитых древнегреческих семей: Нелея, Пелопса, Амфитриона и многих других. Он лично знает всех более или менее великих героев предшествующего поколения: Геракла, Тесея, Перифоя, Пелея и Мелеагра. И они его знают — вот что самое главное. Ифит дарит ему при встрече лук Эврита, еще более знаменитый, чем лук Геракла. Такие подарки абы кому не преподносят. Нестор перед Одиссеем ходит буквально на цыпочках, только что в рот не заглядывает.
Последнее еще можно понять: судя по всему, Одиссей присутствовал при истреблении семьи Нелея. Уж больно хорошо известны ему родовые предания потомков Тиро. Нестор явно опасается, что итакиец расскажет, какую роль сыграл он — лизоблюд ватаги Геракла — в уничтожении собственных братьев. Ему —двенадцатому (разрядка!!!!) сыну Нелея — до пилосского трона было дальше, чем до Олимпа. Наследником старого мудреца и героя считался могучий Периклимен, оказавший Гераклу ожесточеннейшее сопротивление. Однако после прихода алкидовской шайки царем становится ее ставленник — Нестор.
С этим же событием, видимо, связано и смутно неприязненное отношение Одиссея к Гераклу. Гомер употребляет для осуждения последнего редкий эпитет — “зверский”. С другой стороны, Одиссей явно пожил и в Тиринфе, судя опять-таки по великолепной ориентировке в семейных тайнах рода Алкмены, которую он знал лично. Не следует забывать, что дед Одиссея — Автолик — обучал Геракла искусству борьбы. Да и сам Геракл при встрече от Лаэртида не отрекается.
Другой вопрос: где и кому успел помочь итакиец своим главным оружием — мудрым советом? Нам остается лишь предполагать ответ на эту загадку. Кто ходит в друзьях шустрого итакийца? Диомед и Сфенел — участники похода Эпигонов, взявших стовратные Фивы, чего не сумели исполнить их могучие предшественники: Тидей, Полиник и Амфиарай. Может, потому, что против них не было Периклимена. А может, потому, что с ними был Одиссей?
Кстати, до женитьбы Менелай тоже входил в число ближайших приятелей Лаэртида. Он и его старший брат Агамемнон. Этих в свое время выпер из Микен их дядюшка Фиест. Восстановить на престоле незадачливых потомков Атрея взялся Спартанский Тиндар — отец Елены и Клитемнестры. Любопытно отметить в этой связи, что данное мероприятие полностью исчерпывает геройские потенции чахлого Тиндарея, которого собственные братцы ни в грош не ставили. Похоже, и здесь без Одиссея не обошлось. Во всяком случае, как и в дальнейшем под Троей, в Спарте итакиец ведет себя просто вызывающе. Там он впервые начинает цепляться к Теламониду. Там же у него происходит стычка с Еленой. Что она ему сделала — эта красавица? Почему он выбирает тихую Пенелопу в ущерб очаровательной Тиндариде?
Ответ греческих мифов бесспорен лишь для поклонников детективов. Они с древних пор и по наше скептичное время удовлетворяются версией о том, что Елена, жившая в роскоши, не пара бедному итакийскому басилевсу. Ловко! А дочка Икария — брата Тиндара — подходит? И другой резон: зная о богатстве и капризах Елены, зачем он вообще притащился в столицу Лаконики?
Остутствие достоверных данных затрудняет поиск, придает ему вид фантастического вымысла. И все-таки давайте попробуем выстроить цепочку связей. Уж больно поведение Одиссея напоминает изощренное глумление над неверной возлюбленной. Елена и Менелай познакомились с Одиссеем задолго до смотрин. Их объединяет Тиринф. Мы уже выяснили, что Одиссей там явно бывал. Менелай тоже — если помнить прохиндейские замашки его папаши Атрея, трудно поверить, что он не пытался интриговать против своего шурина Эврисфея. А Геракл — владыка Тиринфа — наиочевиднейший союзник в делах, связанных с Микенами. Наконец, именно Геракл в свое время помог вернуть Спарту изгнаннику Тиндару, так что клубок взаимоотношений этой троицы вполне мог завязаться еще в те времена. Нельзя исключить из этой компании также и забияку Диомеда. Его отец Тидей погиб под стенами Фив, а его дед Адраст в воинской науке был в числе прочно неуспевающих. Единственным родственником, у кого маленький Диомедик мог нахвататься бойцовских привычек, оставался муж его тетки (Деяниры) Геракл. Мы уже знаем о походах Одиссея в осажденную Трою. В повторной вылазке ему сопутствовал и Диомед. Воображаю, как они веселились, волоча по городу никому не нужную скульптуру Афины, вспоминая тиринфские проделки.
Одиссей, несмотря на невысокий рост, парнем был видным и до женского полу большой охотник (помимо эпирских приключений, он успел пошалить с Цирцеей и Каллипсо), да и Елена принадлежала к числу молодых да ранних. До такой степени ранних, что совратила весьма порядочного и рассудительного афинянина Тесея.
Одиссей едет на смотрины с одной-единственной целью — покрепче насолить изменнице. И приступает к делу с присущим ему мастерством. Для начала он бросает ей в лицо недвусмысленное оскорбление, сравнивая ее с Горгоной Медузой, и демонстративно крутится вокруг визжащей от радостного изумления Пенелопы. Елена молча проглатывает унижение, чего упорно не желают замечать знатоки мифологии. Зато замечает Менелай — свидетель стычки. Мудрецом его назвать трудно, но и к числу круглых дураков он явно не принадлежал. После женитьбы он сразу же отдалится от своего опасного друга.
Дальше — больше. Тиндарей в затруднении: предпочтя кого бы то ни было остальным женихам, он автоматически навлекает на себя неудовольствие 99 отвергнутых. Нужен мудрый совет. Зовут виртуоза интриги — Нестора. Это понятно. Зачем зовут Одиссея? Он ведь, кажется, тоже жених… Почему так уверены, что не продаст? Похоже, для старичков совсем не секрет замысел итакийца. И приглашают его исключительно ради консультации, провентилировать вопрос о Менелае как претенденте на руку Елены.
Все эти басни насчет жениховской мести никакой критики не выдерживают абсолютно. За спиной у Тиндара железная четверка героев среднего поколения: Кастор, Линкей, Идас и Полидевк (двое последних вообще экстракласса), плюс военная мощь Микен. Единственный, кого боятся и Тиндар, и Агамемнон, — это Одиссей.
Но он явно не против брака Елены с раззявой Менелаем. Попробовали бы они отдать ее за Аякса или того же Диомеда! Взамен он требует ответной услуги — устроить ему побег с юной Пенелопой — племянницей Тиндара. И что же? Нервно сглотнув (брательник Икарий отличался исключительно тяжелым характером), Тиндар дает “добро”. Это в условиях родового строя, тем более что собственную дочку только что воротили!
Мифы вообще старательно наталкивают нас на аналогии между Еленой и Пенелопой. Обеих крадут из дому в щенячьем возрасте, явно по предварительному сговору. И ту, и другую сватает масса желающих, угрожая крупными неприятностями в случае отказа, и приводят в разорение широчайшим загулом. Их похитители (что Одиссей, что Тесей) нахально лезут в гости к владыке Преисподней. Не исключено, что именно ради подобной аналогии был сочинен миф о родстве Одиссея с критским Миносом по материнской линии (вторая жена Тесея, Федра, — его дочка).
Так вот, несмотря на сговор, Елена заметно колеблется в выборе, пока не натыкается на откровенно издевательскую ухмылку Одиссея, присутствующего в зале среди женихов. Вроде бы его вопрос разрешен, чего же он скётся, чего лезет не в свое дело? Да он просто наслаждается ее унижением — она ведь знает, что с Пенелопой у него все налажено (все уши небось прожужжала!), знает, что за Менелая выдает ее именно он. Можно только предполагать причину задержки с выбором, но, скорее всего, она прикидывала лишь один вариант — что с ней сделают, если всем назло выбрать все-таки Одиссея. Она ведь по-прежнему любит его и с ума сходит от ревности, но тут ей в голову приходит великолепная в своей простоте мыслишка: “А чего он, собственно говоря, так суетится-то? Терся бы возле своей мышки-норушки, коли так ее обожает! Что это он такой мстительный, ежели разлюбил?” В следующую секунду она прыгает на шею перепуганному Менелаю.
Тиндар слово нарушить не посмел, побегу племянницы поспособствовал. Интересно бы прояснить вопрос — кто настучал Икарию о пропаже его старшей дочурки? Кто продал ему Тиндарея? Одним махом насолить папаше, зазнавшейся кузине и оставить с носом торжествующего итакийца — ход просто восхитительный в своем коварстве! Налажена погоня, беглецов догоняют, но Пенелопа, донельзя довольная, что наконец-то утерла нос пресловутой секс-бомбе, категорически отказывается вернуться домой.
Бедная Пенелопа! Ей грезилось, как, принимая у себя или бывая в гостях, она будет щеголять перед сестрицей своим героическим мужем, тонко намекать на то, что ее красота не для среднего интеллекта, а для настоящих мужчин… Маленькая дуреха даже не подозревала, в какой водоворот страстей она вляпалась. Во-первых, Елене не удалось воспрепятствовать женитьбе своего мучителя, и она лихорадочно изыскивала возможность расквитаться по-настоящему. Во-вторых, ее собственный муженек довольно быстро уловил разницу между беспутной, но влюбленной Еленой и допропорядочной, но тщеславной себялюбицей Пенелопой и начал погуливать на сторону.
Если раньше Одиссей с Менелаем были закадычными дружками, то после женитьбы Менелай сблизился с критянином Идоменеем. Это к нему он зачастил в гости, напрочь игнорируя человека, которого на словах обожал всеми фибрами своей безразмерной души.
Странно, но факт: с трудом добившись “взаимности” у Елены, он что-то быстро охладел к супружескому ложу, ограничившись произведением на свет дочки Гермионы. Одиссей — и тот выказывал своей супруге куда большую привязанность.
И тут спартанской царице подвернулся красавец Парис. “Вот оно!” — ахнула Елена, узнав, кто он такой, а уж ей расписали его геройства, будьте уверены! И она бежала не просто от постылого (разрядка!!!) мужа, но и от жестокого возлюбленного. Однако по закону психологического романа (а вовсе не плоскостопой эпопеи) Одиссей, уже клявший себя последними словами, внезапно успокоился.
Он представил себе, что мог оказаться на месте Менелая, и мысленно воскликнул: “Ай да Одиссей! Ай да сукин сын!” Он даже — внутренне — поблагодарил нахального отпрыска Приама за снятие тяжкой ноши, которую он нагрузил на себя.
Теперь он мог чистосердечно всё валить на неудачную судьбу, на женское непостоянство и прочие попутные обстоятельства.
Поэтому он так упирался, не желая заново добывать Менелаю свою ветреную подружку. И Паламед, раскрутивший увертки Одиссея, подписал себе смертный приговор. Ведь ясно как божий день, что непоседливому человеку (каким был бедолага Лаэртид) абсолютно все равно, где и с кем воевать, абы воевать (возьмите, к примеру, того же Диомеда). Не за такую же ерунду прихлопнули излишне проницательного Паламеда, точнее, не только за такую.
Доставив войско под Илион в целости и сохранности, Одиссей отходит на второй план, предоставляя возможность погеройствовать тем, кто помоложе, а сам тем временем набивает трюмы своих кораблей добычей, захваченной в набегах на союзные троянцам города.
Любопытно, что и его самого избегают знаменитые герои Трои. В мифах послегомеровских циклов проскальзывает осторожное мнение, будто Энею за какие-то заслуги кто-то из греков позволил смыться из горящего города. Не исключено, что уговор был не только с Энеем, просто остальные не дожили. Да и Гомер косвенно признаёт, что большой, настоящий друг Одиссея — Диомед пожалел Главка и того же Энея, ограничившись тем, что сломал ему ногу (Гомер все сваливает на богов, но суть-то остается сутью).
Мы уже знаем, чем Одиссей занимался во время своей разведочной деятельности, но понятия не имеем, о чем же он говорил с Еленой. Зато после этих загулов он плотно заинтересовался судьбой Париса. Как-то внезапно тот ему сильно наскучил, а гоняться с копьем за лучником не очень-то эффективно. Вот тогда-то итакиец пожалел о том, что оставил дома подарок Ифита. Ничего не поделаешь, пришлось наступить на горло собственной гордости, лишь бы избавиться от мельтешащего перед глазами стрелка в леопардовой накидке.
Явившийся под Трою Филоктет как лучник был на голову выше Париса. Да что там! Сам Одиссей признавал за ним пальму первенства в этом нелегком искусстве! А уж Одиссей — тот стрелять умел не хуже пресловутого Робина. Одним словом, стрела Филоктета быстренько отыскала любителя спартанских цариц. Елена тут же перебралась на квартиру к Дейфобу. Как бы ни скучала она по дому, но Менелай, похоже, явно стоял ей поперек горла. Она упорно не желала к нему возвращаться и все ждала, пока его кто-нибудь пристукнет. Возможно, пристрели Пиндар спартанского басилевса после его поединка с похитителем жены, война бы закончилась моментально. Одно мы можем заявить абсолютно точно — Елена была готова на что угодно, лишь бы Одиссей не достался Пенелопе. Такое бывает.
Вот почему она явилась обследовать деревянное сооружение, с такими муками втянутое троянцами в город. Вот почему она ни словом не намекнула мужу в Спарте, чтобы он послал с племянником хотя бы сотню-другую копейщиков. Подарки — это пожалуйста, хоть с головы до пяток, а солдат — не жди, не будет. А муж хотя и растяпа, но тоже не круглый идиот. Он хорошо помнил странное поведение своей благоверной в девичестве. Он и сам исключительно тепло относился к большому приятеля Лаэртида Менесфею — сыну того самого Петея, который “нечаянно” столкнул в пропасть зазевавшегося Тесея, а потом сел на его трон в Афинах.
И он прекраснейшим образом понимал, что понадобилось Одиссею в доме Дейфоба во время ночного штурма. Одним словом, Телемаха обласкали, поддержали материально, но в военной помощи отказали (точнее, промолчали весьма тактично). Как и следовало ожидать, от Нестора он тоже ничего существенного не добился.
Одиссей же, никем не узнанный, прибыл на родной остров, устроив штаб-квартиру в хижине Эвмея (главы свинопасов). Дальнейшее известно. При помощи своего лука, Эвмея, Ментора и Телемаха возвращенец быстренько навел порядок в собственном доме и подавил бунт архонтов Итаки, что для героя такого уровня представляется не самым сложным из подвигов. Хотя следовало бы учесть: итакийцы не выставляют дозорных в гавани Форка вовсе не по причине собственной лености — к ним попросту боятся соваться. Именно поэтому феаки, доставив Одиссея в его любимую Итаку, смываются оттуда с поразительной поспешностью, опасаясь, очевидно, навлечь на себя гнев распоясавшейся дружины островитян.
На этом, собственно говоря, и заканчивается повествование Гомера. Но мы продолжим. Совершенно не случайно наша история началась с размышления о сущности понятийных образов. Гомер писал для своих (разрядка!!!), для тех, кто знал предысторию его героев и последующую концовку. А концовка весьма печальна.
Жители Спарты тихо ненавидели дочку Тиндара, сестру божественных Диоскуров. Возможно, за то, что знали об ее добровольном бегстве с Парисом и не простили ей гибели близких под Троей. А возможно, и за пристрастие к египетским наркотикам, каковыми она, надо сказать, баловалась прилюдно. Покуда жив был Менелай, ее терпели, но стоило ему отойти в мир иной, как Елене тут же намылили петлю.
Не лучшая, а может быть, и куда горшая судьба ожидала ее тайного воздыхателя. Недолго длилась его трогательная встреча с родимой землей. Он обожал Итаку, но не любил Пенелопу. Дети выросли, и делать ему на родине было нечего. Едва отлежавшись после своих приключений, он снова поднял паруса на мачты. И вернулся седым стариком. Каким так охотно рядился в прежние годы. В Италии его почитали как бога, но дома… Ублюдок, прижитый им с чаровницей Киркой, прибыл проведать знаменитого папашу. Результат для Одиссея оказался плачевным. Они не узнали друг друга, и молодой балбес мог торжествовать — его копье оказалось счастливее. Честолюбивая Пенелопа тут же окрутила очередного великого героя и нырнула к нему в постель. Не зря, не зря столько пересудов гуляло по всей Элладе об ее долголетней хваленой верности.
Но сведущие аэды говорили иное. Воспользовавшись прибытием своего приблудного сына, Одиссей сложил бремя власти и уехал в Эпир, где и умер, тоскуя. По ком? Ответ нам отныне известен.
Панорама
Проезжая мимо станции и глядя в окно
Сборник рассказов Вадима Дубичева “Возвращение в Болгарию” (“Лавка”, Екатеринбург, 1996) есть, собственно, произведение двух авторов: самого писателя и художника-авангардиста Александра Шабурова, оформившего книгу. Перед нами редкий случай, когда художник иллюстрирует не текст, а метод создания текста, что превращает книжку в некое любопытное единство, и процесс чтения становится одновременно процессом рассматривания. Но от читателя, кажется, того и хотят, чтобы он постоянно отвлекался. Эту книгу не надо глотать или осваивать, следует просто пастись на ее страницах и не заботиться о том, что к чему относится и что под чем подразумевается.
Иллюстрации, как и тексты, представляют собой коллажи из разных картинок. Александр Шабуров собрал в сборник (тавтология отражает суть) карикатуры, карты, фотографии — семейные, коллективные и на документы, переснял сюда же схемы из неких специальных пособий, где просматриваются темы медицинские и темы домоводства, — то есть пособия эти, оставшиеся непоименованными, имеются как бы в домашней библиотеке и хранятся там, судя по старомодному облику фрагментов (еще и взятых из более ранних изданий), не один десяток лет. Рассматривая иллюстрации, соглашаешься с художником, что есть особая прелесть в мелкой графике карт (особенно если вспомнить о б у к в а л ь н о м соответствии карт действительности) и есть обаяние у безликого, при нарисованном лице, господина, невозмутимо предъявляющего анатомические истины, двоюродного брата девушки с веслом. Шабуров любит воспроизводить картинки с загадками: “Найдите то, что спрятал художник”. При этом, что характерно, в книге нет ни одного графического фрагмента, сделанного собственно рукой художника Шабурова.
Рассказы Вадима Дубичева точно так же строятся на принципах коллажа и исключают сколько-нибудь внятный сюжет. В дело идут путевые впечатления, дневники, записки, истории, случившиеся со знакомыми. События происходят тогда, когда они уже имеются в готовом, так сказать, природном виде: включены, будто рудная жила, во взятый “из жизни” кусок. Иногда заметно (например, в рассказе “Три разных чувства”), что автор словами передает сцены из фильма, иногда на таких же правах первоисточника проглядывает газетная статья. В книге есть герои невыдуманные, например, священник Ананта Ачарья Дас, он же Андрей Козлов, или сам Александр Шабуров, выступающий в роли злого демона одной служебной переписки. Есть персонажи, что называется, взятые из головы. Разница в природе феноменов ощущается настолько остро, что взаимодействие первых и вторых выглядит грубоватым монтажом: руки героев не могут встретиться, диалоги звучат, будто по телефону. В иллюстративной части реально существующим героям соответствуют, конечно, фотографии (где Вадим Дубичев присутствует во многих возрастах и ситуациях, а Шабуров — в виде Саши-Христа, готового для наклейки в трамвайный салон). Герои придуманные подобны идеально безличным фигуркам, представляющим то или иное отвлеченное действие; их незакрашенный мирок без теней снабжен цифрами и указательными стрелками. В результате монтажа ткань текста расползается, теряет стилистическую связность, — чего оформитель, просто используя бумагу как пустое место и кусок выносливого материала, счастливо избежал.
В рассказах Вадима Дубичева важнее, чем сюжеты, проследить тематические линии, гораздо более внятные. Прежде всего выявляется тема путешествия. Автор возит читателя на разных автобусах и поездах, занимая не лишенными выразительности путевыми зарисовками. Фрагментарность заоконных, зрительных, буквально поверхностных впечатлений как нельзя лучше отвечает творческому методу Вадима Дубичева: Болгария предстает как огромный коллаж, лишенный горизонта и закона линейной перспективы. Болгарские воспоминания оказались для автора благодарным материалом: то, что видит турист, для него принципиально чужое и потому немного искусственное, оно легко поддается резке и склейке, подобно красочным путеводителям, которыми путешественник неизбежно обрастает.
Другая тема, где Вадим Дубичев проявил истинный артистизм, — тема еды и питья. В рассказах встречаются совершенно замечательные пиршественные сцены: “Закусывали острым, словно вымоченным в уксусе сыром, крошившимся в пальцах, так что его нельзя было подобрать вилкой и приходилось хватать руками, и свежей зеленью, хрупкой и запашистой. Я ломал дреколья зеленого лука, рвал кружево кинзы и петрушки и вспарывал кривым габровским ножом багровые томаты”. Автора привлекает не только вкусное, но и сомнительное, дурно пахнущее, пошедшее в отбросы: завтрак героя “Трех разных чувств”, что собирает пищу ночью в рыночных рядах, описан с неменьшим энтузиазмом, чем роскошные болгарские трапезы. Писатель буквально “хватает руками” всякую органику, создавая, надо заметить, весьма впечатляющие текстовые куски.
Тема сумасшествия в интерпретации Вадима Дубичева чем-то сродни теме путевой: в больном сознании все разорвано и отчуждено, все, неузнаваемое, мелькает, угрожает, предвещает опасности. Вещи и события, утратив собственные связи, сообщаются только через восприятие героя, мозаика создается самая причудливая, вполне во вкусе авангарда. Несколько злоупотребив в этом смысле читательским вниманием (уже второй по счету сумасшедший, вернее, сумасшедшая выявляет близкое дно, казалось бы, глубокой темы), Вадим Дубичев естественным образом переходит к мотиву двойников. Если мир сосредоточен на мне, то усложняться и обогащаться он может только за счет моего второго “я”. Некто оставляет в больничной палате тетрадь, где описывает поиски самого себя — “этого человека” — по собственным записям и вещам. Некто, обвиненный в покушении на президента и опознанный тремя свидетелями, попадает в подвалы ФСК, — имея железное алиби, подтвержденное съемками телевидения. Тут читателю предлагается найти то, что спрятал в тексте писатель. Есть ли скрытый смысл в хитросплетенных конструкциях, нет ли смысла — совершенно неважно. Важен сам жест упрятывания, после чего произвольные линии рассказа становятся заманчивы, и читатель готов поверить, что видит в его пустотах философский подтекст.
И наконец самая важная, формообразующая тема книги: тема самого себя. Здесь заложено то, что делает книгу Вадима Дубичева поистине значительной: она характерно и полноправно представляет целый пласт современной российской словесности. Дубичев, как многие другие авторы авангардистских текстов, подпал под обаяние творческой личности, то есть под обаяние собственное. В данной рабочей системе предполагается, что автор представляет собой некое производное культуры, буквально п р о и з в е д е н и е искусства, — получается своего рода духовный бодибилдинг, точнее, соулбилдинг, где целью и ценностью становится не объективный результат, выраженный, например, в хорошем рассказе, но собственно авторское “я”. Правда, мускулов тут никто не накачивает и вообще особенно не напрягается. Автоматически все, что происходит с автором и вокруг него, приобретает качество художественности. Из этого, кстати, следует, что главным героем в литературе соулбилдинга может быть только писатель и никто другой.
Интересно, что в сборнике, собравшем множество разных картинок, имеется и аналогичный второстепенный персонаж, так сказать, меньший брат автора. Занятия его описаны довольно забавно: “Включив машину и потирая сухонькие ручки, Анашкин стал размножать так называемые “изопоэзы”, так были названы плоды его творческой потенции в одной газете: критик-сторож (человек-коллаж! — О.С.) вырезал цветные аппликации, наклеивал на бумажку и как-то это обзывал, придавая бумажке с аппликациями некую культурологическую ценность, после чего размножал на редакционном копире и дарил приятелям”. О чем свидетельствует появление в текстах Дубичева мелкого беса Анашкина? О том, во-первых, что “изопоэзами” занимаются многие в близкой автору среде: писать Анашкина с собственной персоны автор не мог, поскольку с себя он писал себя. Во-вторых, значимость “бумажек с аппликациями” объективно определить не может никто: авторы на самом деле ничего не прячут, зато предоставляют читателям-зрителям самим создавать подтексты, что те и проделывают в меру своего культурного багажа.
Антон Павлович Чехов, чей портрет помещен на последней странице обложки совершенно симметрично портрету Дубичева на первой, известен помимо прочего замечательной фразой, которую можно поставить эпиграфом к сборнику в целом: “Проезжая мимо станции и глядя в окно, с меня слетела шляпа”. Не говоря уже о том, что в текстах Вадима Дубичева немало именно таких синтаксических конструкций, — полет чеховской шляпы можно считать одним из событий его непринужденных текстов. Ирония классика выдохлась с течением лет, и теперь срывание ветром головного убора в виду станции, знаменитой, скажем, своим историческим вокзалом или близлежащим монастырем, воспринималось бы именно как факт культуры, достойный внимания современников. В литературе соулбилдинга владельцем шляпы становится, конечно, не безымянный пассажир, но собственно автор, всегда относящийся к любым, даже смешным и смешно описанным событиям своей биографии со всей серьезностью и большим пиететом. Соответственно, книги его тоже предлагается воспринимать на полном серьезе, что относится в первую очередь к критике.
Ольга Славникова
“Счастливей по воде идущий Того, кто на земле стоит”
А.Застырец. Волшебник, Отшельник и Шут. Стихи и переводы. — Екатеринбург, 1996.
На мой взгляд, новый сборник стихов А.Застырца вполне можно определить в подзаголовке как “материалы из архива”. Читая эту книгу страница за страницей (к слову, именно так читать стихи знатоки не рекомендуют), очень живо представляешь себе некую заветную папочку, стопку общих тетрадей разной степени потрепанности, или, скажем, донные отложения заботливой компьютерной памяти — то есть архив, куда, как известно, собирается всё и вся, но откуда подчас извлекаются на свет божий подлинно блестящие “пропавшие грамоты” и “неведомые шедевры”.
Почему — архив? Потому что в этой книге есть все: и лирика, и эпика, и ученические штудии, и произведения оригинального, зрелого мастера, и переводы, и вариации, и подражания великим, и ненаучная фантастика, и философская ирония, а также баллады, песни, сонеты, мадригалы, акростихи… “Варум все это надо?” — возникает законный вопрос. Не вредит ли этот фейерверк форм и жанров стройности и ясности книги в целом? Однако, несмотря на подчеркнуто свободную и вроде бы случайную композицию сборника, “Волшебник, Отшельник и Шут” прежде всего — книга: любовно подобранная и откомментированная, авторская в полном смысле слова. Благодаря вольному и равноправному соседству стихотворений молодых и зрелых, оригинальных и переводных, глубокомысленных и не очень — книга приобретает интонацию если и не исповеди, то искреннего, эмоционального и талантливого рассказа о себе и своем мире (еще точнее — мирах, об этом ниже), этакого потока сознания, может быть, одного “сверхпредложения”, как в модернистской прозе, каждое слово которого здесь развернуто в стихотворение, и стихи, таким образом, соседствуют уже не случайно, а вступают между собой в определенные смысловые и как бы грамматические отношения, и в этом случае объемность и пестрота сборника предстают не только оправданными, но, возможно, даже необходимыми.
Итак, миры.
Характерное свойство стихов Застырца — не называть, но показывать читателю миры, откуда они, стихи, пришли. В самых удачных автор интуитивно знает, о чем говорит, и тогда безошибочными становятся материальные, хронологические, настроенческие приметы определенного (а лучше, когда — неопределенного) времени, места, персонажа. Старая Франция и Древний Восток, “галантный” XVIII век и “железный” XX, мироощущения средневекового ваганта, художника Возрождения, русского интеллигента прошлого века — здесь это не набор формальных обозначений, скорее — некая “вторая природа” в сотворчестве с автором одушевляет “писанное пером”, заселяет книгу яркими, узнаваемыми деталями и человеческими лицами. Очарованность нашим миром и мирами, наполняющими и формирующими его, словно матрешку, для посвещенного готовую собраться-разобраться в любой точке времени и пространства, — не эта ли очарованность лежит в основе художественного познания?
…спроси меня, спроси!
Кого на площади сжигают,
Чтоб жить ему на небеси?
Кто отличился на турнире?
Кто на базаре воровал?
Спроси — что происходит в мире,
Весь день я сплетни собирал…
Миры, мы знаем, бесконечны — бесконечны, стало быть, возможности и открытия на пути их созерцателя, исследователя. В книге мы встречаем множество осознанных стилизаций и неосознанных подражаний, которые зачастую не возмущают, их принимаешь не раздумывая, как дар: автор любит тех, о ком и “под кого” он пишет, он делится с нами любовью и пониманием, и для читателя тоже становятся “своими” его герои, друзья, учителя — Вийон, “парнасцы”, Толкиен, Плещеев, декабристы, обэриуты (поверьте, столь разноплановые имена и явления великолепно уживаются внутри книги).
Все по узлам увязано у нас,
В упряжке пара с вечера готова…
Плещеев, сядем молча в тарантас,
О будущем, прошу тебя, ни слова!
Понимание и сочувствие — не исторической знаменитости, не герою, не книжному персонажу, а прежде всего человеку, близкому по духу, мировидению, настрооению. Быть может, поэтому столь органичны в книге переводы, сохраняющие уже подлинный голос и темперамент П.Верлена, А. Рембо, Дж.Р.Толкиена… Кстати, “Волшебник, Отшельник и Шут” порадует тех, для кого толкиеновское Среднеземье и соприродные ему миры жанра фэнтэзи — не звук пустой, а сокровенная музыка, врачующая в душе раны, наносимые нашей реальностью.
Сперва мне снятся до утра
Единорог и униформа,
Косящий — посреди двора —
Сполох тропического шторма.
Я со щитом ложусь на щит,
Под простынью, в надежный ворох,
И жду, пока не прошуршит
Мне света солнечного порох.
Но темы и воплощения, приходящие к нам из книг, фильмов, живописи, музыки — не есть вся жизнь. И для поэзии А.Застырца история, мифы, литература — своего рода почва. Но — судьба ли? Судьбу-то мы проживаем не книжную — свою. Стихотворения разных лет, включенные в этот сборник, складываются в подробный лирический дневник — конечно, и жизненных событий, но, главное, событий и встреч на духовном пути. Емкие, точные, образные “путевые зарисовки” — это как бы ряд автопортретов, в каждом из которых проявлена иная черта, выражение лица, состояние души.
Ты несешься на север, на юг, на восток,
Разорвешься — а есть еще небо и запад… —
как это знакомо, как понятно, как необходимо было нам всем когда-то “объять необъятное”, приобщить безмерное к своей человеческой мере… Это из 1983 года. А вот еще:
Мы ждали елки, Рождества,
Братаний, вольных хороводов,
И с фейерверком торжества
И с доброй вестью скороходов.
Мы ждали ласковых гостей —
Сотрудников судьбы счастливой,
И в водах темного залива
Парада белых кораблей.
И на сияющем пороге
Мы ждали от южан подмоги
И скатертью накрыли стол.
Мы ждали чуда неземного,
Мы ждали князя Трубецкого,
Но князь на площадь не пришел.
Это — 1987-й. Ошеломляюще точно и больно. О них, о себе, о нас. Избравший дорогу познания, избирает дорогу разочарования и скорби, но движение и поиск, то есть жизнь, на этом не прекращаются, этим не исчерпываются. Каждый сам решает для себя, в чем отныне спасение, в чем надежда. У Застырца это — дар любви и потребность в творчестве. Любовь, семья, человеческая близость и чуткость, единственная живая вода, доступная нам не только в сказках:
А воду сроду до поминок
Нам пить с лопаток и ключиц,
Из темных потайных ложбинок,
Открытых рухнувшему ниц…
И — совсем по-другому, но с тем же бескорыстным терпеливым постоянством — поднимает и исцеляет человека творчество, в случае поэта, быть может, — неостановимое, мощное движение словесной стихии, присутствующее за всем и во всем:
Снова ночь, и падающим словом
Тень моей руки обожжена
На листе отбеленном, готовом
Зазвенеть, как зимняя струна.
Недаром в минуты творческого взлета художник оущает себя демиургом, творящим вселенные и росчерком пера решающим их судьбу. Словесное творчество магично, ибо верно назвать вещь, значит оправдать ее существование. “…В пределах своего действия каждое слово создает то, что оно утверждает”, — писал знаменитый историк и психолог магии Элифас Леви.
И в третьей, заключительной части книги нам дано ощутить вместе с автором чудо “обратной связи”: с какого-то опеределенного момента своей земной, обыденной жизни человек осознает свое участие, свою “вписанность” в жизнь иную — “жизнь вечную”, если угодно. Не все здесь со мной согласятся, мистический опыт — это строго индивидуальный опыт, и получить его может только сам человек, убеждать же в его существовании — бесполезно. Хотелось бы только, чтобы читатель, сам еще не имеющий такого опыта, просто не успевший еще увидеть и услышать, хотя бы доверился поэту:
Маятник, дерево, круг
все еще в самом начале…
Все еще в самом конце…
Так и летит под откос.
Это, конечно, Его —
что бы там ни отвечали —
Неразделенной любви
ясный и вечный вопрос.
И коль вопросы остаются, не остановлено и познание, оно лишь переходит на новый уровень, новый виток спирали — возможно, так расшифровывается название книги. “Волшебник”, “отшельник” и “шут” — три устойчивых образа, архетипа человековедения и культуры: человек играющий, человек узнающий, человек парадоксальный. А.Застырец заимствовал эти три понятия из карточной колоды Таро, старинного орудия гадания, оккультной и психологической практики, где карта под названием “Волшебник” чаще всего трактуется как творческое начало, индивидуальная воля и совершенное умение, “Отшельник” — уединенный духовный путь, “Шут” — принцип выражения высшего смысла через абсурд, парадокс, непредсказуемость и необъяснимость.
И все же, мне кажется, вместе с героем-человеком, тем самым “Волшебником-Отшельником-Шутом”, исследующим и испытывающим бесконечную дорогу жизни, в качестве не менее значимого персонажа книги воспринимается сама поэзия — одновременно и форма бытия, и способ познания, и вариант самоидентификации и самореализации в окружающем мире. Всем своим строем, способом композиции, весьма пристрастным отношением автора к вопросам поэтического мастерства, разнообразием стихотворных форм и метров, включением переводов и стилизаций — книга именно посвящена поэзии как таковой, развитие поэтического языка и мышления становится сквозной темой, дополнительно придающей сборнику цельность и смысловую глубину.
Итак, книга получилась. Книга состоялась, она начала свое самостоятельное, отдельное от создателя бытие-путешествие, бытие-поиск. Поиск читателя — как бы поиск места и дома для книги, а еще — поиск друга и спутника. Так пусть состоятся встречи. Ведь одно из достоинств сборника — “открытый финал”, в хорошем смысле слова незавершенность, приглашающая нас к сотворчеству и обещающая дальнейшие удивления и обретения на этом пути:
Но — в глубину или черную высь
Нас уведут золотые расчеты —
Мы накануне все той же работы
Станем, как будто вчера родились.
Е.Изварина
Репортаж с “Земляничных полян”
В Каменске-Уральском, в кинотеатре “Молодежный” состоялась выставка, о которой, надеюсь, небезынтересно будет узнать и за пределами этого города. Хотя — каких-то непременных атрибутов “серьезной” выставки тут и недоставало. Слишком уж “шумит”, не дает сосредоточиться дробная поверхность фойе кинотеатра, приспособленного под выставочный зал, — все эти решетки гардероба, зеркала, проходы, двери. Не было афиш с именами участников. Не было даже табличек с названиями работ и прочими данными, которые могут заинтересовать неравнодушного посетителя. В такой ситуации трудно было ожидать наличие в основе экспозиции единой художественной концепции — ее и не было.
А что же было? Было ощущение присутствия талантов; было довольно много интересных работ; была оживленная реакция зрителей и даже вполне благосклонное внимание каменских газет.
О молодых художниках-экспонентах здесь уже начали складываться легенды, и каждую начинают словами: “Еще недавно…”
Еще недавно екатеринбуржцы Наталья и Валерий Говорухины бежали от суеты большого города в поисках, как пишут в каменской газете, “некошенных земляничных полян”. И остановились в Каменске. Здесь врач-окулист Валерий Говорухин посвящает свои досуги керамике, а Наташа увлечена масляной живописью.
Еще недавно ни Алик Сайфулин, на Игорь Таушканов не знали, что будут писать картины. Не удивительно поэтому, что их работы так разнятся между собой — каждая смотрится как этап, своего рода эксперимент в поиске живописного амплуа.
Самая ранняя из картин Таушканова в этом зале — автопортрет (1985), выдержанный в традиционной реалистической манере: суровая красочная гамма, раскаленные еще задолго до Игоря метафоры — брошенная гитара, рвущее рубашку пламя (не то выбивающийся наружу сердечный огонь, не то спаленные до взмаха Икаровы крылья). Все здесь указывает на точный адрес истоков вдохновения: искусство шестидесятых. В культурном наследии последующих десятилетий легко подобрать аналоги другим работам, написанным на библейские и мифологические сюжеты. В пестром их ряду особенно заметны небольшие шелковые панно с изображением Ибис — очень красивые, свободные от груза невольных цитат и выдающие прошлый дизайнерский опыт Игоря.
Еще выделяется в общем ряду — словно взволнованная нервная фраза в приглушенном разговоре — картина Таушканова, где преследующие друг друга широкие цветовые пятна растворили в себе контуры персонажей (названия у нее, как и у других представленных здесь работ, нет): воображению зрителя рисуются на опустошенном красочным полыханьем холсте жесткие скрепы любовного треугольника…
Интересно, что холст покрыт краской не с помощью кистей — это отлип с полиэтиленовой пленки. Игорь — увлеченный экспериментатор в области монотипии. Он раскладывает пленку на столе, наносит пальцами краску и получает подвижные и плоские пятна-отпечатки. Или же покрывает пленкой рельефную поверхность, а краску выдувает из распылителя, и тогда изображение наследует форму рельефа, обнаруживает сходство со светотеневой живописью. Отпечатки с пленки делаются либо — традиционно — на бумаге, либо — довольно неожиданно — на холсте или шелке.
С большим азартом Игорь включается не только в технические эксперименты — часто его работы рождаются как реплики на прежние собственные картины или картины друзей, составляя вместе с ними дуэты и трио некоего живописного джаза.
В соседстве с этими плодами рискованых опытов неистощмимого на выдумки Игоря Таушканова работы обоих Говорухиных подкупают спокойной ясностью и простотой форм, обещанием вернуть миру, уставшему от постмодернистских игр, первобытную красоту и невинность. Теплый цвет необожженной глины, плавные линии силуэтов — это керамика Валерия Говорухина; теплые тона и певучие линии — это живопись Наташи. Художница пишет маслом прозрачно, как акварелью, — словно берет непричастную к земному высокую чистую ноту. И оттого в девушке, наклонившей кувшин с молоком, (сюжет одной из ее картин) все видят Марию.
И все же самые яркие впечатления оставили у меня работы Альберта Сайфулина. Несколько лет поисков, когда в ход шли дощечки ДВП от посылочных ящиков, эмульсионка и прочие подручные средства, прошли — отношения Алика с живописью вполне оформились. Совместную выставку Олега Елового и Альберта Сайфулина “Здравствуй, мир!” (1996) запомнили в Екатеринбурге, Челябинске и здесь, в Каменске. Сегодня перед нами художник с обозначившимся творческим почерком — приверженец традиционной техники холста и масла, адепт “простого искусства”. Его картины населены крупными уплощенными формами, зрительскому взгляду и воображению предоставлена известная свобода в их трактовке. В образах большой белой картины, оказавшейся центром экспозиции, зрители угадывают кто лотос, царственно несущий огромный белый бутон, кто скользящие в тумане лодки-пироги, кто — розового слона, увлекаемого холодными щупальцами осьминога. Неизменным при таком обилии интерпретаций остается эмоциональный строй, тональность каждой работы. Белое в ансамбле с серым и розовым неизменно вызывает состояние просветленности и созерцательности. Настойчиво пробуждаются музыкальные ассоциации — впрочем, вполне возможно, что тут у меня субъективное: сказывается либо слабость воображения, либо чрезмерная осведомленность. Ибо друзья Алика наперебой рассказывают о его красивом голосе и песнях под гитару, которые он сам же сочиняет и сам поет.
Но как иначе, если не через музыкальные ассоциации, трактовать этот пестро расцвеченный пульсирующий квадрат в центре и яркие пятна, танцующие полосы, вспышки, вторящие ему с широких полей? Геометрия сайфулинских композиций сродни геометрии джаза.
Зрители — особенно дети — увлеченно изощряются в изобретении названий для не названных художниками работ. Одну из “джазовых” картин Альберта Сайфулина многие, словно сговорившись, называют — “Жизнь”. Я увидела в ней праздничную эмблему всей выставки — эмблему молодости, знак, под которым — хочется верить — в каменском кинотеатре “Молодежном” рождается Центр современного искусства.
Валерия Словиковская
Когда б вы знали, из какого сора…
То ли финансовая бедность, то ли, напротив, богатство воображения сильно расширили в последнее время наши представления о выставочной площадке. Фойе кинотеатра в этой роли — это уже канон, бонтон, почти музейное благолепие. Офис банка — мало что не Манеж. А не так давно трое энтузиастов из Екатеринбурга учинили вернисаж… в подземном переходе. (Уточнение для тех, кто знает город: в том самом, что под улицей Карла Либкнехта, на склоне Вознесенского холма, возле тюза.)
На просторных стенах из полированного серого мрамора чинно, как в дворцовом зале, были размещены коллажи Игоря Ильичева: девять громадных листов плотной бумаги с выклееными на них композициями из невообразимых материалов — сигаретных коробок, предвыборных листовок, рекламок сомнительных заведений с номерами телефонов и изображениями девиц в зазывных позах, торговых афишек и прочего подобного же бумажно-картонного хлама. Все это так и именовалось: “Парадоксальные перевоплощения великого мусора”. И вот парадокс: перевоплощение действительно совершалось! Зрительно композиции Ильичева вполне могли соперничать с изобретательными красочными композициями столпов абстрактной живописи. Но при этом мусор отнюдь не переставал быть мусором, и представить себе эти работы в каком-нибудь холле уважающей себя коммерческой конторы воображение решительно отказывается. Подземный переход — это да, это самое “то” для них место.
В столь органическом сочетании точно выбранной экспозиционной площадки, жанра и эпатирующе нетрадиционного материала точнее всего проявилось своеобразие всего замысла выставки, который я не берусь выразить простой словесной формулой (на то он и художественный замысел!). Лишь намекну на главное, как мне кажется: тут речь идет уже не об отражении жизни в искусстве, как мы издавна привыкли себе представлять, а об обратной связи — о преобразовании искусством самой жизни. В извечно драматическом столкновении художника с низменной реальностью художник попран и унижен, но все-таки не побежден! (Перечитал эти пояснения и сам почувствовал, что звучат они немного высокопарно, между тем как замысел выставки, конечно, более земной; он заставляет размышлять и о самых низменных житейских проблемах, в которых вынужден путаться сегодня художник.)
Убежденность в неистребимости и непобедимости творческого духа, достаточно отчетливо прочитываемая в коллажах Игоря Ильичева и ставшая главным смысловым акцентом всей выставки, возможно, и не утверждалась бы столь убедительно на чувственно-эмоциональном уровне, если бы в экспозиции не участвовали пластические работы Владимира Кривушина и Андрея Чернышева. Эстетически они существуют где-то на стыке скульптуры и дизайна. Непритязательный материал (кованое железо у Кривушина и гипс у Чернышева), а также декоративная их природа, обобщенные, стилизованные формы делают объемные композиции обоих художников органически сочетаемыми и с коллажами Ильичева, и с самим “интерьером” экстравагантного выставочного “зала”. Но изобретательность тех и других композиций, легко угадываемая уверенность руки классных профессионалов делают очевиднее наличие в них “фермента” подлинного искусства; присутствие этих работ в экспозиции заставляет зрителя внимательнее отнестись и к “мусорным” коллажам и обнаружить в них, коллажах, ритмы того же творческого духа. Говоря проще, работы Кривушина и Чернышева могли бы смотреться и в офисе предприниммателя, и в музейном зале; коллажи Ильичева помогли им спуститься в подземелье перехода, но они, в свою очередь, помогли выявиться художественному потенциалу “мусорных” коллажей. Так сложилась эта изобретательная, ярко талантливая и на редкость концептуально выверенная экспозиция.
Жаль, конечно, что жизни ей было отпущено — каких-то три-четыре часа. Акт официального открытия был совмещен с актом закрытия. Были музыка, речи, телевидение. Даже напитки — не столько горячительные, сколько подогретые: просто спасение для художественного бомонда, продрогшего на холодном сентябрьском ветру.
Случайные прохожие (переход функционировал в обычном режиме — того требовал и замысел), не предупрежденные заранее громкой рекламой, не без удивления оглядывались на толпу чудаков, среди которых легко угадывались и известные в городе лица. Приостанавливались, присматривались и, кажется, в большинстве своем отнеслись к экстравагантной акции художников доброжелательно.
Валентин Лукьянин
Третья жизнь Литфонда
В начале мая 1996 года в Екатеринбурге зарегистрировано Свердловское отделение Литературного фонда России.
Сей юридический акт заслуживает быть отмеченным как культурное событие не потому, что “цивилизация”, хоть и запоздало (российскому Литфонду нынешней осенью исполняется 140 лет), но пришла-таки и в наш “медвежий уголок”, а потому, что нынешняя регистрация региональных отделений, вроде нашего, знаменует собою третье рождение организации, которой в прошлом стольким обязана российская литература.
… Ноябрь 1856 года. Россия оправляется от позора поражения в Крымской кампании. Позора тем более гнетущего, что страна привыкла чувствовать себя военным лидером Европы. Еще живы видавшие и Лейпциг и Париж ветераны первой Отечественной; еще памятно, как железною рукою Николай I учил порядку поляков и венгров…
Обществу необходимы были свежие идеи, которые помогли бы ему вернуть самоуважение. Их мучительно ищет император Александр II, их ищут все истые патриоты России.
В такой вот атмосфере — во время обычного званого обеда в особняке известного мецената графа Кушелева-Безбородко, где собралась литературная элита Петербурга, — популярный писатель и критик А.В.Дружинин поделился впечатлениями о статье в английском журнале. Там сообщалось о создании специального фонда для поддержки неимущих литераторов. “А почему бы и нам не устроить нечто подобное?” — предложил Александр Васильевич. Идея вызвала на только оживленное обсуждение, но и безусловную поддержку.
Инициатива, как известно, наказуема. Александру Васильевичу и пришлось взять на себя основной труд по созданию фонда.
Начал он со статьи в журнале “Библиотека для чтения”. Она называлась длинно: “Несколько предложений по устройству русского литературного фонда для пособия нуждающимся лицам ученого и литературного круга”. В ней он рассуждал о целях фонда и способах их реализации, об основных положениях устава, об источниках средств и порядке их расходования.
Статья была сочувственно прочитана общественностью, вокруг автора стали группироваться добровольные помощники. Одно из свидетельств тому — запись в дневнике Льва Николаевича Толстого за январь 1857 года: “…писал проект Фонда у Дружинина”. По сути, новая организация стала коллективным детищем, однако приоритет автора идеи уже навсегда останется за А.В.Дружининым. “Дружинин есть истинный основатель Литературного Фонда”, — утверждал его сподвижник в этом благородном деле Н.А.Некрасов.
Инициатива Дружинина в создании Литфонда тем более заслуживает нашей благодарной памяти, что была она совершенно бескорыстна. Сам он материальной нужды никогда не знал — ни в детстве, ни в юности, ибо происходил из весьма обеспеченной семьи видного петербургского сановника, ни в расцвете литературной карьеры, ибо как писатель преуспевал — был одним из самых плодовитых и часто публикуемых в то время.
Много воды утекло, пока инициаторы смогли получить высочайшее разрешение на открытие Фонда. Лишь 7 августа 1859 года Александр II утвердил его устав. А 8 ноября — ровно через три года после памятного обеда у графа Кушелева-Безбородко — состоялось первое собрание Фонда, на котором избрали его первый Комитет. Туда вошли люди, которыми и поныне гордится Россия — писатель Тургенев, критик Чернышевский, почетный член Петербургской Академии наук Ковалевский…
Кстати, именно Егор Петрович Ковалевский, известный в то время путешественник и литератор, говорил на первом годовом собрании Фонда 2 февраля 1861 года: “Те, которым громкая литературная известность дает возможность более чем безбедного состояния, не могут себе представить, в каком положении находится меньшая их братия, эти труженики второстепенных и мелких журналов, и с какими усилиями зарабатывается ими скудная плата. Мы видели между ними нужду потрясающую…”
Однако следует отметить характерную деталь. С самого начала создатели фонда провозгласили, что ими движет “не столько сострадание к нужде и несчастью, сколько осознанная обществом обязанность поддержать инвалидов науки и литературы в силу оказанных ими заслуг (курсив мой. — Л.С.), или оказывать помощь даровитым молодым людям…”
Уже в первый год существования фонду удалось набрать значительную сумму из членских взносов и пожертвований. Хороший зачин сделали Александр II и члены императорской фамилии, передав фонду крупный взнос и приняв решение делать его ежегодно. Высочайшему примеру последовали многие поборники просвещения. Кстати, не только богатые: взносы приносили даже учащиеся школ, кадетских училищ. К примеру, воронежские кадеты собрали в пользу фонда 154 рубля.
Это дало возможность уже в 1860 году существенно облегчить жизнь многим достойным людям, чьи имена были так или иначе связаны с историей российской литературы. Ежегодная пенсия в 400 рублей была назначена престарелому сыну А.Н.Радищева; пенсия в 240 рублей — “кавалерист-девице” Надежде Андреевне Дуровой, которой в ту пору было уже около 80 лет. Пенсию в 600 рублей получила вдова В.Г.Белинского. Были выделены крупные пособия декабристам на возвращение из Сибири — в частности, М.А.Бестужев получил 1000 рублей. По предложению И.С.Тургенева фонд занялся вызволением из крепостной зависимости братьев Т.Г.Шевченко. Узнав о ходатайстве фонда, помещик В.Э.Флиорковский, которому они принадлежали, не только сам даровал им вольную, но и принял на себя уплату за них банковского долга в 900 рублей. Так весом был уже к этому времени авторитет Литературного фонда.
Пенсии и пособия выдавались также и молодыи талантливым людям для окончания ими образования или в случае экстренно необходимой помощи, или для издания их первых трудов.
Так с тех пор и утвердились три основных направления деятельности фонда: помощь осиротевшим семьям литераторов и ученых; помощь даровитым литераторам, начинающим профессиональную карьеру; помощь в издании “полезных” литературных трудов. Деятельность фонда в этих направлениях длилась вплоть до 1918 года, когда он, как и многие другие благотворительные учреждения, был “сметен могучим ураганом” революции.
Фонд был упразднен, а нужда в нем осталась. В первые послереволюционные годы оказанием помощи бедствующим литераторам и ученым в частном порядке, опираясь лишь на силу своего авторитета, занимался Горький. Мало кто из радетелей российской культуры мог тогда следовать его примеру — даже самые именитые писатели жили в крайней нищете.
Однако новая власть понимала возможности литературы в формировании общественного сознания и, верная своей идее планомерной организации общественной жизни на основе единой государственной идеи, не могла пустить столь важное дело на самотек. Как объясняет одна из энциклопедий того времени, “для организованной борьбы с новобуржуазной литературой… в частности, для перевоспитания писателей-попутчиков и перевода их на рельсы пролетарской идеологии” в конце декабря 1926 года из разрозненных, разномастных писательских общинок собирается мощная Федерация объединений советских писателей (ФОСП), а при ней в июне 1927 года воссоздается и Литературный фонд. Для лучшей управляемости в состав его руководства вводятся представители Наркомпроса, Госиздата, профсоюзов.
Это было второе официальное рождение все того же, старого Литфонда, ибо цели его, хотя и изложенные в новом уставе “шершавым” языком нового времени, по сути остались теми же, что были определены А.В.Дружининым и его сподвижниками. А в 1934 году, после первого съезда советских писателей, Литфонд приписывается к вновь организованному Союзу писателей СССР.
Советский период истории Литфонда несет на себе все оттенки непростого времени. Попечительствуя огосударствленной литературе и пользуясь при этом ощутимой государственной поддержкой, фонд за десятилетия своего функционирования при СП СССР накопил немалую недвижимость (дома творчества, поликлиники и т.п.) и солидные суммы на текущем счете. Использовались эти средства и возможности уже не столько для достижения традиционных целей (хотя вполне полезные семинары молодых в Дубултах, Пицунде или Переделкине были делом обычным), сколько для стимулирования движения литературы в предписанном идеологическими стандартами направлении. Отнюдь не бедствующие литераторы получали пособия “на творческий период” и не члены осиротевших писательских семей обретались на писательских дачах. Вместе с тем у Литфонда были и некие моральные преимущества перед “министерством литературы”: все и по сей день помнят, что изгнанный из Союза писателей Борис Пастернак доживал свои скорбные годы на литфондовской даче и умер членом Литфонда, как было обозначено в кратком официальном сообщении.
Общественные катаклизмы начала 90-х годов разрознили стройные ряды советских писателей. Союз писателей распался на несколько независимых, часто враждующих организаций. И каждая претендовала на исключительное право распоряжаться средствами Литфонда. Растерявшееся его руководство не знало, что делать, к кому прислоняться. В результате его немалое имущество стало растекаться по разным “приватизациям”. Вконец изметавшийся Литфонд СССР приказал долго жить.
На его осколках обнищавшие за годы перестроек писатели решили все-таки возродить — уже в третий раз — общество писательской взаимопомощи. Что и случилось в марте 1994 года. В уставе возрожденного фонда учтен печальный опыт распада писательского сообщества: он теперь предусматривает, что его членом может стать любой профессиональный писатель, но сам фонд никакой писательской организации не подчиняется. А цели фонда определены те же, что и в момент его первого рождения: благотворительная деятельность, социально-экономическая помощь писателям и их семьям, помощь начинающим литераторам.
Свердловское отделение Литературного фонда России начинает свою деятельность буквально с нуля. Нет своего помещения, нет никакого начального капитала. Нет и богатых жертвователей, которые хотя бы на уровне воронежских кадетов понимали ответственность общества перед своей литературой.
Есть только одно — острое осознание необходимости немедленной помощи писателям, многие из которых в результате новых плохо продуманных социальных экпериментов оказались на грани выживаемости. Ибо прервать — физически — литературную традицию несложно, а восстановить ее вновь едва ли удастся и через десятилетия…
Лев Сонин