Часть четвертая
1
Всё проходит, но ничто не пропадает бесследно, не забывается, покуда есть кому вспоминать, и вот однажды осенью, в дождь, возвращаясь от Джеммы домой, Аркадий Иванович Островский остановился на перекрестке, пропуская “скорую”, и, глядя как мигают желтые огни светофоров, отражаясь в мокром черном асфальте, вдруг задумался, что же случилось с Джеммой год назад, точно такой же сентябрьской ночью, какой спусковой механизм сработал в ней при виде начинающихся родов Ляли, какой пробудился древний атавистический инстинкт. Он размышлял об этом в машине, и позже, по дороге из гаража, и у себя дома, сбросив мокрые туфли и расхаживая по комнате в теплых шерстяных носках со стаканчиком неизменного виски, а кончил тем, что присел за стол и одним махом набросал небольшую заметку для “Акушерства и гинекологии” — набросал, перепечатал на машинке, отослал в редакцию и тут же про нее и забыл, словно для того только и брался за перо, чтобы освободится от ненужных мыслей. Даже и не поинтересовался никогда из авторского тщеславия, напечатали его заметку или нет и был ли на нее хоть какой-нибудь отклик со стороны специалистов.
Отклики между тем были. Бывший однокашник Аркадия Ивановича, а теперь известный акушер-гинеколог из ОММ д-р Шульман, наткнувшись на заметку Аркадия Ивановича случайно, в очереди за выездной визой, возмутился невежеством дилетанта, вторгшегося в чужие пределы и написал в редакцию гневное письмо. Письмо тотчас же напечатали и следом откликнулись и другие акушеры-гинекологи — двое или трое отечественных и один иностранный, гражданин государства Израиль. Однако в чем-то этот последний позволил себе не согласиться и с уважаемым коллегой д-ром Шульманом, и вскоре между ними завязалась оживленная переписка, в ходе которой выяснилось, что гражданин Израиля д-р Голдман, собственно, не гражданин, а гражданка, интересная, судя по присланной фотографии, молодая женщина, что не помешало ей заодно с д-ром Шульманом и его советскими коллегами буквально стереть в порошок бедного Аркадия Ивановича — а заодно были стерты и имена, и лица, и все, что отличает одну женщину от другой, так что со временем Джемма и Ляля исчезли, превратились в абстрактных рожениц Д. и Л. — чтобы в таком виде перекочевать на страницы пособий по акушерству и гинекологии, в то время как акушеры-гинекологи (отечественные), нажив на этой борьбе научный капитал, в свою очередь перекочевали за рубеж: д-р Шульман в Израиль, где объединился с д-ром Голдман в крепкую еврейскую семью, другой в Чикаго, штат Иллинойс, третий, кажется, в Аргентину.
Но все это прошло мимо внимания Аркадия Ивановича. Научный и околонаучный шум был ему неинтересен, он и заметку-то писал только для того, чтобы иметь повод мысленно вернуться в прошлое, в сентябрь 1985 года, когда ему было не до размышлений и не до научного обоснования фактов. Тогда у него на руках были не факты, а две готовые родить бабы, которые то хохотали, то плакали, и без конца болтали, болтали, болтали. И еще они требовали. Требовали, чтобы их отвезли в один роддом, чтобы их поместили непременно в одну и ту же палату до родов и в одну — после; они не желали расставаться ни на минуту, и даже схватки у обеих начинались одновременно, как по часам, и весь свободный персонал роддома сбегался посмотреть на этих “сиамских близнецов”, и даже местный корифей из ОММ д-р Шульман (будущий эмигрант) приезжал, чтобы изучить на месте интересный и загадочный феномен.
Так они и въехали в родовую — рядом, на двух каталках, влекомых навзрыд хохочущими санитарами, и рядом лежали на родильных столах, подбадривая друг дружку громкими воплями. Будто и впрямь невидимая пуповина связала их, превратив в единое целое, в одно общее чрево — правда, с двумя отдельными выходами, из которых в конце концов и вышли, вырвались, выпали на руки двух одинаково взволнованных врачей два младенца: крупная, великолепно развитая, большеголовая и голосистая, с двумя почти пробившимися зубиками во рту, девочка и крохотный, едва дотянувший до положенных по норме двух с половиной килограмм, тихо попискивающий и чуть шевелящий тоненькими, синими, словно опутанными белесой скользкой паутиной, пальчиками, мальчик.
— Только не перепутайте! — молила медсестер ошалевшая от боли Джемма.
— Не перепутайте! — вторила ей столь же ошалевшая Ляля.
В бреду им, видимо, представлялось, что они родили двух совершенно одинаковых, как близнецы, младенчиков, и обе ужасно боялись, что младенчиков перепутают. Хотя настоящий повод для страха был только у Джеммы, невидимая пуповина по-прежнему соединяла их в единое существо, адреналин Джеммы пробегал по жилам Ляли и вызывал в ней тот же самый страх — только вместо Аркадия Ивановича она видела перед собой огорченного до невозможности Геночку.
Потом, когда им показали их младенцев, они обе долго не хотели их признавать. Ляля никак не могла поверить в то, что родила не мальчика, а девочку, Джемма же никак не могла поверить, что после всех этих мук, после того, как ее два часа буквально выворачивали наизнанку и терзали чем-то острым изнутри, на свет появилось такое крохотное, жалкое существо — с такими тоненькими, будто червячки, пальчиками, с жиденькими черными волосиками на макушке и синей, в пупырышках кожей, “как у цыпленка за рупь шестьдесят пять”.
— Единственная радость, — говорила Джемма Ляле с нервным смешком, — что все-таки петушок, а не курочка, видно невооруженным глазом…
Но на этом веселье для подруг и кончилось. Оказалось, что при родах жизнерадостные врачи занесли им инфекцию, общую, одну на двоих, и вскоре “сиамские близнецы” разом дали температуру под сорок, им грозило общее заражение крови, в бедном роддоме не было ни гемодеза, ни нужных антибиотиков, — и все это опять же свалилось на голову бедному Аркадию Ивановичу и чуть не сшибло его с ног. Он давно уже перешел тот предел, за которым даже тренированный человек падает под новыми ударами судьбы. Впервые он чувствовал себя совершенно потерянным и не знал, что ему делать, за что хвататься, куда бежать. На руках у него притом была только что привезенная из госпиталя жена: ее нужно было кормить с ложечки, давать ей по часам лекарства, делать инъекции, измерять температуру, давление, пульс, — словом, он должен был фактически находиться при ней безотлучно, покуда не найдет для нее опытную сиделку. А тут еще без конца названивал телефон и Наталья, подруга Ляли и Джеммы, кричала ему в ухо, что он должен бежать, лететь, доставать лекарства, принимать меры… а он сидел потерянный, с телефонной трубкой в руке и смотрел беспомощно на дверь спальни, где лежала жена, и не мог заставить себя встать, подойти к ней или ринуться прочь на помощь Джемме.
Из этого состояния беспомощности Аркадия Ивановича вывела Марья Дмитриевна. Она примчалась к нему на такси с чемоданом лекарств, наорала на сына, велела ему шевелиться — и всё начало делаться как бы само собой. Присмотр за больной Марья Дмитриевна взяла на себя: уж мне-то можешь довериться, сказала она сыну, я как-никак крупнейший специалист по выхаживанию тяжелобольных и раненых… Только что кричавшая в телефон Наталья приехала и забрала ключи от квартиры Джеммы, чтобы к выписке там был полный порядок. Анна, уже вернувшаяся из Москвы, с курсов по переподготовке, привычно забрала к себе Нину (и Степан Владимирович столь же привычно вздохнул, забрал тапочки и запас папирос и вернулся к себе домой). Врачи в роддоме буквально вырвали у него из рук чемодан с лекарствами и заверили Аркадия Ивановича, что теперь с “его девочками” будет все в порядке. Кажется, тут его принимали за отца обоих младенцев, но Аркадию Ивановичу было на это глубоко наплевать. Пусть думают все, что хотят, лишь бы вылечили.
Но эти младенцы…
2
Хотя Аркадий Иванович и привык со временем считать себя настоящим отцом Нины, все же он не был им. Он получил ее готовую — в нарядном платьице, пухленькую, румяную, с пышным бантом в кудрявых волосах, — и всерьез полагал, что ему крупно повезло, не подозревая, что пропустил важнейшую, определяющую стадию отцовства. И вот теперь судьба решила возместить ему потерю. Он получил двух младенцев вместо одного — и, соответственно, двойную дозу отцовских забот. Тем крепче ему запомнятся те первые ночи после того, как он привез рожениц и младенцев домой: кормления через каждые четыре часа (кормить приходилось из бутылочки, молоко у Ляли с Джеммой пропало после лечения антибиотиками), резкий, всегда неожиданный и всегда одновременный крик двух младенцев, которых надо было развернуть, обмыть, присыпать детской присыпкой, снова завернуть и уложить в кроватки, между тем как грязные пеленки следовало немедленно замочить в тазу, замоченные ранее — простирнуть, а подсохшие тщательно прогладить с обеих сторон.
Как многие педантичные и целеустремленные люди, Аркадий Иванович испытывал удовольствие только тогда, когда дело было не просто сделано, а сделано самым наилучшим образом, безупречно — и в отцовстве своем, бывшем ему в новинку, тоже старался быть безупречным. И чем больше он старался, чем больше тратил сил, чем меньше спал по ночам, чем грязнее и неприятнее была работа, которую он вполне мог бы и не делать сам, переложить на добровольных помощников, тем больше он был доволне собой и своей новой ролью.
Однако помощники у него были — и помощь их, как выяснилось, оказалась весьма кстати. Не мог же Аркадий Иванович в самом деле, как бы ему того ни хотелось, проводить у Джеммы все дни и ночи. Надо было бывать у себя на работе, заезжать домой, где все было великолепной налаженно, но все же требовало хозяйского глаза, каких-то распоряжений и денег, денег, денег — а деньгами пока что распоряжался в доме он; надо было хоть иногда, на выходные, забирать у Анны Нину, чтобы дать ей возможность повидать мать… Словом, кто-то должен был сменять его на дежурстве — и сменщики приходили без зова.
Чаще других Аркадия Иванович сменял Кир Годунов. До тех пор Аркадий Иванович почти не замечал Кира, не выделял из общей массы Егорушкиных приятелей и уж во всяком случае — не держал за родственника, ближнего или дальнего, все равно, хотя и слышал какие-то смутные намеки. Но тут, встречаясь с ним чуть ли не ежедневно, вынужден был и заметить, и выделить, ибо не мог не обратить внимания, как легко и сноровисто, а главное — совершенно профессионально, ничуть не хуже Крупова, делает Кир инъекции больным подругам, меняет им постельное белье, кормит их с ложечки, как он пеленает, взвешивает и обмывает младенцев.
— Я же фельдшером был в армии, — охотно объяснял Аркадию Ивановичу Кир. — А пока учился на медицинском, где только ни подрабатывал: и в морге, и в роддоме, и даже в ветлечебнице на Репина.
— В ветлечебнице?!
— Что делать… Пришлось… На одну стипендию не проживешь, сами, наверное, знаете…
— Да-да, конечно, — смущенно кивал Аркадий Иванович, который никогда не пробовал жить на одну стипендию и не работал в ветлечебнице, а между тем Марья Дмитриевна как-то просила его подыскать ветеринара для… Нет, просить об этом Кира сейчас было бы неловко. — Мне ужасно неловко, что вы из-за меня тратите свое время. Позвольте мне хотя бы как-то компенсировать вам…
— Ну что вы, Аркадий Иванович! — отмахивался Кир. — Какие могут быть между нами счеты! К тому же, простите за откровенность, я ведь главным образом не ради вас стараюсь. Мы с Лялей и Джеммой старые приятели, еще со студенческих времен…
Это Аркадий Иванович уже и сам заметил. Заметил он и то, что отношения Кира и Ляли и Кира и Джеммы, при том, что и те и другие были очевидно дружескими, все-так в чем-то еле уловимо отличались. С Лялей Кир держался действительно по-приятельски, даже несколько грубовато, “по-солдатски”, определил для себя Аркадий Иванович, признавая, что это звучит несколько странно, но тем не менее это определение подходило лучше всего: Кир и Ляля разыгрывали друг перед другом и перед Джеммой, их постоянной зрительницей, роли двух старых солдат, прослуживших в одном полку бог знает сколько лет, надоевших друг другу хуже горькой редьки, но не могущих обойтись один без другого и дня. И когда Кир тоном старого служаки приказывал Ляле подставить для укола свою старую толстую задницу, в этом не было ничего обидного для Ляли, напротив, она подчинялась его команде с привычным довольным ворчанием и была бы, пожалуй, недовольна, если бы привычная игра вдруг прекратилась. С Джеммой же у Кира был совсем другой тон. Тон слегка игривый, двусмысленный, свидетельствующий о какой-то имевшей место в прошлом интимности. Колкости, намеки, обрывки общих воспоминаний — все это менее чуткое ухо пропустило бы, но Аркадий Иванович стал необычайно чувствителен в последнее время к подобным вещам, он улавливал все, даже то, чего, возможно, и не было. Опять в нем заговорила ревность… Ну что за тип этот Кир, нашептывала ревность ему на ухо, посмотри ты на него, часами может беседовать с Джеммой — ты не задумывался, о чем? А она, посмотри на нее: при нем она не плачет, не куксится, а так и сверкает глазами, как в добрые старые времена, когда ты с ней только познакомился, а стоит тебе вдруг зайти в комнату, все ее веселье вдруг пропадает, и видно, что она ждет не дождется, когда же ты оставишь их с глазу на глаз. И эти поцелуи в щечку — начиная с того, первого, еще задолго до родов, — действительно ли это чисто приятельские поцелуи, или тут до сих пор таится нечто большее?
Перепады настроения у него тогда были таковы, что ему порой нестерпимо хотелось нагрубить Киру, затопать на него ногами, выгнать его вон, но уже несколько минут спустя он готов был перед ним извиниться за то, чего даже еще не совершил, о чем только подумал. Не раз он собирался как-нибудь деликатно намекнуть, передать, быть может, через Анну или Марью Дмитриевну, чтобы Кир не приходил, но когда он решился заговорить об этом с матерью, та поспешила его успокоить.
— Мальчик бывает у вас не ради Джеммы, — пояснила она снисходительно. — Все, кроме тебя знают, что он приходит к Джемме, чтобы лишний раз повидаться у нее с Анной или хотя бы поговорить с нею об Анне. И не мешай ты им, ради бога, не лезь со своей ревностью и своими деньгами!
— Но я же вижу, как они часами разговаривают друг с другом, и она то и дело целует его в щеку, — жалобно возразил Аркадий Иванович.
— Тебе пора бы уже знать, мой взрослый сын, что когда мужчина целует женщину даже в щеку, это почти всегда любовь. А когда женщина целует мужчину, тем более в лоб или в щеку, — это может быть все что угодно: жалость, благодарность, простая вежливость, теплое материнское чувство, но почти никогда то, из-за чего стоило бы ревновать.
3
Но и это прошло. И с этим как-то обошлось. Или устроилось. Или утряслось — называйте как вам больше нравится. Точнее всего было бы, пожалуй, сказать, что все кончилось само собой. Так тоже бывает в жизни. Что-то тянется, тянется, кажется, конца этому не будет, но вдруг в один прекрасный день человек просыпается и обнаруживает, что не надо ничего устраивать и утрясать, поскольку кое что, казавшееся неотъемлемой частью его существования, стало вчерашним днем. Так вот и Аркадий Иванович однажды проснулся. И увидел, что квартира Джеммы стала словно бы вдвое просторнее — потому что Ляля, как-то ухитрявшаяся занимать во много раз больше места, чем это ей физически требовалось, выздоровела и вместе с девочкой переехала к себе домой. И Джемма тоже выздоровела и стала ходить по квартире — поначалу пошатываясь от слабости, бледная, как тень, потом все больше и больше похожая на прежнюю Джемму. Но еще до того, как тень Джеммы окончательно превратилась в Джемму, обнаружилось, что нигде не видать даже и тени Кира.
О причине его внезапного исчезновения Аркадий Иванович и Джемма не знали, а предполагали разное.
Аркадий Иванович предположил, что Киру кто-то (возможно, сама Марья Дмитриевна) пересказал их с матерью разговор, и тот решил не надоедать им больше своим присутствием. Тем более, что по времени события совпадали. С матерью Аркадий Иванович говорил в середине марта, а исчез Кир двадцать четвертого, на следующий день после приема у академика Воздвиженского. Буквально накануне ненадолго забегал, обещал Джемме зайти на следующий день, рассказать, как там все было, но впервые обещания своего не сдержал.
Джемма же думала о том, не постигла ли Кира загадочная судьба ее второго мужа, Дмитрия, который тоже однажды исчез, не оставив никаких следов, не считая какой-то странной рукописи, которую забрал брат Дмитрия, да ставшего, видимо, уже не нужным гипса. Арадий Иванович не верил в загадочные истории, а вот Кир верил. Он не смеялся над Джеммой, заинтересовался ее рассказом и даже спросил ее, не сохранилось ли черновиков той рукописи, которую она передала брату Дмитрия.
— Ну и? — спросил Аркадий Иванович, когда она рассказала ему об этом.
— Я посмотрела в чулане и все, что там нашла, отдала ему.
— Когда?
— Как раз за неделю до того, как он исчез…
Эти слова заставили Аркадия Ивановича задуматься. Но его трезвый мужской ум не допускал присутствия рядом с ним чего-то таинственного, отдающего мистикой. Да и опыт подсказывал ему, что исчезновение молодого холостого мужчины чаще всего объясняется просто: или женщина, или болезнь. Или и то и другое вместе. Он навел справки в университете и вскоре с торжеством сообщил Джемме, что был прав:
— Ничего с твоим Киром не случилось. Никуда он не исчезал. Просто связался с Наргис Шарафутдиновной, самой загадочной, как мне ее рекомендовали, женщиной из всего преподавательского корпуса. Боюсь, что решить эту загадку рукописи твоего бывшего мужа ему не помогут.
Джемма на это ничего не сказала, но задумалась и решила через подруг разузнать, какова теперь Наргис Шарафутдиновна, сильно ли она изменилась с тех пор, как Джемма училась в университете, и если изменилась, то в какую сторону. То, что она знала об этой женщине в бытность свою студенткой, заставляло ее тревожиться о судьбе Кира не меньше, чем если бы он действительно занялся какими-то опасными экспериментами со временем по примеру ее второго мужа.
4
Единственное, что было доподлинно известно и чего никто не стал бы оспаривать, так это то, что на приеме у академика Воздвиженского Кир неожиданно для себя выиграл крупную сумму денег, а потом был приглашен на вальс Наргис Шарафутдиновной.
— Это белый вальс, вы знаете об этом? — строго, как преподаватель на экзамене, спросила она.
— Нет. И что?
— А то, что этот вальс вы будете танцевать со мной!
И Кир, не догадываясь, куда это его заведет, взял Наргис Шарафутдиновну за руку, другую руку положил ей на талию, и под безумный вальс из музыки Хачатуряна к драме Лермонтова “Маскарад” они пересекли гостиную и, вальсируя, вплыли на волне музыке в ярко освещенную залу, где лениво кружились пять или шесть наиболее стойких пар.
— Я так и знал, что это вы!
Музыка звучала так громко, что Кир почти не слышал собственного голоса, но женщина, видимо легко угадывала его слова по губам.
— Это вы сейчас выдумываете…
— Нет, правда! Красные туфельки. Я обратил на них внимание еще тогда…
— …когда вы прогуливались под ручку с моим бывшим мужем.
— Арбенин ваш бывший муж?!
— Собственно говоря, мой первый бывший муж. Вы, кстати, совсем не умеете притворяться. Никогда не поверю, что он не сказал вам про меня какую-нибудь гадость, что-нибудь вроде того, что “вот идет эта кобра, моя бывшая жена”. И почему он — Арбенин?
— Это старая история.
— Вот как? Что же это за история могла быть у вас с моим бывшим мужем?
Вопрос Наргис Шарафутдиновны прозвучал двусмысленно, и Кир поспешил оправдаться:
— Это было очень давно, когда я еще учился в школе в Ирбите. К нам на гастроли приехал Свердловский драматический театр, второй состав, и для “Маскарада” не хватило гостей на балу. Режиссер кричал, что ему нужен настоящий великолепный бал, а не жалкие две-три пары, изображающие великосветское общество. Но кроме этих двух-трех пар наш театр ничего не мог предложить, все актеры были тоже на гастролях, пришлось набирать любителей из школьного драмкружка, меня тоже обрядили в смокинг и выпустили на сцену. И три или четыре вечера подряд я вальсировал под эту же самую музыку и даже изображал безымянного гостя, который стаскивает роковой браслет с руки Нины. Ваш бывший муж, был тогда молод и изображал Звездича, а Арбенина играл другой артист…
— …который был гомосексуалистом, как и мой бывший муж, — продолжила за него Наргис Шарафутдиновна. — И у них была связь, и старый Арбенин, подвыпив, любил доказывать в актерском кругу, что “Маскарад” на самом деле — драма тайного гомосексуалиста, что Арбенин у Лермонтова вовсе не ревнует Нину к Звездичу, а наоборот — своего любовника Звездича ревнует к Нине, потому Нину и убивает. И всем это очень нравилось, всем казалось ужасно смелой такая трактовка — еще бы, им-то ведь не приходилось бывать в моей шкуре, они не знали, что это такое — быть замужем за гомиком!
— А зачем… — начал было Кир, но осекся.
— Зачем я выходила за него замуж? Это было так давно, — кокетливо вздохнула Наргис Шарафутдиновна, — что я уж и не помню. Молодая была, глупая. Хотела, видимо, спасти, вытащить из “бездны разврата”. Даже к старому Арбенину ходила, просила мужа мне вернуть… Бедняга Арбенин! Он был вовсе не плохой человек — я про старого, не про моего мужа, — просто очень слабый, не умел бороться со своими страстями. Из-за этого в конце концов и погиб. Сел играть в карты, проигрался, ну и “одолжил”, как он это называл, чью-то вещь — то ли часы, то ли запонки золотые. Надеялся отыграться и вернуть, но снова проиграл, а тот, кому принадлежала вещь, вызвал милицию. Там в тюрьме он и погиб: то ли повесился, то ли забили до смерти… — Наргис Шарафутдиновна вздохнула. — Странный был человек, но актер — великий! Помню, как пошла я к нему в тот раз, хотела попросить за мужа, чтобы повлиял на него, заставил вернуться ко мне. Шла, дрожала от страха, думала там настоящий притон разврата, роскошь, картины по стенам, ковры, а он тогда как раз проигрался буквально в пух, я захожу — а он стоит посреди комнаты прямо под голой лампочкой, на голом полу, босой, в каких-то драных тренировочных штанах — и смотрит на меня. И вот как он тогда на меня смотрел — этого я никогда не забуду. Я тогда как стояла, так прямо повернулась и пошла, ни о чем его просить не стала, не смогла заставить просить, да и не надо было, сразу мне все ясно стало про него, про себя, про мужа моего, и на этом мой брак и кончился… Но не будем об этом! Лучше о другом. Вы в первый раз на приеме у Воздвиженских?
— В первый.
— Ну и как? Понравилось вам? Было весело?
— Не знаю. Я почти все время провел за карточным столом. Под неусыпным наблюдением Степана Владимировича.
— И много проиграли?
— Я выиграл!
— Ого! А Степан Владимирович?
— Он не играл. Только наблюдал за своим подопечным — Виктором Ивановичем.
— Значит, вам сегодня повезло?
— Да, повезло. Знать бы еще кого поблагодарить за такую счастливую возможность…
— Ну, если бы вы были чуть наблюдательнее… Или чуть догадливее…
— Так это вы? Вы меня сюда… Но почему?!
— Что за нелепый вопрос! Может, мне просто хотелось проверить, насколько вы хорошо танцуете вальс. А может — продолжить наш разговор о Лермонтове. Мы ведь на экзамене только вскользь коснулись “Маскарада”, и у вас, помнится, промелькнула интересная мысль…
— У меня?
— У вас, у вас. Не притворяйтесь скромником, Кир, вам это не идет. Вы прекрасно осведомлены о своих способностях, умеете ими пользоваться — я ничего дурного не имею в виду, — но роль скромника вам совершенно не подходит. Куда лучше вам удается роль бесцеремонного гостя, стаскивающего с руки женщины браслет… Кстати, о браслетах. Мне кажется, какой-то браслет фигурировал в вашей истории, как и в драме Лермонтова. Не такой случайно?
Наргис Шарафутдиновна подняла руку, широкий рукав платья соскользнул к локтю, и на запястье тускло блеснул в полумраке серебряный браслет.
— Да, такой…Но откуда? Откуда он у вас?!
— Это длинная история. Я расскажу вам ее при условии, если вы расскажете мне вашу.
— Но я… — начал было Кир, но закончить не успел: вальс оборвался внезапно, на середине такта, музыканты застучали смычками, захлопали крышками футляров, последние утомленные пары распались и нехотя побрели в сторону буфета — выпить на посошок, и Кир покорно двинулся вслед за Наргис Шарафутдиновной в прихожую, не сводя глаз с ее руки, где под тяжелым рукавом скрывался таинственный браслет. Пока Наргис Шарафутдиновна расчесывала волосы перед старым, потемневшим от времени трюмо, Кир набросил на плечи шинель и остановился в ожидании перед вешалкой, готовый по первому знаку Наргис Шарафутдиновны подать ей пальто или шубку, однако Наргис Шарафутдиновна с улыбкой взяла его под руку и повела к выходу.
— А как же… — начал было он, но она лишь сделала знак рукой. Очевидно, она на машине, подумал Кир. Надеюсь не мне придется ее вести. После всего выпитого…
Но машину ему вести не пришлось. Когда они оказались на площадке, Наргис Шарафутдиновна, все так же улыбаясь, повела Кира не к лифту и не к лестнице, как он ожидал, а к двери квартиры напротив и, остановившись у двери, достала из сумочки ключи.
— Подождите! —Кир взял ее за руку. Она не отняла. Было темно и пахло ее духами. Может быть, она ждала… Но он спросил: — Что именно вы хотели сказать про Арбенина: первый бывший муж или бывший первый?
— А разве есть какая-то разница?
— И даже очень большая. Первый бывший предполагает и второго бывшего, а вот бывший первый допускает возможность того, что второй муж до сих пор не является бывшим. Так как же?
— Попробуйте сами угадать!
— А если угадаю?
— Если угадаете, я исполню ваше желание. А если не угадаете — вы мое.
— Ну хорошо. Предположим, я выбераю первый вариант: Арбенин ваш первый бывший муж… Может быть, я ошибаюсь, но мне это вариант как-то больше по душе. И что потом?
— Потом я открою дверь… — Наргис Шарафутдиновна вставила ключ в замочную скважину и повернула. — Мы с вами войдем… — Она толкнула тяжелую, обитую дерматином дверь. — Войдем и узнаем, угадали вы или нет.
Она вошла в темную прихожую, нащупала выключатель на стене, зажгла свет и жестом предложила Киру войти. Он оказался в прихожей — точь в точь такой же, как прихожая в квартире Воздвиженских, только развернута она была в противоположную сторону, словно квартира Наргис Шарафутдиновны была зеркальным отражением квартиры академика. Но в отличие от той квартиры, в этой было совершенно тихо и темно. Ни танцев, ни музыки, ни оживленного говора гостей. Тишина и темнота. И в этой тишине и темноте где-то далеко, в самой глубине квартиры, скрипнула дверь, потом вспыхнула полоска бледного света, и послышались чьи-то приближающиеся шаги. Шаги командора. Явился бронзовый идол, чтобы забрать меня в преисподню. О, тяжело пожатье каменной его десницы! Но почему без приглашения? Я никогда не бросал ему вызов. Я даже не знаю его. И уж во всяком случае на дуэли я его не убивал…
По мере приближения шагов все больше и больше прибавлялось в квартире света: вначале стало светло в гостиной, потом в зале, потом в приемной, и вот уже в дверях показался и двинулся к ним по длинному коридору высокий и широкоплечий мужчина в полосатой пижаме, в очертаниях фигуры которого Киру почудилось что-то знакомое. Когда мужчина подошел совсем близко, Кир понял, что не ошибся: мужчина этот был профессор Кныш, его недавний партнер за карточным столом, успевший, покуда он закусывал и танцевал с Наргис Шарафутдиновной, незаметно покинуть квартиру Воздвиженских и привести себя в домашний вид.
— Как видите, вы не угадали, — спокойно объявила Киру Наргис Шарафутдиновна и обернулась к мужчине. — Герард, позволь тебе представить: Кир Родионович Годунов. Познакомьтесь, Кир, это мой муж Герард Зосимович Кныш.
— Очень приятно, — чуть насмешливо улыбнулся Герард Зосимович, складывая на груди холеные белые руки. — Мы, собственно, успели познакомиться. И даже раздели на пару этого беднягу… как его? Виктор Васильевич, кажется?
— Виктор Иванович. — Кир неловко опустил протянутую было для пожатия руку. — Простите за столь позднее вторжение, Герард Зосимович. Я, собственно, вызвался проводить Наргис Шарафутдиновну, и не подозревал, что она живет буквально дверь в дверь… Так что я прямо сейчас и пойду.
— Ну уж нет! Никуда вы на ночь глядя не пойдете! — ухватила его за рукав шинели Наргис Шарафутдиновна. — Вы ведь не угадали, значит, мой должник. Так что сейчас мы с вами зайдем, Герард заварит нам свежего чаю — он замечательно заваривает чай, не то что я, — и посидим спокойно, отдохнем после всего этого шума и гама. И вы нам расскажите всю вашу лермонтовскую историю. Но только с самого начала, пожалуйста, и подробно, ничего не пропускаяе, ни единой мелочи.
И Кир рассказал всё подробно и ничего не пропуская.
5
…На балу, собственно, полагалось быть во фраках, а не в смокингах, но фраков на всех не хватило, их оставалось всего шесть в костюмерной театра, остальные уехали вместе с актерами ведущего состава на гастроли, и пришлось приезжему режиссеру согласиться на компромисс.
— Хороши будут и в смокингах, — махнул он рукой, оглядывая нестройный ряд одинаково одетых мужских фигур. — Важно, чтобы их было много. Мне не нужны, понимаете, две или три пары, изображающие под звуки вальса публику на бале. Мне нужен бал — настоящий, роскошный, великолепный бал. Чуть ли не все действие, начиная со второй сцены, будет у меня разворачиваться на фоне бесконечно вальсирующих, и если у автора сказано: “Меж тысячи других теперь узнаю…” и “Здесь много их…” — значит, их и должно быть много. И пусть некоторые будут в смокингах, плевать, все равно публика-дура не заметит разницы!
И он умчался прочь, размахивая руками и крича, туда, где театральный оркестр разучивал мелодию бессмертного вальса, под которую Киру впервые в жизни предстояло выйти на настоящую сцену.
Приезжий режиссер считал себя любимым учеником Эфроса, был ужасно амбициозен, однако служил пока что вторым режиссером в свердловской драме и на гастроли приехал со вторым составом, к тому же неполным, так что вальсирующих пришлось набирать не только среди актеров местного театра, но и среди любителей из школьного драмкружка — того самого, для которого Кир написал пародию на “Три сестры”. Руководитель кружка, пожилой комик, картежник и пьяница, тоже участвовал в спектакле: ему доверили роль слуги Арбенинав, у которого было целых два выхода в первом действии и еще один — во втором, причем он произносил не дежурные фразы, вроде: “Кушать подано!”, но поистине роковые слова, от которых фатальным образом рушилась судьба Нины, и произносил их таким зловещим тоном, так выразительно, что ирбитская “публика-дура”, горячо, как на футболе, болевшая за своих, устраивала слуге форменную овацию, от которой бедняга-режиссер хватался за голову. Слуга же поворачивал голову и незаметно, как он полагал, подмигивал своему барину.
С барином — с актером, игравшим барина, — слуга некогда учился в театральном училище и по праву старого приятеля после каждого спектакля безжалостно обдирал его в карты.
С карт, как и полагается по ходу пьесы, тут все и началось.
Проиграв после первого спектакля бывшему однокашнику все наличные деньги, Арбенин стащил у Нины один из двух серебряных браслетов и после второго спектакля поставил его на кон. Договоренность между Арбениным и слугой была твердая: если слуга выигрывает браслет, он получает его только после гастролей, чтобы пропажа обнаружилась вдали от Ирбита, чтобы Нина списала ее на суматоху и неразбериху, царящую обычно при театральных сборах. Слуга, однако, крепко подвел господина: нуждаясь срочно в средствах для поправки здоровья, он заложил браслет приятелю, тому самому театральному костюмеру, который подгонял широковатые в поясе смокинговые брюки под мальчишескую талию Кира; среди людей театра костюмер славился как невероятный скупердяй, истинный Гарпагон, Шейлок, готовый вырезать из ближнего фунт мяса за просрочку долга. Получив залог, он категорически отказался вернуть его под честное слово, денег у слуги не было — и ему оставалось только с притворным усердием участвовать в поисках браслета, руководил которыми столь же притворно недоумевающий и возмущающийся Арбенин.
Никогда более старый лицедей не походил на настоящего Арбенина, как в этом маленьком представлении, устроенном им за кулисами для узкого круга зрителей, которые понимали толк в игре и легко выявили бы притворство. Арбенин был не просто достоверен, естественен — он был страшен. Казалось, он готов растоптать бедную Нину, бедную жалкую бездарную актрисульку, как он ее обозвал, которую только потому и взяли в поездку, что она раздразнила своими жалкими прелестями беднягу-режиссера, про которого всем известно, какой он потрясающий бабник, которой только потому и доверили в спектакле главную роль, которую лучше исполнила бы любая статистка… да что там статистка, вот он, мальчик, ткнул разбушевавшийся лицедей в случайно оказавшегося тут же Кира, он в тысячу раз лучше исполнил бы эту роль, не даром же во времена Шекспира женские роли играли именно юноши! Так нет же — главную роль доверили никому неизвестной дебютантке только потому, что она спит с дебилом-режиссером, да еще потому, что богатенький старичок-муж подарил ей роскошные серебряные браслеты, в которых она воображает себя настоящей Ниной… И это единственное, что еще как-то оправдывало ее участие в спектакле, теперь утрачено, а выходить в бутафорских браслетах ей, разумеется не к лицу. Как же! Публика ведь сразу заметит, что не только браслеты, но и актриса перед ними никакая, бутафорская…
— Как вы можете, Евгений Александрович! — всхлипывала Нина, закрывая лицо руками, на одной из них тускло сверкал серебром уцелевший браслет, на другой виделся лишь бледный след на фоне загара. — Как вы можете такое говорить!
Сцена была ужасная. Кир был готов убить проклятого Арбенина — тем более, что он прекрасно знал, куда на самом деле делся браслет. Но если бы он сказал об этом, он предал бы своего учителя, старого комика, которого непременно тут же бы изгнали из театра, а кроме того, проклиная и возмущаясь Арбениным, он не мог в то же время им не восхищаться, понимая всем сердцем, что видит перед собой великолепную актерскую игру, в то время как Нина… Что ж, Нина была молода и красива, но играла весьма посредственно, это он вынужден был признать.
Скандал между тем разгорался, говорили уже об отмене спектакля и даже вообще гастролей, и тут Киру пришла в голову замечательная идея. Он придумал, как можно спасти спектакль, если уж нельзя спасти Нину, и рискнул дать заезжему Станиславскому совет.
— Но это совершенно невозможно! — вскричал Станиславский. — Ведь сразу же все заметят…
— Никто ничего не заметит, — возразил Кир. — Спросите сколько угодно человек, и ни один не вспомнит, что браслетов, собственно, было два. Помнится только тот, который пропал.
— Но кто? Кто отважится?! Кто посягнет на священный текст?!! Где взять гения, способного настолько проникнуться великим духом…
— Гениев у нас в Ирбите нет, — скромно отвечал Кир, — но ведь не боги горшки обжигают! — И через полтора часа предложил труппе исправленный текст. — В первом случае, — пояснил он, — было, как видите, элементарно просто, зато в сцене с князем намного трудней.
Тут же и разыграли они маленький пробный спектакль.
Князь
Вы были заняты…
Нина
Браслет я потеряла
(вынимает из ридикюля)
Такой же вот. Пришлось купить взамен.
Князь
А тот, другой?
Нина
Потерян!
Князь
В самом деле?..
Станиславский
О, господи! Услышь все это Михаил Юрьевич…
Кир
Я не Лермонтов. Я всего лишь Годунов.
Баронесса Штраль
И с Пушкиным на дружеской ноге?
6
Вечером спектакль был дан. Публика ничего не заметила. Зато Кир был замечен и даже получил повышение: теперь он уже не проносился безликим смокингом с безымянной дамой в вихре вальса, теперь у него появилось подобие роли. Он был теперь “кто-то” из ремарки к четвертому выходу: “Кто-то подходит и интригует, берет за руку… одна вырывается и уходит, браслет спадает с руки…” — а поскольку браслет никак не хотел с руки спадать, “кто-то” (то есть теперь уже Кир) должен был незаметно для зрителя расстегнуть застежку и стащить браслет с руки. Пришлось несколько раз прорепетировать эту сцену — сначала под надзором режиссера, затем самостоятельно, в гримуборной Нины, где за ним, опускающимся на одно колено и сперва робко, потом все смелее, нахальнее, как требовала роль, берущим Нину за руку, зорко набюдала баронесса Штраль. Именно она и сказала беззастенчиво, будто Кира тут не было вовсе: “Мальчик просто великолепен в смокинге, ты не находишь?”, на что Нина ответила: “Он, кажется, и танцует неплохо…” — и вечером на виду у всего зрительного зала, у всего города, как ему казалось, Кир танцевал вальс не с безымянной статисткой, но с самой Ниной, у которой его ревниво перехватывала баронесса.
Театральный роман — не просто театральный, но в гастрольном варианте, — развивался стремительно, голова у Кира постоянно кружилась: не только от бесконечного хачатуряновского вальса и не только от шампанского, которое он попробовал тогда впервые. И что ему было за дело, что гастроли, а с ними и роман скоро неминуемо кончатся, что Нина на несколько лет старше его, что она замужем (не за Арбениным, слава богу, нет, он муж ей только по сцене), что у нее есть уже ребенок, и муж хочет, чтобы она родила второго! Что ему до этого! Он и школу готов был бросить, и родительский дом, и город, в котором родился, готов был отправиться с театром на гастроли по Башкирии, Туркмении, Северному Кавказу, вернуться вместе с труппой в Свердловск, поступить к ним рабочим сцены, осветителем, суфлером — да кем угодно, говорил он, лишь бы быть рядом с тобой, Нина, лишь бы иногда, если будет на то режиссерская воля, выходить вместе с тобой на сцену, и пусть никогда не доверят мне больше снимать браслет с твоей руки, пусть я вернусь в ряды безымянных вальсирующих, пусть, лишь бы только вновь ощутить, как твои волосы в танце касаются моего лица, лишь бы снова коснуться рукой твоей гибкой талии…
— Господи, Кир! — смеялась Нина в ответ на его страстные монологи, — Тебе бы сейчас на сцену… И откуда эти речи о “гибкой талии”? У Лермонтова стащил? Ради бога, не воображай себя Печориным, тебе это не идет…
На том они и расстались. Нина то смеялась, то утешала его, потом, уже в автобусе, сама вдруг заплакала, засмеялась сквозь слезы, а когда автобус тронулся, что-то проговорила одними губами, чтобы никто из актеров не услышал, но что — Кир не разобрал.
Гастроли кончились. Смокинг был возвращен костюмеру. Руководителя театрального кружка с позором изгнали из школы: кто-то донес директору, что вместо занятий он целыми вечерами режется в карты со школьным завхозом, физруком и иногда с Киром, в то время как остальные кружковцы с гиканьем и визгом гоняют по залу футбольный мяч Не надо было больше писать пьес, участвовать в маскарадах, следовало забыть, вычеркнуть из памяти короткий театральный роман.
7
Кир, однако, ничего не забыл, ничего не вычеркнул. Он переехал в Свердловск, он поступил в медицинский институт — и все для того только, чтобы с началом театрального сезона ринуться в театр в надежде отыскать там Нину. Но нашел только баронессу Штраль — увядшую, разочарованную, безнадежно поблекшую на фоне провинциальных, но все-таки звезд из основного состава, разжалованную из баронесс в горничные. От нее он и узнал, что судьба Нины была в каком-то смысле столь же печальной, сколь и судьба лермонтовской героини.
— Нет больше твоей Нины, осталась обычная домохозяйка Настасья Павловна, — рассказывала ему бывшая баронесса вечером после спектакля, когда они сидели у нее дома, на кухне. Бывшая баронесса жадно поедала вчерашний борщ, Кир молча курил, смотрел на нее, и никак не мог поверить, что эта старая, потасканная, с серым пористым лицом и жалким кукишем крашенных волос на затылке, женщина и есть та самая баронесса, которая умела придавать подлинный блеск фальшивым бриллиантам и которая вносила необходимую струю пикатности в их с Ниной роман, без чего он был бы, пожалуй, несколько приторным. На кухне, в старом халате, за борщом она не походила даже на горничную из хорошего дома — одну из тех ловких субреток, которых заботливые мамаши, бывало, подкладывали в постель к подрастающим сыночкам, чтобы те не таскались по проституткам, — она была похожа на дворничиху из их дома в Ирбите, тетю Шуру с первого этажа, и точно так же жадно поглощала после спектакля борщ, смачно тяпнув предварительно стопочку водки, настоенной на чесноке, как тетя Шура после целого дня возни со скребком и лопатой. И эта старая некрасивая женщина когда-то заигрывала с ним и грозилась Нине, что отобьет его у нее…
— Но где же мне все-таки ее искать? — спросил Кир, видя, что баронесса доела борщ, и сидит молча, бездумно глядя прямо перед собой.
— А не надо тебе ее искать вовсе! — очнулась баронесса. — Ни к чему это. Той Нины, которая была в театре, которую ты видел на гастролях в Ирбите, ты все равно не найдешь. А то, что от нее осталось, тебе не нужно. Да и ты ей не нужен. Ты ведь тоже не тот, каким был тогда, на сцене, в смокинге… Ты вот, небось, думаешь, что театральный смокинг — это просто одежда, такая же, как та, которую носишь каждый день. И можно по желанию надеть его на себя, снять, снова надеть — и сказка повторится. А это вовсе не так. Театральный смокинг — это словно билет в мир театра, ты или берешь его навсегда или навсегда от него отказываешься. Театр — это особенный мир. Никто не знает, где он начинается и где кончается. Для зрителей он, может быть, и начинается с вешалки, как сказал Станиславский, а для он почти везде — дома, в трамвае, в репетиционном зале, в буфете, на заседании месткома. Мы ведь даже когда путевки делим или в очереди за сосисками стоим — и тогда играем, и тогда лицедействуем. А уж на гастролях… Дома актер еще может себе позволить расслабиться, рассупониться, вроде как я перед тобой, а на гастролях он всегда в форме, потому что всегда на людях, всегда на виду, на зрителе… Так что ты не видел, дружок, настоящей Нины — то есть как раз настоящую ты и видел, потому что настоящая Нина была только в театре, больше ее нет, Нины, осталась обыкновенная Настасья Павловна, домохозяйка с дипломом театрального училища, которая варит борщи, приносит мужу тапочки и притворяется, что это и есть настоящая жизнь, о которой она всегда мечтала… Считай, что тебе повезло, мальчик! Тогда, в Ирбите, с тобой была настоящая Нина, Нина театральная, и ты тогда был театральный в этом театральном смокинге, ты для нас был не безусым мальчишкой-школьником, безусым и чертовски симпатичным, честно говоря, а был ты тогда юным красавцем, кавалером на балу, в маскараде, таинственным незнакомцем, с которым было безумно приятно кружиться в вальсе, забывая обо всем на свете… Где ты его оставил, Кир? Куда ты подевал того великолепного красавца? Сдал в костюмерную вместе со смокингом с чужого плеча? Может, это и не ты был тогда с нами на маскараде, а это дух безвестного актера, который носил до тебя смокинг, вселился в тебя на время? Но и хорош же ты был, мальчишечка, в волшебном свете рампы! Хорош! Если бы можно было так вот и жить, как на сцене… Но это, к сожалению, невозможно, так не вороши старое, не ходи, не ищи прежнюю Нину… Зачем она тебе? зачем ты ей такой? Прошлого не вернешь!
— А браслет? — спросил Кир.
— Какой браслет?
— Вот этот.
И он вынул из кармана и показал баронессе тот самый браслет, который сверкал когда-то на тонкой руке Нины, тот самый браслет, который был украден, проигран в карты, заложен и наконец…
— Откуда он у тебя? Неужели это ты…
— Ну что вы! Разве бы я посмел! Браслет этот Арбенин украл у у Нины и проиграл в карты старому комику — помните, который играл слугу Арбенина. Тот отдал его в залог, потом выкупил, и тут же снова проиграл — на этот раз мне. И вот с тех пор я пытаюсь найти Нину, чтобы вернуть ей этот браслет.
— Как странно… — посмотрела на него недоверчиво баронесса. — Вот уж действительно: совпадение. Браслеты эти, — поспешила она объяснить Киру, — ее муж тоже когда-то в карты выиграл. И подарил невесте — нарочно, чтобы она в них Нину сыграла. А когда один пропал, виду не подал, что рассердился, и мороженым ее травить не стал, только намекнул ей, что вот, мол, знак тебе кто-то свыше подает, что пора оставить сцену… Нет, возвращать тебе его не надо, — подумав, сказала баронесса. — Незачем возвращать. Да и некому. Нет прежней Нины, а Настасье Павловне он ни к чему. Оставь лучше его себе на память о нашей прежней Нине…
8
Герард Зосимович и Наргис Шарафутдиновна слушали Кира не перебивая. Иногда они обменивались понимающими взглядами — словно то, о чем он рассказывал было в той или иной степени им знакомо, но когда он останавливался, ему делали знаки, чтобы он продолжал, — и слушали дальше очень внимательно. Ни разу ни один из супругов не зевнул, не отвлекся, и когда чай в чашках остыл, никто не встал, чтобы подлить свежего.
— И что же вы сделали? — спросила Наргис Шарафутдиновна, когда Кир закончил свой рассказ.
— Ничего. Я послушался баронессу, перестал разыскивать Нину, начал постепенно забывать ее — то есть не то чтобы забывать, нет, забыть я ее не смог и не смогу никогда, до конца своих дней, но я перестал думать о ней перед сном и сразу после того, как просыпался, и почти совсем перестал видеть ее во сне…
— А браслет?
— Вот он.
И Кир достал из кармана тускло сверкающий, украшенный резьбой серебряный браслет и положил его на ладонь Наргис Шарафутдиновне.
— Тяжелый… Красивый… Настоящий… — Она посмотрела на Кира внимательным и каким-то недоверчивым взглядом и передала браслет мужу.
— Честно говоря, — задумчиво сказал тот, возвращая браслет Киру, — я думал, что ваша история — то есть та ее часть, что касается пропажи браслета, — ненастоящая. Но браслет убеждает. Мне, видите ли, приходилось, да, приходилось видеть этот браслет, то есть даже оба эти браслета в те времена… — Он улыбнулся. — А вам не кажется, что все-таки следовало бы вернуть его владелице?
— Но ведь баронесса…
— Бросьте, Кир, — прервала его Наргис Шарафутдиновна. — Не разыгрывайте перед нами спектакль. Мы не в театре. Эта ваша баронесса — никакая не баронесса, а всего-навсего выжившая из ума старая калоша, которую держали в театре только из жалости, потому что ее покойный муж был неплохим героем-любовником. Может быть провинциальному мальчику она и могла показаться баронессой…
— Merci!
— Разве я не права? Разве тогда, десять лет назад, вы не были маленьким провинциальным мальчиком, учеником девятого класса, который впервые в жизни оказался на настоящей сцене, в окружении настоящих актеров? Мальчиком, которого слегка опалили и ослепили огни рампы, и в результате с вами произошло что-то вроде солнечного удара… от которого, вы, похоже, до сих пор не совсем очнулись?
— Не совсем так. Я был ослеплен какое-то время, но после того, как я вернулся из армии… Когда я вернулся из армии, я опять пошел в театр — странно, но мне совсем не хотелось идти, какое-то шестое чувство подсказывало мне, что меня ждет разочарование, и так оно и оказалось. Там не было почти никого из тех, кого я знал, уже не было. Баронесса Штраль уехала из Свердловска — перешла на работу в другой театр, кажется, в Саратов. Старый Арбенин сгинул без следа — то ли спился, то ли покончил с собой, никто не мог объяснить мне толком… только от вас я узнал сегодня, как было на самом деле. Остался, правда, бывший князь Звездич. Он чуть растолстел, получил звание заслуженного и в возобновленном “Маскараде”, как вы и сами знаете, играет уже не юного влюбленного князя, а холодного, циничного, ни во что не верящего и во всем разочаровавшегося Арбенина. И никто, буквально никто не помнил бедную Нину, ни один человек, даже Станиславский — тот бывший второй режиссер, который успел стать первым. Но вы, видимо, знаете, где она, раз у вас на руке ее второй браслет. Вы скажете мне, где ее найти и я верну ей ее собственность. Что вы на меня так смотрите? Я не прав? Вы не требуете от меня этого?
— Вам не нужно ее искать, Кир, — сказал Герард Зосимович. — Идемте, я вам кое-что покажу.
Герард Зосимович поднялся и сделал Киру знак следовать за ним. Кир повиновался, оглянувшись вопросительно на Наргис Шарафутдиновну, но та лишь слабо улыбнулась ему и плотнее закуталась в черную, расшитую алыми розами шаль, хотя в приемной и без того было жарко от батарей центрального отопления и большого электрокамина. Выходя из приемной в более прохладную залу, Кир машинально стер пот со лба.
Герард Зосимович молча, не оглядываясь, провел его через залу, потом через гостиную, где стоял маленький кабинетный рояль, затем они повернули налево — в ту комнату, которая, если квартира Кныша была точным отражением квартиры Воздвиженских, должна была служить смесью дамского будуара и кабинета деловой женщины. Однако здесь, видимо, смешения жанров старались не допускать. Здесь Кир увидел перед собой самый настоящий будуар: всюду ковры, тяжелые гардины на окнах, трельяж в углу со множеством баночек, бутылочек и тюбиков, козетка перед ним, вдоль стены старинного вида диванчик с плавно изогнутой, словно повторяющей изгибы тела, спинкой… И всюду, куда ни поглядишь, — толстый слой пыли. Будто в будуар не заходили годами. Или даже десятилетиями. Однако приглядевшись, Кир заметил, что по ковру от двери, наискосок к диванчику ведет дорожка совсем свежих следов. Он оглянулся на Герарда Зосимовича. Тот кивнул и сделал ему приглашающий жест. Стараясь ступать след в след, Кир пересек комнату, прошел мимо диванчика и остановился перед тумбочкой. На тумбочке он увидел большую фотографию в простой деревянной рамке под стеклом, с которой, судя по всему, только что, буквально перед его приходом тщательно стерли пыли. Перед ней лежала свежая, с каплями воды на длинном колючем стебле, алая роза. А с фотографии ему улыбалась Нина — точно такая, какой он видел ее на сцене Ирбитского театра много лет назад.
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
17
Задолго до рождения внучатой племянницы (которую по настоянию Аркадия Ивановича назовут Еленой, а звать будут, чтобы отличать от матери, Еленой-маленькой) Аркадий Иванович принял решение креститься. Крестной матерью пожелала стать неожиданно Анна, а крестным отцом — Кир. Сам он вряд ли бы вызвался, но его попросила Анна. Дело происходило в декабре, будущая Елена-маленькая еще преспокойно плавала в купели, куда более теплой чем та, что была приготовлена для отправления обряда крещения, а в церкви было ужасно холодно, ветер свободно проникал сквозь выбитые стекла, и верующие мерзли даже в пальто и шубах.
— Я и не догадывался никогда, что вы оба — крещеные, — признался Аркадий Иванович, когда они стояли втроем в ожидании начала службы. Дело происходило в декабре, будущее дитя Елены-младшей еще преспокойно плавало в купели, куда более теплой чем та, что была приготовлена для отправления обряда крещения, а в церкви было ужасно холодно, ветер свободно проникал сквозь выбитые стекла, и верующие мерзли даже в пальто и шубах.
— Это все мать, — серьезно ответила Анна. — Я вначале посмеивалась над ней, когда она вдруг, ни с того ни с сего начала захаживать в храм, читать Евангелие, поститься, а потом втянулась и сама тоже…
— А я даже и не знал, что я — крещеный. И не узнал бы, если бы не похороны бабушки. Оказывается, я родился не в Ирбите, а в той самой деревне, откуда пошел весь род Годуновых, и мать моя вместе с дедом Иваном тайком от бабушки меня окрестили. Говорят, слабый я был очень, боялись, что не выживу.
— А почему тайком? — спросил Аркадий Иванович.
— Бабка у меня была правоверная коммунистка, заслуженный педагог, орденоносец, она бы ни за что не позволила. Даже свидетельство о крещении и мой крестильный крестик хранились не у нас дома, а у деда Ивана. Когда он приехал на похороны, он мне их передал.
— Я не… — начала было Анна, но тут на них зашикали богомольные старухи: как-то незаметно, как бы по воздуху пролетев, восстал на своем рабочем месте, возле алтаря (амвона? аналоя?) молодой жидкобородый батюшка и, опустив долу глаза, немного гнусавым и дрожащим голосом начал то ли службу, то ли проповедь — Аркадий Иванович путался в церковной терминологии и полагался во всем на своих крестных, крестился, когда крестились они, кланялся, когда они кланялись; Кир крестился и кланялся старательно и не слишком умело, как новобращенный, Анна же проделывала все эти действия просто, даже как бы сухо, и оттого у нее выходило более естественно. У самого Аркадия Ивановича получалось поначалу неловко, и каждый раз, когда по ходу службы надо было креститься, он подносил руку ко лбу таким движением, будто намеревался отдать батюшке честь.
При этом он каждый раз автоматически вспоминал поговорку про монастырь и чужой устав — и думал, что воинские уставы только штатским кажутся бессмысленными и даже глупыми, мало кто откажет себе в удовольствии посмеяться над ними, особенно те, кому в армии не повезло, возможно жидкобородый священник как раз один из тех…
И еще он думал, что когда Анна крестится и кладет поклоны, ему почему-то очень легко представить ее и в виде кающейся грешницы — с размазанной на губах помадой, заплаканными глазами, в черном шелковом туго обтягивающем шуршащем платье, в вырезе которого виден на золотой цепочке маленький золотой крестик, а в разрезе снизу — нога в черном чулке с розовой подвязкой, и одновременно — в виде монахини или даже какой-нибудь сектантки, богородицы какой-нибудь особо изощренной секты, причем обе эти личины вовсе не исключали одна другую, а представляли вполне естественную и закономерную последовательность…
И еще он думал о том, что обряд венчания, который представлялся ему таким роскошным — в основном по роману Толстого “Анна Каренина”, — может показаться весьма убогим и даже оскорбительным, если свершать его будет такой убогий батюшка в такой убогой церкви… И тут же внес поправку в эту мысль: убогим — да, но не оскорбительным, если жених и невеста будут искренни не только в любви друг к другу, но и в вере, которой сам он, увы, лишен — и вряд ли получит впридачу к изящному серебряному крестику, купленному для него крестной матерью, и маленькой карманной библии в клеенчатом переплете, подарку крестного отца…
И еще он вспоминал Пасху — не просто Пасху, а конкретную Пасху тех лет, когда он учился в аспирантуре в Москве и состоял в оперативном комсомольском отряде, и на Пасху их, членов отряда, послали патрулировать к церкви на Таганке, и он впервые увидел настоящую, задыхающуюся от накладного золота, роскошь столичной церковной службы и крестный ход, и еще он познакомился там, у церкви, с девушкой, которая вовсе не походила на Катюшу Маслову из “Воскресения”, однако почему-то вспомнилась ему, когда он перечитывал этот роман (а он перечитывал его совсем недавно, как раз в предвкушении крестин, ожидая пробуждения религиозного чувства, но чувств никаких не пробудил), особенно когда доходил до описания Пасхи…
И еще он думал о том, что взвод солдат из строительного батальона, который сейчас отделывает новую дачу генерала Бурдасова, мог бы за три дня работы навести в этой церкви порядок — роскошнее она не стала бы, конечно, но по крайней мере можно было бы не бояться застудить младенца после купели на этом холоде, от которого даже у закаленного Аркадия Ивановича побежали мурашки по коже, когда его заставили обнажиться по пояс…
18
Но все это были мысли декабря, мысль же о том, что он и сам может что-то сделать для церкви — не для Церкви вообще, так высоко его мысли не залетали, а для этой вот бедной провинциальной церкви, где как-никак окрещен он сам и будет креститься его внучатая племянница, а потом, если удастся уговорить Джемму, и его собственный сын, — мысль эта пришла к нему в голову еще не в те дни. Он задумался об этом позже, в кошмарные дни января, когда похитили Нину, когда весь клан Годуновых был в отчаянии, когда женщины рыдали, а мужчины пили и хмурились, когда молиться о спасении невинного существа было бы вполне естественным, но не было веры, чтобы молиться, вот тогда-то Аркадий Иванович и отправился в знакомую церковь, чтобы поставить свечку и пожертвоваться деньги на храм. Попросила его об этом Марья Дмитриевна, Анна горячо поддержала предложение бывшей свекрови и даже предложила Аркадию Ивановичу пойти вместе с ним, понимая, что ему это может казаться неудобным; и вот там, в церкви, когда свечка была куплена и поставлена в нужное место к иконе, и деньги (довольно большие по тем временам, целых пять тысяч) были переданы старушке, собирающей пожертвования, Аркадий Иванович впервые в жизни попробовал поговорить с богом напрямую — хотя вряд ли этот разговор можно было назвать молитвой. Скорее это походило на заключение сделки.
Давай договоримся, предложил Аркадий Иванович Богу (который в его представлении был несколько выше чином, чем командующий округом, пожалуй, даже выше маршала рода войск, и заслуживал того, чтобы именоваться с заглавной буквы), давай договоримся с Тобой, пока не поздно, пока ее не убили еще, пока Ты еще можешь ее спасти. Спаси ее — и все деньги, которые мы собрали на выкуп, а это большие деньги, не какие-то жалкие пять тысяч, куда больше, можешь мне поверить, от похитителей пятью тысячами не отделаешься, — все эти деньги я отдам Тебе. Отдам их Твоей церкви, скажем так, чтобы она была не такой жалкой, чтобы они вставили наконец стекла в окна, побелили потолки, заказали роскошные золоченые оклады для икон, чтобы они возносили молитвы во имя Твое в более подходящей обстановке. Я хочу, чтобы эта церковь — которая не только Твоя, но немного и моя, правда? — я хочу, чтобы она была похожа на ту московскую церковь, где шла торжественная пасхальная служба, ведь не во всем же москвичам опережать провинцию, правда, ведь если посмотреть оттуда, сверху, откуда смотришь на нас Ты, то нет никакой разницы между центром и периферией, все одинаковы, все одним миром мазаны, стало быть, и жить, и молиться должны в одинаковых условиях, ну, по крайней мере, почти в одинаковых, и если Ты выполнишь свою половину договора, я выполню свою, и этот убогий храм сделаю достойным Тебя… Ну что, по рукам? Аркадий Иванович посмотрел прямо в глаза Спасителя и выражением Его глаз остался доволен. Сделка была заключена. И когда Спаситель исполнил обещанное, когда вызволил Нину (хотя и руками самого Аркадия Ивановича), Аркадий Иванович в свою очередь не нарушил обещания и деньги, собранные на выкуп, все, до копеечки, отдал на украшение храма.
Этот взнос странным образом упрочил отношения Аркадия Ивановича с церковью. Понимая, что никакого бога на самом деле, конечно, нет, Аркадий Иванович укрепился тем не менее в вере в необходимость церкви и религии для народа и стал одним из самых примерных и щедрых прихожан, и даже подружился с настоятелем храма отцом Арсением. Но и дружба их, с его точки зрения, мало походила на отношения верующего и духовного наставника: Аркадий Иванович с удовольствием захаживал к о. Арсению домой, охотно беседовал с ним на религиозные темы, просил порой разъяснить темное место в Евангелии, но еще охотнее обсуждал планы обустройства и украшения храма или играл в шахматы, до которых о. Арсений был большой охотник.
— К вашему бы прилежанию, уважаемый Аркадий Иванович, — говаривал порой о. Арсений, разыгрывая свой излюбленный дебют Рети, — да еще бы с горчичное зерно истинной веры…
— Да где уж нам уж, — задумчиво отвечал Аркадий Иванович. — Не так мы воспитаны, батюшка. Мне бы не веру обрести — от неверия избавиться было бы более чем достаточно. Из нас ведь не просто атеистов растили, а воинствующих атеистов! И вырастили, добились своего. Я на вас, батюшка, смотрю во время службы, слушаю, а сам мысленно повторяю: сказки все это, полная нелепица, с точки зрения диалектического материализма. И даже, честное слово, хочется порой прямо в храме затеять с вами спор, дискуссию, иначе говоря, как в прежние времена, бывало, марксисты дискутировали с попами… То есть я хотел сказать: со священослужителями.
— Да помилуйте, Аркадий Иванович, — возражал на это о. Арсений, словно бы и не замечая его оговорки, — ну какой же из вас, скажите на милость, атеист? Быть маловером еще не значит быть атеистом. В вас не убежденность говорит, а одно только маловерие. Вы и хотите поверить, и не решаетесь, смелости у вас не хватает. Боитесь смешным показаться в глазах неверующих, только-то и всего. Самолюбие это, гордыня, а вовсе даже не атеизм…
Говорил о. Арсений прежним тонким, немного гнусавым, бабьим, как определял для себя Аркадий Иванович, голосом, однако почему-то этот голос уже не вызывал в нем прежнего раздражения и насмешки, и слова, сказанные о. Арсением, вовсе не казались ему глупыми и неубедительными. И длинные волосы, по-женски разделенные на прямо пробор, и жидкая, вся из отдельных длинных волосков, борода, и ряса, пропахшая ладаном, тоже больше не раздражали, а даже, пожалуй, нравились. Нравилось даже и то, как о. Арсений подымает время от времени голову, чтобы посмотреть прямо на Аркадия Ивановича: просто так поднять глаза от шахмат и посмотреть он, казалось, не мог, глаза его были устроены таким образом, что могли смотреть только вниз, в землю, и для того, что посмотреть перед собой, о. Арсений должен был поднять и немного запрокинуть назад голову. Поначалу это Аркадия Ивановича раздражало, он думал, что священник просто притворяется благочестивым, привык, мол, опускать очи долу и иначе господь не дозволяет, но со временем он привык к этой манере и даже стал находить ее приятной. Во всяком случае — удобной для игры шахматы. Взгляд всегда устремлен на доску, и противник ничего не сможет угадать по глазам. Может, господь, хотел сделать из о. Арсения первоклассного шахматиста, а тот просто не распознал божественный промысел? Может быть…
Еще Аркадию Ивановичу было приятно, что о. Арсений не осуждает его ни за неверие, ни за всякого рода поступки, которые самому Аркадию Ивановичу казались предосудительными и в которых он искренне раскаивался. Что бы ни рассказал о себе Аркадий Иванович, для всего у о. Арсения находилось объяснение, если не оправдание, так что незаметно для себя Аркадий Иванович приобрел привычку делиться со священником всем, что творилось у него на душе, — и при этом искренне бы удивился, если бы кто-то ему сказал, что эти их тихие беседы за шахматами есть не что иное, как самые настоящие исповеди.
Труднее всего, пожалуй, было Аркадию Ивановичу исповедываться о. Арсению в грехах, что называется, плотских. Но постепенно, слово за слово, Аркадий Иванович рассказал всю историю своего знакомства с Джеммой, то, как он хотел, чтобы она родила ему сына, и то, как несчастье с Екатериной Алексеевной помешало им с Джеммой воссоединиться и жить одной семьей, так что они вынуждены жить во грехе и во лжи, поскольку признаться Екатерине Алексеевне в том, что он живет с другой женщиной, было бы равносильно тому, что убить ее.
— Или я ошибаюсь? — допытывался Аркадий Иванович у о. Арсения. — Скажите, батюшка, ложь во спасение бывает или нет? Или надо всегда быть досконально точным по форме?
— Нет, конечно, — отвечал на это о. Арсений, закидывая голову и окидывая Аркадия Ивановича взглядом из-под опущенных век, — надо говорить правду по духу, а слова, они иногда не вмещают дух. Поэтому бывает формально ложь, а по сути — правда. Скажем, не желая огорчить человека, зная, что он легко впадает в уныние, в отчаяние, мы можем сказать нечто к его успокоениею. По форме будет вроде бы неправда, а по духу — правда. И вообще, лукавство, обман — это такой грех, когда человек, лукавящий, обманывающий, думает причинить вред ближнему или о собственном благе, своекорыстен, а когда мы думаем о благе ближнего, осущественном благе, мы никогда не согрешим, даже когда по форме будем не совсем правдивы…
— Но мы же с Джеммой живем во грехе, не в браке, это же почти открытый блуд, с точки зрения христианства, разве не так? Как же мне прикажете исповедоваться, причащаться?
— Нет, это не блуд, поскольку не в вашей воле изменить ваше положение. Если бы вы могли вступить с нею в брак, но открыто отказывались сделать это, если бы находили удовольствие именно в грехе, в тайном сожительстве с другой женщине, имея при этом собственную жену, тогда это был бы, разумеется, блуд, а в данном случае вам остается только сокрушаться и молиться о том, чтобы господь способствовал перемене вашей участи…
19
— Ну и что из этого следует? — насмешливо спросила Джемма, когда Аркадий Иванович передал ей содержание своей беседы со священником. — Ты, стало быть, будешь сокрушаться и молиться, а мы с Ванечкой будем жить здесь, одни, месяцами дожидаясь, пока папочка соизволит о нас вспомнить?
Тут Джемма была не совсем права. Даже, пожалуй, совсем не права. Аркадий Иванович был любящим и заботливым отцом и не менее заботливым и любящим мужем: если отрешиться от формализма и вспомнить о том, что быть мужем Екатерине Алекесеевне он физически не мог, то придется признать, что мужем он был только Джемме и никому больше. А то, что далеко не каждую ночь — честно говоря, совсем редко — мог он позволить себе уснуть рядом с нею на той самой роскошной итальянской кровати, с которой некогда согнала его Ляля, так ведь многие мужья нечасто спят с женами: летчики, например, космонавты, моряки, машинисты… да мало ли кто. Что же теперь, их жены не имеют права считаться женами? Может, следует норму ввести для мужей: или спи с женой столько-то ночей в году или разводись? Этого ты хочешь?
— Ты от меня шуточками не отделывайся, — отвечала Аркадию Ивановичу Джемма. — И не смей меня называть женой! Никакая я тебя не жена! Добился своего, сделал ребеночка, и будь доволен. А жена у тебя дома. Она не тебя все права имеет. И от прав своих никогда не откажется.
— А для тебя, стало быть, права важнее, чем чувства?
— Чувствами хорошо жить, пока мы молоды, а вот стукнет мне лет пятьдесят, и кончатся тут же все твои чувства, и не останется у меня совсем ничего. Одно только хорошо: что Ванечку ты не бросишь, хоть за него я могу быть спокойна. И на том, как говорится, спасибо…
Когда Аркадий Иванович с огорчением передавал о. Арсению слова Джеммы, о. Арсений утешал его, говоря, что женщина не может не сокрушаться о том, что они живут невенчанные, его же, Аркадия Ивановича, обязанность утешать ее и всячески ублажать, в том числе ублажать и плотски.
— Если уж вы не в силах исполнять свои обязанности мужа с законной женой, Аркадий Иванович, — говорил о. Арсений, привычно запрокидывая голову, — то по крайней мере должны прилагать все силы для утешения женщины, мужем которой назвались самочинно. Ибо ее вины нет в том, что не можете вы соединиться перед лицом господа. Она свой женский долг перед вами исполнила полностью, сына вам родила возлюбленного, исполняйте и вы свой, а то придете к ней в один прекрасный день, а она предложит вам спать где-нибудь на балконе вместе с бурундучком или на полатях вам постелит отдельно, тогда сами пожалеете, что пренебрегали своим мужским долгом, пока имели полную такую возможность…
Слова о. Арсения казались Аркадию Ивановичу немного странными и, пожалуй, даже забавными.
— Да я и так вроде стараюсь, исполняю, — с усмешкой оправдывался он.
— Значит плохо исполняете, неусердно, — наставительно возражал о. Арсений. — Когда мужчина долг супружества исполняет добросовестно, женщина ему любые прегрешения прощает, даже и пьянство, и измену может простить, в чем вы, Аркадий Иванович, вроде бы не замечены. Впрочем, я вас ни в коем случае не осуждаю, Аркадий Иванович, ибо то, что делаете вы для обоих семейств ваших едва ли не превышает сил человеческих…
20
Не осудил о. Арсений даже смертоубийство, совершенное Аркадием Ивановичем при освобождении дочери его Нины, напротив, признал, что тот совершил благое дело, за которое ему многие грехи простятся господом, на что Аркадий Иванович только усмехнулся горько — но поскольку о. Арсений, произнеся свои прочувствованные слова, тут же опустил очи долу, усмешка его осталась незамеченной.
Кем незамеченной, размышлял Аркадий Иванович, возвращаясь от о. Арсения домой после традицинного чая и столь же традиционной партии в шахматы: незамеченной о. Арсением? Или самим господом богом, представителем которого на Земле, похоже, всерьез считает себя о. Арсений? И в самом ли деле простятся мне грехи за это “богоугодное” дело? Если бы оно и впрямь было богоугодным… Увы! Даже такому атеисту, как Аркадий Иванович, откупавшемуся от бога свечками по великим праздникам да достаточно крупными суммами денег, было совершенно ясно, что ничего богоугодного и даже просто героического в его поступке нет. Может быть, со стороны это и выглядело героически и даже устрашающе — по крайней мере, Виктор Иванович с тех пор стал посматривать на Аркадия Ивановича с некоторой опаской, как на человека с голыми руками идущего на медведя, — но сам-то он про себя прекрасно знал, что свернуть шею полупьяному громиле, давно забывшему все приемы самообороны, которым обучили его когда-то в морской пехоте, было немногим сложнее, чем придушить средней величины и злобности пса. Какого-нибудь ожиревшего боксера или даже пуделя, а уж никак не ротвейлера или добермана — не говоря уж о медведе. По правде говоря, Аркадий Иванович был даже слегка разочарован тем, как легко ему это удалось. Слишком велика была злоба, кипевшая в нем с той минуты, когда он узнал о похищении Нины, слишком велико было желание собственными руками расправиться со злодеем собственноручно, чтобы удовлетвориться таким относительно простым, а главное — слишком быстро закончившимся деянием. Так что потом, позже, когда они в ехали в машине домой, руки его сами собой шевелились, совершали какие-то непроизвольные движения, будто кого-то продолжали давить и душить. И еще позже, на следующий день и несколько дней и даже недель спустя, Аркадий Иванович порой ловил себя на том, что мысленно снова и снова проигрывает в уме те краткие мгновения и при этом испытывает какое-то странное, извращенное удовольствие.
Вот это-то удовольствие и лишало Аркадия Ивановича иллюзий относительно того, что поступок его на небесах будет зачтен ему в качестве богоугодного. Вся христианская мораль противоречит этому представлению. Угодно то, что совершается вопреки желанию, с некоторым усилием, то, что причиняет боль или внушает отвращение (все эти поцелуи с прокаженными, например: лечить прокаженных, это я еще понимаю, думал порой Аркадий Иванович, но целоваться с ними… боже упаси!), в общем, всё, что делается не для себя, а для других. Он же был твердо уверен в том, что хотя конечной целью его было спасение Нины, действовал он по собственному желанию и для собственного удовольствия.
Мысль о том, что убийство живого существа, тем более — человека, пусть даже очень дурного человека, внушала Аркадию Ивановичу некоторый суеверный страх перед тайными глубинами собственной психики. На что еще мы способны с тобой, спрашивал он порой, глядя в честные и непреклонные глаза зеркального майора (который так и остался майором, несмотря на то, что сам Островский стал подполковником)? Что мы с тобой еще вытворим, когда представится случай. На что зеркальный майор лишь загадочно ухмылялся и пожимал плечами. Этот последний жест в особенности раздражал настоящего Островского, не зеркального. Все только и делают, что пожимают плечами, сердился он. говоришь с кем-нибудь, смотришь телевизор, читаешь книжку все обязательно пожимают плечами. Все как один! Будто нельзя выдумать жеста поновее. И, сам того не замечая, в недоумении пожимал плечами — как все.
21
После того, как Елена-старшая в очередной раз помирилась с Митей и перебралась обратно к себе на Посадскую, Егорушка снова занял свою комнату. Сюда же он вскоре привел очередную, третью по счету, жену — Валерию. Однако Валерия в доме Годуновых не ужилась. Неизвестно точно, что там у них произошло, да и совсем не обязательно, чтобы что-нибудь происходило: женщины как кошки, они обнюхивают друг дружку и сразу же, на основании каких-то… “…флюидов, да, вот нужное слово, — отстукивал на отцовской машинке Егорушка, — на основании флюидов, которые они улавливают своим кошачьим чутьем, решают, уживутся они на одной жилплощади или нет. Мнение мужчин при этом не учитывается, оно не имеет значения, ведь мужчины — не кошки, они, скорее, собачьей породы. Что за дело кошке, какое мнение имеет какой-то барбос…” Машинка умолкла, словно задушенная тяжелой атмосферой, установившейся в доме, Егорушка безнадежно вздохнул, выдрал недописанный лист, смял его в комок и бросил в корзину для бумаг, чтобы напечатать объявление о найме квартиры на длительный срок, порядок гарантируется…
Но неожиданно атмосфера разряжается сама собой. То есть это Егорушке так кажется, что сама собой, на деле идея р а з р я д к и принадлежит Марье Дмитриевне. Она же ее осуществляет: призывает к себе пасынка Бориса и, смущаясь и краснея, просит о помощи. Всем известно, что Борис с детских лет преклоняется перед Марьей Дмитриевной и ни в чем отказать ей не может, более того: ему ужасно приятно, что она обратилась с просьбой именно к нему, что он может наконец выказать ей свою признательность и для этого воспользоваться своей новой властью, доказав, что он уже не мальчик, — и вот из специального фонда обкома выделена для редакции журнала “Свердловск” целевым назначением новая квартира. Но выделена с умом: не прямо для родственника нового секретаря обкома, а для заместителя главного редактора журнала, то есть для того же Федора Ивановича Удилова — с тем, чтобы его старую квартиру в журнале распределили по собственному разумению.
Нетрудно представить себе, как это выглядит. Как начинают ползать по всему четырехэтажному зданию издательства слухи. Как женщины (всегда в первую очередь женщины) перемывают всем троим — Валерии, Егорушке и Удилову — кости. Как кипит и стонет бухгалтерия, пытаясь выведать у Наденьки дополнительные подробности, а та лишь отмалчивается да пожимает плечами. Как заседает объединенный профком издательства и журнала, все члены которого прекрасно осведомлены о своеобразных отношениях между новым замом и двумя его подчиненными (в бухгалтерии кроме того осведомлены о новогодней болезни: бюллетени в таких случаях обычно шифруются, но какой бухгалтер не знает этого наивного шифра). Как с серьезными лицами, ничем не выдавая своей осведомленности, голосуют и просят записать в протокол решение: “Выделить Удилову Ф. И. новую квартиру в доме по улице Жукова, а его прежнюю квартиру отдать Годунову Е. И. с женой…” — и Наденька, неизменный секретарь всех издательских собраний и совещаний, записывает своим красивым и разборчивым бухгалтерским почерком.
Милая Наденька! Ей тоже непросто в те переворачивающие все с с ног на голову дни. Ведь она по-прежнему остается лучшей подружкой Валерии — и ей единственной Валерия доверяет буквально всё, даже то, что остается тайной для бухгалтери и членов профкома. К ней на балкон то и дело прибегает (пренебрегая прежним путем по стене) за утешением Егорушка — едва ему в очередной раз начинает мерещиться, что Валерия ему неверна. А мерещится ему часто. И тут чувства Наденьки раздваиваются и даже растраиваются. Она и понимает по-женски подругу в ее увлечении Удиловым, вновь возобновившемся после свадьбы, и жалеет ее, поскольку в чувства Удилова не верит, и ужасно жалко ей бедного Егорушку (тем более, что она прекрасно осведомлена, насколько он в жалости нуждается), и в то же время ей немного завидно: почему на долю Валерии выпал сразу двойной успех, а ей отводится неблагодарная роль конфидентки и утешительницы? Как бы то ни было, с ролью утешительницы Наденька справляется отменно. Настолько отменно, что все чаще в голову Егорушке закрадывается мысль: а не переписать ли ему действительно заново первую главу романа, начатого (на самом деле начатого, не только в воображении; уже пишется четвертая глава) прошлым летом? Может быть, главными героями все-таки должны стать Егор Годунов и Наденька? Пусть всё будет как тогда: зеркальце, солнечный зайчик, женские ножки на балконе, два кресла… Всё как в жизни, только небольшая поправка, внесенная им, Егорушкой, в качестве автора: на балконе и впрямь стоят два старых кресла, только в одном из них сидит он, Егорушка, а в другом — Наденька. Валерия нет. Она вышла. Кто-то (пусть даже Удилов, черт с ним) позвал ее к телефону. И все. Момент для знакомства ею упущен, когда она возвращается, Егорушка и Наденька уже напились чаю и, взявшись за руки, уходят, спускаются по лестнице, идут вдоль улицы Малышева, а Валерия с легкой грустью и завистью смотрит им вслед, в то время как косые лучи солнца… Дальше все достаточно просто, хотя, разумеется, механической заменой имен не обойтись. Слишком уж непохожи Валерия и Наденька. Замена главной героини потребует смены стиля. Писательского или жизненного? В жизни уже поздно что-нибудь менять, зато можно поправить в романе.
В свою очередь Наденька, став четвертой (но явно не лишней) стороной служебно-любовного треугольника, неизбежно должна коснуться всех трех его сторон без изъятия, и однажды на праздничном вечере — в то самое роковое 8-е Марта, когда не будет рядом ни Валерии, ни Егорушки — неутомимый весельчак Федор Иванович Удилов пригласит на танец милую Наденьку, пригласит без особого желания, почти из жалости, для того, возможно, чтобы обеспечить себе еще и с этой стороны если не поддержку, то хотя бы доброжелательный нейтралитет, и вдруг с удивлением обнаружит, что нежное и мягкое Наденькино тело буквально тает в его объятиях, обволакивает его, сливается с ним — и после крепких, чуточку костлявых и, скажем так, мужественных объятий Валерии это ощущение кажется на редкость приятным. Удивительным образом никто, ни один человек в издательстве и в журнале не обратит внимания, что Удилов и Наденька танцуют не один, а три танца подряд, с каждым танцем всё теснее приникая друг к другу, сливаясь в единое целое; ни один человек не заметит, как они исчезнут — порознь, но в одном направлении; никто не выследит их, когда они усядутся вместе в удачно подвернувшееся такси; никто не увидит, в какую сторону помчит их такси и у какого подъезда высадит, — и бедняжка Валерия еще не скоро догадается, что после новоселья, на которое все они — Егорушка, Валерия, Наденька — будут Федором Ивановичем приглашены, ей придется утешаться лишь воспоминаниями, навеваемыми стенами старой удиловской квартиры, по новому же его адресу вход ей будет навсегда заказан.
А странные, должно быть, испытывала чувства молодая жена, входя в эту квартиру, где стены, потолок, двери, большая, в полный рост, ванна, зеркало, намертво вделанное во входную дверь, — всё, кажется, говорило ей: “А мы помним… А мы знаем… А мы видели…” — а уж каково тут было Егорушке, об этом можно и не говорить. Их первое совместное решение принято тут же, в прихожей, без долгих обсуждений и споров, и словно для того, чтобы сделать отступление невозможным, Валерия острым красным ногтем зацепила краешек отставших обоев и резким движением сверху вниз отодрала огромный лоскут…
С того дня опустела бывшая спальня молодых в квартире Годуновых — словно кто-то свыше нарочно позаботился, освободил ее для нового жильца — между тем как новобрачные каждый свободный день, каждый выкроенный после работы час белили и красили, резали и клеили, и, утомленные и перепачканные клеем и красками, засыпали, обнявшись с незнакомой им прежде товарищеской нежностью, на старом зеленом диване, купленном по дешевке в ближайшей комиссионке.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………
25
Перемещаясь таким образом, вербуя себе единомышленников, навещал Степан Владимирович изредка и приятеля своего Виктора Ивановича. Не то чтобы часто навещал — часто никак не получалось, вернее, не хотелось часто, поскольку на редкость неприятен Степану Владимировичу был дядюшка Виктора Ивановича, отставной чекист, однако все же забегал время от времени, и во время визитов этих часто разговор заходил о том, как хорошо его, Воронцова, принимают в доме Островских, какая там замечательная атмосфера, какой налаженный, несмотря на все трудности, быт.
— Вообще, Степа, это надо видеть собственными глазами, — захлебываясь от восторга, рассказывал Виктор Иванович. — Это… Это… — Он щелкал пальцами в поисках подходящего слова — новый жест, подмеченный и позаимствованный им у Аркадия Ивановича. — Ну, в общем, это прежде всего зрелище. Это коррида! Одна Евгения Герасимовна чего стоит! А эта зверушка Ада! А доктор Крупов с его огромной кавказской овчаркой. Страшенный, на первый взгляд зверь, а как привязался к Екатерине Алексеевне! Ляжет рядом и лижет, лижет ей руку. А уж про саму Екатерину Алексеевну и говорить нечего! Надо с нею пообщаться, чтобы понять, какая это замечательная женщина. И какая мужественная! Как она замечательно держится! Иногда, поверишь ли, просто забываешь, что ты рядом с тяжело больной. Ясный ум, чувство юмора, кругозор. Главное, она не замыкается в своем маленьком мирке, как другие больные, ей все интересно, с ней обо всем можно говорить — такая редкость, можешь мне поверить!
После неудавшегося похищения Нины и гибели Ады Виктор Иванович несколько сник, восторги его поумерились, хотя в дом Островских он продолжал ходить регулярно, как на службу. Он бы, может, и перестал к ним ходить, если б это было в его воле, но бдительный дядюшка следил, чтобы племянник не отменял визитов без уважительной причины, а стоило тому попробовать хотя бы возразить, грозил привычно своим крепко сжатым кулачком.
— Ты теперь вот где у меня, — шипел он на племянника злобно. — Забыл уже, из какой я тебя петли вытащил? Вот этими самыми руками вытащил. Забыл? Ну так я тебе напомню, товарищ следователь по особо важным делам! Я тебе так напомню…
И Виктор Иванович послушно собирался и ехал к Островским, где все напоминало ему о том, в какое страшное дело он был втянут этим маньяком Брагиным. Стоило ему увидеть Нину или напротив — не увидеть Аду на ее обычном месте, с колодой карт в руках, с пачкой денег, которую она привычно прячет под резинку чулка, — как тут же ему начинало чудиться, что Екатерина Алексеевна, Аркадий Иванович, Евгения Герасимовна и в особенности Нина подозревают его и вслушиваются в каждое его слово в надежде, что он проговорится. Хотя на самом деле на него смотрели как на спасителя, чудесным образом распутавшего сложное дело, и Евгения Герасимовна даже тайком поставила свечку за его здоровье. Со временем чувство вины стало не таким острым, он несколько успокоился, привык, притерпелся, однако прежнего ощущения покоя и защищенности в доме Островских не испытывал и в большей степени для собственного спокойствия, чем стараясь помочь приятелю, затащил однажды Степана Владимировича к Островским. В компании с ним было как-то веселее.
Степану Владимировичу в доме Островских сразу понравилось — и сам он тоже пришелся ко двору. Его приняли здесь целиком, в совокупности, вместе с его папиросами домашней набивки и домашними тапочками, и вскоре ему начало казаться, что пока тянется бумажная канитель вокруг клуба, он может найти здесь какое-то подобие той тихой пристани, какую имел когда-то в доме Анны.
Здесь он наконец познакомился с дочерью Екатерины Алексеевны Ниной, с которой прежде, бывало, расходился, что называется, на лестнице: в то время как Нина входила в дом Анны, чтобы пожить у нее какое-то время, Степан Владимирович с папиросами и тапочками в портфеле спускался вниз и уезжал, чтобы вернуться обратно, когда Нины в доме не будет. Не то чтобы он испытывал к девочке заочную неприязнь, нет, он бывал ей порой даже благодарен, поскольку она позволяла ему немного побыть в одиночестве, но все же она была для него как бы неодушевленным предметом, поводом для бегства, не более того, а тут перед ним оказалась живая и красивая девочка, чьи рассказы о днях, проведенных в том страшном подвале наедине с похитителями, трогали его до глубины души. Нина же быстро привязалась к “молодому дедушке”, как она его называла, и часто уводила Степана Владимировича к себе в комнату, чтобы посекретничать с ним там наедине.
С Евгенией Герасимовной Степан Владимирович тоже нашел правильный тон — хотя и не сразу. Сначала он пытался подшучивать над нею, как привык пошучивать над сестрами Дорой и Ульяной, но вскоре понял, что некоторая схожесть Евгении Герасимовны с той же Ульяной, к примеру, обманчива, что люди они совершенно разные, темперамент не тот, не та весовая категория. Сфинкс, каменная баба, этруск, как называла ее когда-то Екатерина Алексеевна. Сфинкс не сфинкс, но во всяком случае с Евгенией Герасимовной нужен был полный серьез, доскональность, внимательность и точность. А главное, надо было научиться так проигрывать ей в карты, чтобы она ни в коем случае не заподозрила, что ей поддаются.
С приходом Степана Владимировича за карточным столом, кстати, произошли определенные подвижки. В прежние времена, когда жива была еще Ада, она с Евгенией Герасимовной составляла выигрывающую команду, а Виктор Иванович с Екатериной Алексеевной — проигрывающую, хотя за проигрыш обычно платила одна Екатерина Алексеевна, небрежно кивнув Виктору Ивановичу: “Мы с вами после сочтемся”. Но Ады не стало — и как-то так само собой получилось, что ее место занял Виктор Иванович, а Степан Владимирович стал партнером Екатерины Алексеевны и стал честно делить с нею пополам неизбежные проигрыши, которые при его достатке были слишком мизерной платой за гостеприимство.
Но карты были только предлогом для длинных душевных разговоров, которые вели между собой Степан Владимирович и Екатерина Алексеевна. Обычно они начинали во время игры, нимало не стесняясь присутствием двух других игроков, и продолжали позже, когда Евгения Герасимовна отправлялась домой, а Виктор Иванович, считая, что вполне исполнил свой долг на сегодня, предлагал ее подвезти. Тут уж говорили обо всем с такой степенью откровенностью, какая в те времена еще встречалась нечасто. Екатерина Алексеевна позволяла себе говорить все, что думает, пользуясь своим безнадежным положением, мне ведь нечего терять, говорила она собеседнику всем своим видом, Степан же Владимирович был слишком горд, слишком мужественен, чтобы отступить, выказать недостаток храбрости перед женщиной. Порой же тема разговора не требовала никакой храбрости, а только полной откровенности, готовности распахнуть перед собеседником всю свою душу, открыть перед ним даже и те грязноватые и темные уголки, которые люди обычно предпочитают прятать даже от своих домашних — да и себе самому признаются в наличии таких уголков неохотно. Такой трудной темой для Степана Владимировича была его супружеская неверность. То есть он вовсе не считал ее трудной или хотя бы скользкой, он всегда охотно разглагольствовал на эту тему, бравировал своим легкомыслием перед приятелями — но именно перед приятелями, то есть перед такими же мужчинами, как он сам. Тут же перед ним была женщина, к тому же женщина-инвалид, женщина, лишенная обычного женского счастья и знающая, что муж ее не только изменяет ей, но по сути имеет на стороне другую семью.
Говорить с такой женщиной о своих похождениях Степану Владимировичу было поначалу неловко, но вскоре он с удивлением обнаружил, что Екатерина Алексеевна не только терпит подобные разговоры, но как бы ждет их, нуждается в них, испытывает от них что-то вроде удовлетворения, будто они, эти разговоры, подтверждают правоту ее взглядов на сущность всей мужской породы.
Особенный интерес у Екатерины Алексеевны вызывали рассказы о том, как Степан Владимирович устраивается дома. Как воспринимает его постоянные измены жена. Как к ним относятся дети. Как он так ловко устраивает свой быт, живя фактически на два дома.
***
Однажды вечером Екатерина Алексеевна, которая сильно переменилась к мужу после того, как он спас от неизбежной гибели ее дочь, позвала Аркадия Ивановича к себе, велела ему плотно закрыть двери, чтобы никто не подслушал, и о чем-то долго с ним говорила. О чем именно — этого Аркадий Иванович никому не рассказывал, но догадаться при желании можно, поскольку сразу после этого разговора Аркадий Иванович отправился к Джемме, а еще некоторое время спустя в жизни сразу нескольких семейств произошли перемены.
Некое семейство, ничем не знаменитое, но жившее в одном доме с Островскими-Назимовыми и даже на одной с ними площадке, решило в связи с переездом в Москву продать свою кооперативную квартиру, и покупателем, как нетрудно догадаться, стала Джемма, а уж кто дал ей деньги на покупку, можно, наверное, не объяснять.
Квартира Джеммы, в которой Аркадий Иванович провел столько приятных и столько мучительных часов, перешла в собственность его племянницы, Елены-старшей, а ее квартира была осатвлена Мите — с одним категорическим условием, что он никогда даже порога не переступит новой квартиры своей жены, а если хочет видеться с дочерью, то пусть видится на нейтральной территории.
И так они и стали жить дальше — нельзя сказать, чтобы совершенно в мире и благополучии, но все-таки в каком-то подобии порядка и благообразия, по крайней мере Аркадию Ивановичу не надо было больше притворяться и прятаться, не надо было выдумывать каких-то поводов для того, чтобы отлучиться из дому и навестить Джемму и подрастающего сына: теперь он имел возможность переходить из одной семьи в другую быстро и естественно, и, пожелав покойной ночи Екатерине Алексеевне и Нине, с чистой совестью отправлялся исполнять супружеский долг к Джемме, утром же, позавтракав с Джеммой и Ванечкой, забегал перед работой к Екатерине Алексеевне, чтобы убедиться, что у нее есть все необходимое, и подвезил на машине до школы Нину, — словом, он стал жить на два дома почти нормально, не разрываясь без конца надвое.
Елена-младшая тоже успокоилась на новом месте и даже познакомилась с каким-то мужчиной, готовым заменить ей мужа, а Елене-маленькой — отца. Она реже приходила в гости к бабушке и дедушке, меньше жаловалась на жизнь и чаще улыбалась.
И только Марья Дмитриевна и Илья Владимирович, успевшие сильно привязаться к правнучке, огорчились, когда четвертая комната в их квартире вновь опустела.