Герман Дробиз
Желание знать
После снегопада
Разгрести тропинки вышел я с лопатой.
Вижу, на рябинке — свиристель хохлатый.
Прыгает по веткам, хохолком мотает,
хохолком мотает, ягоды глотает.
Сытый он, счастливый, толстый он, богатый,
он с жемчужной грудкой, серый, розоватый,
нежным шелком шиты крылья с переливом,
экий он богатый, экий он счастливый!
“Ты скажи, ответь мне, свиристель хохлатый:
буду я счастливый? Буду я богатый?
Свиристель лукавый хохолком кивает,
хохолком кивает, грудку раздувает.
Перья розоваты на жемчужной грудке…
“Будешь ты богатым! А счастливым… дудки!”
***
Дрянной табак закурим и дрянной
водчонки хряпнем вместо валерьяны,
как заскрипит над грустною страной
большого босса голос деревянный,
раскрыв его склад мыслей дровяной.
В себе он сомневаться не привык…
Меж тем в конюшни в пору звать Геракла.
И баснословный некогда язык
иссяк, как рыба в озере Иссык
под пестицидом намертво иссякла.
Свернись, пространство, в крепкую иглу,
нам шить пора — кому, какое дело?
Игрушки разбросавши на полу,
как в детстве, тайны прячутся в углу,
пока желанье знать не отболело.
Отправь меня в раздумья, самогон,
о дорогом, о нежном, о покое.
Но трудно размышлять о дорогом
в стране, где вор, укравши дорогое,
дешевое дотопчет сапогом.
К столетию письма 813 от 29.4.1890
На пути к Сахалину, сто лет тому,
в город Е. уездный заехав,
ряд своих впечатлений доверил письму
литератор московский А.Чехов.
Был конец апреля. Шел мокрый гнуснейший снег.
Литератор продрог с дороги.
Он поставил ворот пальто, протер пенсне
и окликнул извозчичьи дроги.
Экипаж кособокий, шатаясь и дребезжа,
плыл в грязи, издающей чмоканья, всхлипы…
Чертов климат! Когда из Москвы выезжал,
на Садовом зеленою дымкою были окутаны липы.
Сквозь поземку и сумерки гостя свезли в номера
на Покровском проспекте, наискосок от костела.
Он разделся и кофе решил заварить и уж не выходить до утра.
За окном в чахлом скверике ветки топорщились голо.
Слава Богу, гостиница хоть недурна:
номер крепко протоплен и в нем сравнительно чисто.
Кофе в здешней воде стал навроде дрянного вина…
Что сюда занесло популярного беллетриста?
Остроумец, насмешник, любим, знаменит, и у всех
на устах его имя в обеих рассийских столицах.
Пьеса в Александринке имеет громадный успех…
Отчего же в Сибирь, а не в Ялту, не в Ниццу?
… А наутро все та же метель мельтешила в окне.
Он не мог разобраться, печален он встал или весел,
И привычно уселся за стол, за письмо к московской родне,
а окно с азиатчиной тщательно занавесил,
отвращаясь картиной того, как в метельный апрель
шли прохожие в шубах, по скользким брели тротуарам.
Сообщил первым делом, что деньги целы…
кроме тех, что проел: подлецы, не желают кормить его даром!
Кама, он известил, претоскливейшая из рек,
цвет кофейных помоев, приправленных снегом,
чтоб красоты ее постигать, он изрек,
надо быть печенегом,
а иначе — попробуй с тоской совладай…
Печенегом недвижно сидеть на барже, изготовясь,
обнимая рогожу, набитую воблой, тянуть сиволдай —
беспрерывно лакать самогонку то есть.
Городов здесь унылый облик таков:
и серы, и грязны, как затертое платье.
И весьма вероятно, что выделка скуки и облаков —
местных жителей единственное занятье.
Словно разом настиг их всеобщий разор,
так извозчики тут невозможно убоги,
тощеспинны их лошади, и без рессор
по дорогам трясутся дурацкие дроги.
Сторожа по ночам здесь — какого рожна? —
бьют в чугунные доски размеренно и аккуратно,
и нужна голова соответственно из чугуна,
чтоб умом не свихнуться от столь необычных курантов.
Впрочем, здешние люди по виду и впрямь таковы,
словно их изготовил в литейном заводе механик,
он отлил их с чугунными лбами, увы,
и кузнечными душу вдувал в них мехами.
Коренасты они, угловаты, в плечах широки.
Молчаливы, угрюмы, и трудно глядеть без опаски
на их грозные скулы, пудовые их кулаки,
в небольшие их, с прищуром, глазки.
Входит в номер такой с самоваром — убийца вполне!
Ну, убьет и убьет, непременно и без разговору…
Так писал он, насмешник, в письме к московской родне
из гостиницы в городе Е., уездном в ту пору.
Через сутки иль двое он снова повлекся в Сибирь:
бездорожье, ямщицкая ругань и конское ржанье,
пароходы, паромы, дороги, бескрайняя ширь,
Сахалин, рудники, перекатная голь, каторжане.
Я живу в городе Е., в одном из домов,
мимо коих его провезли в номера.
Позвольте признаться: чаще прозы его читаю письма —
двенадцать томов,
и любимое — это вот, номер его — восемьсот тринадцать.
Колыбельная мухе
Затихают голоса,
город сны накрыли…
Спи, зараза, спи, краса,
слюдяные крылья.
За окном снежок идет
из мохнатой тучи.
Пусть тебе приснится мед,
золотой, тягучий.
Пусть приснится, что ты спишь
в капельке варенья.
За окном такая тишь —
как пропало время.
Над плитою, на стене,
за день разогретой,
спи, не дам ударить мне
по тебе газетой.
Спят и горы, и леса,
и миры иные…
Спи, зараза, спи, краса,
крылья слюдяные.
Старый часовщик
Старый часовщик Моисей Абрамыч,
руки золотые и добрый взгляд…
“Вот мои часы. Я завел их на ночь,
утром поднимаюсь — они стоят.
Старый часовщик, в ваших пальцах время,
как ему прикажете,
так и потечет…”
Я прошу волшебника, мудрого еврея:
“Вы поставьте мне часы
на обратный ход —
чтобы я вернулся в тот год проклятый,
в год, когда судьба загоняла в угол,
с другом разлучился я без объятий,
а теперь пришел и обнял друга.
Чтобы вслед за тем я вернулся в юность,
к девушке с глазами, словно сливы,
чтоб она мне снова улыбнулась,
и чтоб я еще раз стал счастливым.
Чтобы я вернулся в тот дом с голландкой,
чтобы я вернулся в тот двор с колодцем,
там кудлатый Марсик подскочит с лаем,
и живая мама мне улыбнется…”
Старый часовщик улыбнулся грустно:
“Я вам запущу их, но лишь вперед.
Здесь оно бессильно, мое искусство, —
время не имеет обратный ход”.
***
Снова злоба косит ястребино,
над страною снижая круги…
Успокой меня, ветка рябины:
ты лишь в ягодах, а не в крови.
Самого меня ярость полощет,
сам я гневаться ныне готов…
Успокой меня, тихая роща,
легким шорохом палых листов.
Дай мне снега, мохнатая туча,
успокой белизной, тишиной,
загадаю снежинке летучей,
чтобы злоба прошла стороной.
А она все косит ястребино…
Мы не каемся и не скорбим,
мы друг другом легко истребимы,
злобный норов наш неистребим.
***
Едва другие стихнут звуки,
в ночи и среди бела дня
вдруг возникает гул в округе,
и он преследует меня.
За что мне это наважденье?
Как отдаленный самолет,
надсадный гул происхожденья,
мне неизвестного, плывет.
То затихает, то взвывает,
вдали, вблизи, всегда, везде.
Пугает? К совести взывает?
Предупреждает о беде?
Он душу рвет, не только уши.
Замолкни! Знаю я и сам,
какие клятвы я нарушил
и чем противен небесам.
Не умолкай! Глуши и дале…
Когда уступишь тишине,
тогда, в сто раз тебя печальней,
вернутся голоса ко мне.
|