НИКОЛАЙ КОЛЯДА
РОДИМОЕ ПЯТНО
Монолог в одном действии
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Актриса, она же— Юля, Юлия, Юла, Юлиана, Джули, Джулия, Жулька. “Вагончик”, двухкомнатная хрущовка. Ночь, за окном — темень. В центре большой комнаты стоит огромный роскошный черный концертный рояль. Он занимает почти всю комнату, и потому больше ничего здесь нет.
Слева — диван, накрытый серой тряпкой, справа — шифоньер. Возле рояля стоит самодельный обогреватель, именуемый в народе “козлом”: открытые спиральки накалились и горят ярко-ярко, освещают комнату, тем более что лампочка у потолка не горит. Еще в комнате включена настольная лампа, стоящая на полу возле дивана. Окно без занавесок, зарешеченное. На подоконнике сидит кошка, смотрит, не двигаясь, на улицу. В центре, за роялем, дверь во вторую комнату. Из нее-то и появляется Юлия. Она выбегает к рампе, картинно раскланивается, будто клоун в цирке на аплодисменты. Юлия в валенках, белом халате, поверх которого надета новая с магазинной этикеткой фуфайка. На голове у Юлии норковая шапка, на шее мохеровый шарфик, в ушах золотые, “цыганского” типа, подковкой, сережки. Лицо Юлии покрыто какой-то преувеличенной маской грима: румянец на щеках, подкрашенные ресницы, размалеванные губы. В одной руке Юлия держит альбом для фото-графий, а в другой — половую грязную тряпку. К хлястику фуфайки Юлии привязана веревкой засохшая скрюченная куриная лапа, и когда Юлия идет, лапа тащится за ней и скребет, грохочет по полу. Юлия радостно улыбается, осматривает зрителей, делает “книксен”. Юлия (очень громко). Как я рада! Вы пришли! Добрый-предобрый вечерочек! Ура! Замечательно! Я не вижу многих лиц, но все же — я так рада! Не вижу, темно, лампа не освещает всей квартиры, а лампочка вверху… Но не беспокойтесь! Я сделаю! Вам будет удобно и уютно! К тому же становится все светлее, не так ли? Там, за окном, видите, да? Чудно! Ах, как я рада! (Молчит, осматривает зрительный зал.) Как рада. К сожалению, вы застали меня в такой момент, что… Но ничего, я быстро. Я должна закончить. Я привожу в порядок мой альбом. Выкидываю из себя, из своего дома, всех неугодных мне личностей, ненужных, ненужных, ненужных, навожу порядок!
Ах, еще эта тряпка! Секунду…
Садится на диван, рядом кладет
тряпку, вытирает о фуфайку руки, лихорадочно
листает альбом, фотографии валятся на пол.
Вы думали, что я продавщица? Именно они в таком виде продают на улице зимой яблоки и беляши. Нет, что вы! Я художница, я пианистка, вот и мой инструмент, вы это уже поняли, да? Пока у мамы сон-час, я вам все быстро объясню. В валенках — потому, что холодно, “козлик” помогает греться, в фуфайке — то же самое, а халат потому, что мама больна и я как врач у нее. Очень больна. Очень. Как быстро и легко я вам все объяснила! (Смеется.) Топят плохо. Ну, ясно, комета, ее дела. Но я так рада, что перестали говорить о ценах, о политике, о войнах — и воевать, кстати, перестали, вы заметили это? Комета! (Смеется.) Я доведу все до ума и займусь вами, как я рада, что вы у меня, я сейчас, как я рада, как я рада, что мы все из Ленинграда, в тесноте, да не в обиде. (Пауза.) Ненавижу пошлость, которую говорят люди, ненавижу себя, что повторяю людскую глупость, дура. “В тесноте, да не в обиде”. Бред! Итак, я отрезаю из альбома, вернее, с фотографий всех мне неугодных людишек. О каждом история. Вот эту подружку отрежу. Сука матрасная. Надо ей выколоть глаза. Ножничками. На! (Смеется.) И сжечь отрезок, а себя — себя оставить на фотографии, и будет порядок. (Режет фотографию.) Нравится, не нравится — спи, моя красавица. А я на этом фото симпатичненькая. У меня такой дикий грим на лице, вы спокойно, да? У меня большое родимое пятно вот тут, вокруг глаза и на щеке, такое — темно-красного цвета, цвета старой крови пятно. Но не видно ведь? Не видно! Прожила всю жизнь с ним? Прожила! Приходится сильно гримироваться, так что ж? Кстати, если у человека есть родимое пятно, которого он не видит, скажем, на спине, есть примета: он будет счастлив. Я же не могу видеть этого пятна, нет? Только в зеркало. И вывод? Правильно. Я счастлива. Кроме того — похожа на маму. А примета гласит — фу, как красиво: гласит! — похожий на мать будет счастлив! Да будет счастлив похожий на мать! Та-ри-та-та-та-та-та-звать! Нет, не стихи, не та рифма. Мы с мамой — как одно лицо.
Молчание.
Мама? Мама?
Молчание.
На сцене бардак, неприбранно. В нашем театре артисты всякий раз должны сами проверять реквизит: все ли на месте или нет, перед спектаклем. Бардак! А сегодня они назначили спектакль вдруг, ни с того ни с сего, и вот позвонили мне рано-прерано утром, и я прибежала как угорелая кошка, какая-то замена: из-за этой кометы все артисты разбежались либо пьяные, и монтировщики декораций пьяные, алкаши вонючие, декорацию поставили не так, надо все переставить. А, плевать, пусть стоит так, буду на ходу рождать новые мизансцены.
Молчание.
Мама? Мама?
Молчание.
Что? Кто несчастливая? Я? Из-за чего? Потому что мужа у меня нет! Да уж. Пальцем в небо. Зачем его? Ходить в синяках? Посмотрите в окно рано утром, когда наши бабы бегут на работу с ошалелыми глазами, да, часов эдак в семь сядьте у окна, если вы низко живете, и посмотрите на них, на баб, — все в синяках! Родимые пятна! (Смеется.) Ну вот этот, к примеру. Был бы он мужем мне. Ну? Штаны стопроцентные. Чесал между пальцами. У него пахли носки. Фу! Нуль. Отрежу его. (Режет фотографию.) А эта, подруга? Ну, зачем она мне? Отрежу ее вместе с ее сыночком. Тоже мне. Вся была в висюльках. Тут висюлька, тут висюлька. И ей глазки, и ей… (Режет фотографию.) Чистенько. Я одна осталась. Остаются огрызки от объедков, объедки от остатков, обрезки от остатков, остатки от огрызков, огрызки от остатков… (Хохочет.) А эта говорила, что у меня чай веником пахнет! У меня? Сволочь. На! А эта не звонила знакомым, если в номере телефона не было цифры восемь. Психушка, дура, клиника. Ну да, я тоже не звоню тем, у кого в телефонном номере нет “однёрки”, вы правы, но — “однёрки”, а не восьмерки, это разная обувь. На! (Колет фотографию ножницами.) Эта позвала меня к себе в гости, она была мама моего ученика, — впрочем, как и все остальные, — и стала петь: “Вы не читали Акутагаву? Наверняка не читали! А ведь это вершина прозы, блистательно! Как это, не читать Акутагаву?!” Я взяла тарелку сальную, на которой она мне подала кусок торта трехнедельной давности, стукнула этой тарелкой по стене и заорала: “Дура! Подстилка! Возьми тряпку и вытри пыль с полок, не рассуждай про высокое, дерьмо!!!” (Колет фотографию ножницами.)
Молчание.
Извините. На меня наваливаются иногда припадки бешенства. Страх рождает ненависть, ненависть — разрушение. Кто это сказал? Наш главный режиссер. Это из-за кометы. Господи, как она летит, как светло от нее…
Молчание.
Мама? Мама?
Молчание.
(Весело.) Боже, что это я?! Что я прилипла к этому альбому? К черту всех подружек! Столько гостей, я должна развлекать их как-то, а я растерялась, сижу с грязной, пахнущей тут, маминой тряпкой, это — тряпка, да, ну, слюнявчик, или как-то так там… Я в ванную, мне застирать надо, а я — тарахтелка, посидите, посмотрите на комету, она — красивая, и подумайте о чем-нибудь… Пауза! Просто — маленькая пауза! Сейчас!
Быстро вышла в ванную, стирает тряпку, поет: “Издалека долго течет река Волга! Течет моя Волга, а мне семнадцать лет!!!” Вышла в коридор, встряхнула тряпку. Это старые, рваные с длинными, как сосиски, “ногами” колготки. Юлия повесила колготки в коридоре на веревку, и вода тоненькой струйкой побежала, закапала с них на пол. Юлия ходит по комнате все в том же состоянии восторженной и растерянной радости, все трогает, что-то протирает, переставляет, смеется, улыбается.
Меня зовут Юлия. Очень удобно. Каждый может называть так, как ему нравится, и на все я откликнусь: Юлия, Юля, Юлиана, Юлька — говорила мне мама, Юлька — говорила мне бабушка, Джулька, Джули, Джулия звали меня в школе. Жулька — говорили мне сучки-подружки, когда злились. Жулька! Как собачку. Ну, тварёшки, я вас сегодня всех обрежу и сожгу. (Пауза.) Что это я? (Села, сидит, смотрит в одну точку.) Мне вдруг показалось, что я — агент. Или проводник чего-то. Не знаю, как объяснить. Что у меня такая невидимая веревочка, проводок, шлангик сзади, за мной, который идет, тянется вверх, выше крыши, выше домов, выше кометы, в небо, в небо, в космос и где-то там к кому-то присоединен, кто говорит мне шепотом, что я должна говорить, куда идти, что делать. Кто сказал: суфлер? У нас в театре сто лет нет суфлера. Сократили ставку, а деньги поделили между артистами. Посмотрите за кулисы сами, пожалуйста, — нет никого, никто не сидит там, видите? Вообще — никого в театре нет, пусто.
Молчание.
Мама, перестань, вот будут о нас в обществе говорить плохо, стыдно.
Молчание.
Этот чертов шум с первого этажа. У меня второй, вы поняли? У окна дерево мое стояло, но кто-то спилил, чертовы мерзавцы, оно большое было, непонятной породы, но красивое, я сама садила давно, спилили, мерзавцы. Правда, комету теперь лучше видно, она освещает комнату. Второй этаж — замечательно. Мышей — нет. Мышка, мышка, вылей воду на зеленую колоду. Это если вода в уши попадет. Мышка, на тебе зуб костяной, дай мне коренной. Когда зуб выпадывает. Да, да, зуб. Из—за зубов этот шум с первого этажа. Недавно я поняла, что мыши и вообще все животные и птицы живут так мало потому, что они не спят, как люди, по восемь часов в сутки. Да, доченька? Так я зову мою кошку. А зубы у меня вот — все гнилые. И все из-за них, из-за них! (Стучит ногами в пол.) Этот шум, шум, постоянно, всегда! На первом этаже в нашем доме стоматологическая больница. Зубы. Раньше было меньше стонов, криков, но теперь… Это дежурная больница, они работают и днем и ночью, а мы подпрыгиваем на кроватях оттого, что там — ор. Рвут зубы. Веселое житье. Ненавижу стоматологию с детства, и потому у меня все зубы сгнили, но я так и не пошла ни разу вырывать зубы или лечить их. Ненавижу!!! Я всю жизнь думаю о зубах, и именно поэтому сны снятся — с зубами, а вы знаете, что самое страшное увидеть во сне зубы: если зубы с кровью выпадывают — значит, умрет близкий, родной человек, а без крови — дальний. Мне снятся каждый день зубы, я жду смертей, и все поумирали, потому что, как вы знаете, как себя настроишь — так и жить будешь, столько же лет. Вы уже настроились? Ах, да, комета, комета, комета… Может быть, выживем? Нет? Жалко…
Молчание.Вдруг падает на колени, просит зрительный зал:
Не уходите, пожалуйста, сейчас, я покажу, что я умею! Я хорошая артистка! Я долго училась, чтобы стать актрисой, это была моя мечта, и я ею стала, но я не виновата, что меня так долго затирали, не давали больших ролей, до пенсии ели в этом театре, постойте, я сейчас, я развлеку вас, я успокою вас, я угожу вам! Годю и годю — смешно, да? Очень! Я всем годю! (Нервно смеется.) Стойте, сейчас!
Бегает по комнате, куриная лапа таскается за нею, скребет пол. Схватила альбом, режет ножницами фотографии.
Я уверена, что именно оттого, что у нас на первом этаже стоматологическая больница, мама и заставила меня в детстве учиться музыке, играть на рояле, и я выучилась, я пианистка, я художник, я говорила вам? Играю, чтобы не слышать эти стоны! Вот, на фото я, Дед Мороз, я играла на утреннике, и он похвалил меня, а потом сфотографировался со мной, но можно, я его отрежу, он страшный, а я — красивенькая, видите, уже и тут, в детстве, я была как куколка загримирована, чтобы не было видно родимого пятна, с бантиком, крохотная пианисточка…
Молчание.
Мама, тише. Будут плохо говорить о нас в обществе. Мама?!
Молчание.
Я сыграю вам. Конечно, сыграю. Заглушить эту больницу! Ад! (Быстро садится к роялю, играет что-то радостное.) Да, ад. Слово “да” назад читается как “ад”. Никогда не говорите “да”. И “нет” — тоже. Потому что назад это — как “тень”. Тень — это очень опасно. Хорошо, что комета сверху и нет теней. “Да и нет не говорите!” — помните? Раньше они снизу не кричали так сильно, ну, те, кто вырывал себе зубы, а теперь — невозможно, ад. Наверное, хрущовочка наша совсем старая стала, дырок, щелей в полу поприбавилось, или люди капризнее стали, чувствительнее — именно капризнее, выкаблучистее, ни до кого не дотронься, все такие нежные, на ногу в трамвае наступишь случайно — орут, разорутся в доску, свиньи проклятые, дерьмо!!! (Стучит что есть силы в клавиши. Улыбается. Снова играет что-то радостное.) Ах, этот Дед Мороз, я вспомнила, там, под детской елкой, я читала: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!!!” Прошло сто лет, ко мне пришел мой ученик, и я у него в книжке какой-то прочитала эти слова, и заорала на этого идиота, моего ученика: “Ненавижу эту страну, ненавижу!!!” Он так и не понял, убежал, подумал, что я дура, с ума сошла, не понял, дитя “Сникерса”, что я имела в виду. Новое поколение, которое навеки выбрало пепси. Все сдохнем, черт с ним.
Молчание.
Мама? Мама? Сейчас, мама, я доиграю и приду. Ты же видишь, я занята? А ты уже опять? Через каждые пятнадцать минут, я не могу, я уже вся пахну, мой халат, руки, всё, хватит! Что будут говорить о нас в обществе, ты подумала?
Молчание.
(Играет на рояле, смеется.) Да, морфий и мне. Хотя техника идет вперед и вперед, и, казалось бы, должны были уже давным-давно придумать массу всего для облегчения страданий, множество разных приспособлений, но, тем не менее, люди все равно орут, когда им вырывают зубы. Ужасно. Я это усвоила четко. Нет, никто не помогает облегчать страдания. Но самое противное у меня тут — воспоминание. От запаха. Когда начинают обтачивать зубы — о, ужас! — чтобы поставить на них коронки, то пахнет так, так, так… Запах этот лезет во все щели. Пахнет знаете чем? Не удивляйтесь! Горелой свининой. Не поняли? Ну, объясняю: в деревне, когда режут свинью, а потом обрабатывают ее паяльной лампой… Нет, не обрабатывают, а как же это слово? Забыла. “Паяльная лампа” вспомнила, а вот это слово — вжик! (Смеется.) Не важно. Паяльную лампу, раскаленную вот как эти нити на моем “козле”-отопителе, но только пламя у нее синего цвета, — так вот ею начинают водить по телу мертвой свиньи, по тепленькой туше, чтобы обжечь ей шерсть и чтобы шкура на сале была бы ровная, и она становилась ровная после того, как шерсть обожгут, а потом эту черную сажу с кожи при помощи ножа и теплой воды сдирают, скоблят, и потом шкурка становится белой… Как же этот глагол, это слово? Я уверена, что вспомню его, скажу вам, и вы тотчас вспомните, как пахнет горелая свинина, и поймете то, что испытываю я каждый день по многу раз из-за этой проклятой стоматологической больницы… (Играет на рояле.) Я прочитала как-то в газете: “Дружба человека и свиньи насчитывает тысячелетия”. Хороша дружба — ням-ням, и всё! (Смеется.) Я жила у бабушки в деревне, маленькая как была. Свинью режут так: с утра все в доме тихи и напуганны, дедушка точит нож — это Чайковский! нравится? — длинный такой нож, — мама не кричи, мама не кричи! — у меня странная манера, многим кажется, что я говорю бессмыслицу, потому что я говорю и говорю без конца, продираясь к финалу, к тому, что надо сказать, что — главное, говорю, говорю, говорю, петелька цепляется за крючочек, петелька за крючочек, петелька-крючочек, — вы вяжете? я сразу поняла, очень красивая кофточка, никогда не говорите “да”, это же — ад, а “нет” — тень, лучше просто мотните головой, нет, не мотните, а махните, мотают головой свиньи, когда их режут или когда они отгоняют мух, мама, не кричи!
Играет на рояле, смеется.
Милая, симпатичная хавронья, хрюшка жила в деревне у бабушки в сарае! Стала толстая, необъятная, едва влезала в загонку, пришел день — дедушка точит ножик — вжик-вжик! вжик-вжик! вжик-вжик! — кошка не реагирует ни на какие звуки, заметили? очарована кометой! — всё готово, чтобы свинью резать и кушать. Я разглядывала долго нож — длинный-предлинный, тонкий такой, думала: это может остановить жизнь, такой страшный нож. Меня попросили держать ее за ногу, чтобы, то есть, дедушка всунул нож ей под мышку — а это уже Малер! — достал бы ножом до самого сердца, поковырялся бы в нем и чтобы свинья была готова к употреблению! Я представляла, как он входит туда, в мясо, в плоть, входит глубоко, режет мякоть и, осторожно коснувшись сердца, протыкает его! Мне было семь-восемь, держать свинью за ногу я не могла, но они, баба с дедом, — жили-были дед и баба, ели кашу с молоком, дед на бабу рассердился, стук по пузу кулаком, баба не стерпела, в погреб полетела, в погребе был рак, кто слушал, тот дурак! — нет, шутка! — они, мои дед и баба (хохочет), хотели, чтобы я привыкала к сельской, крестьянской работе, жизни, труду, быту, потому что они не знали, что мама заберет меня в город, как только я подрасту, чтобы я тут играла на рояле и заглушала бы звуки, несущиеся снизу, баба и дед хотели, чтобы я помогала по хозяйству, Жулька, Жуля, собачка для них, и потому вот — держать за ногу свинью, когда ее режут. Они думали, что я буду таскать воду, рубить дрова, копать огород, солить огурцы, жарить картошку, всю жизнь спать с таким вот грязным волосатым мужем-трактористом, рожать одного за другим детей и так далее — кстати, у меня был ребенок, — но я не стала крестьянкой, а стала художником, творцом, пианисткой, видите, как я играю, слышите?! (Играет, смеется.) Мама, не кричи. В валенках не очень удобно нажимать на педаль, но, тем не менее, вы, надеюсь, понимаете, что звук не тот не оттого, что звук не так звучит — звук не так звучит! что я говорю?! (хохочет) — а оттого, что много лет рояль не был настраиваем — я говорю, как эстетская дура, так сложно, фу! но! — это опять Чайковский, — так вот, мы вышли во двор, зима, снег чистый, дед вытащил свинью из сарая, он тащил ее при помощи такого ошейника, ну, простой веревки, как собаку, — кстати, собака во дворе весело смотрела за тем, как режут свинью, и виляла хвостом, потому что знала, что внутренности теплые скоро дадут ей и она их слопает! — он вытащил ее и почти задушил, она посинела, хрипела, нет, хрюкала, визжала, била ногами, задыхалась. Весь двор, весь сарай орет — все, кроме собаки! — и утки, и куры, и коровы, и теленок, и овцы — все животные обычно чувствуют смерть, ее приближение, — да, доченька? смотрит на комету! — орали они страшно. Свинья стоит, рвется, все еще надеясь спастись из плена, от сковородки, а дед вдруг быстро — лезвие сверкнуло на солнце! — сунул ей под мышку длинный нож, повернул его, стукнул по ручке ножа кулаком, вгоняя его подальше, к сердцу, и она, свинья, не успев еще понять, что к чему, продолжая хрюкать, вдруг завалилась в снег, и струйка крови фонтанчиком брызнула из нее на чистый снег!
Перестала играть, подошла к рампе.
У нас в театре жуткая атмосфера. Режиссер дает роли только тем артисткам, с которыми спит. А директор — гомосексуалист. Он, естественно, помогает пробиваться сильной половине человечества. Понимаете? А если чуть-чуть постарела, вот-вот пенсия — выкинут, и никого не волнует, что главной роли ты еще не сыграла, что ты хочешь работать, работать, жить! Зарплата крохотная. В буфете сегодня купила десяток яиц. Знаете, сколько денег бахнула на этот десяток? А я ведь актриса, нужно еще и тряпочки кой-какие купить, чтобы выглядеть, так сказать. Мы, актеры, зависим от подонков, которые нами управляют, они — Карабасы-Барабасы… Тише! Тише! Мама, не кричи!
Быстро прошла к роялю, играет.
А я — синтетическая актриса. Я и спеть, и вот — на рояле сбацать — пожалуйста! А они?
Молчание.
(Весело.)Я держала ее за ногу одной рукой. Вообще-то она была некрупная, свинка, ее быстро съели. Держала за ногу, а в ней билось что-то судорожно-живое. Затихла, глаза приоткрыты, лежит на снегу, я хотела положить пятачки ей на глаза, чтобы они закрылись, но мне не дали. Кровь еще бежала из нее, из дырочки, нож дед вынул уже, и он на снегу валялся рядом, ненужный, потом я видела то место, где вошел и вышел нож, эту дырку, когда свинью разрезали всю, расчленили. (Смеется.) Свинью уложили на клеенку, там же, во дворе, дед раскочегарил паяльную лампу и начал свинью смолить — вот, я вспомнила это слово! Смо-лить! И пахло горелой свининой, кожей, шерстью точно так же, как пахнет у нас в стоматологической больнице, когда подпиливают зубы! (Торжествующе.) Вот! Я не сошла с ума! Порядок! Я логически завершила свой рассказ! Я вспомнила, почему стала это рассказывать! (Хохочет, долго не может остановиться.) Потому что там… там… (указывает на дверь другой комнаты) в фуфайках, в тряпках мама лежит… она… она так лежит, что я сразу вспомнила… (Хохочет.)
Встала, прошла к дивану, листает альбом.
А вот и дедушка на фотографии, а рядом туша свиньи, хавроньи, лежит. Зачем ты, дедушка, резал хрюшку с пятачком? Теперь я тебя отрежу, а меня, маленькую девочку, оставлю. Зачем свинью оставлять? Не нужна. Ведь ее съели давным-давно, много лет назад. Ее обсмолили, облили кипятком, чтобы она полежала так, закрыли сверху клеенкой, потом укутали фуфайками — бережно, бережно! так хотели кушать! (Хохочет.) — грязными старыми фуфайками укутали, потом сняли всё и принялись ножами чистить ее, с кипятком, и я тоже, черные ножи, черная голова для холодца… Помню. Голова и пятачок. Пятачок. Она лежала в заснеженном дворе, укрытая, замотанная, забинтованная, закутанная фуфайками. И черное пятно рядом на снегу. Покойникам кладут в деревнях пятачки или рубли железные с Лениным на глаза. Чтобы закрыть открывающиеся глаза. Моей дочке тоже так делали, да, помню. Почему это глаза у покойников открываются? Что-то еще хотят увидеть? Что?
Молчание.Снова села к роялю, играет.
Я так рада, что вы пришли ко мне, так рада. Я так благодарна. Что вы пришли ко мне. Я всегда одна. Мама больна. Вы уже поняли, что мама больна и лежит там, да? Нельзя — “да”! Это — ад! Мама не встает много лет, лежит, ходит под себя, и мне приходится убирать за ней, она же мама, в больницу не берут в таком возрасте, у меня ужасные руки от стирки, лак слез, я с трудом могу играть, я по полдня провожу между ее ног — смешно, верно? И кал, и моча — всё, всё. Убираю. Но запах. Запах. Пахнет, будто у меня есть муж с вонючими носками, грязный, вшивый, нечесаный. Ученики отказались ходить, вернее, их мамы, репетиторства нет, жить не на что. Мамы говорят: тут невозможно заниматься, тут — ад, запах, музыка, крики. Эти мамы — мои бывшие подружки, твари. Других подружек у меня нет. Но в связи с кометой стало очень удобно: все магазины открыты, окна разбиты, на полу валяется крупа, лапша, можно набрать для еды. Неудобно, что трупы умерших обезумевших лежат где попало, на улицах, и их никто не собирает, но все же времена наступили прекрасные! Эта комета, знаете, в ее свете все становится прекрасным, даже Смерть приобретает другой цвет, не белый, а оранжевый, красный, зеленый, пурпурный! В аптеке на полу лежал в ампулах морфий, и я взяла, ставлю себе укол и маме…
Молчание.
Мама? Мама, не кричи. Не кричи, мама!!!
Молчание.
Труппа нашего театра — бездарна. Вся. Все спят друг с другом. Мои соседи смеются надо мной: ах, такая зарплата, а ты на сцене так колотишься, во имя чего? Да, говорю, колочусь! А один знакомый как подопьет, так сразу говорит, издеваясь: “А ну, прикинься!” Сегодня, слава Богу, тихо, их нет никого в театре, и я спокойно могу зрителям все рассказать о своей несчастной жизни…
Молчание.
У меня вспышки перед глазами. Сотни комет в голове. Через промежутки в три-четыре минуты. Что это такое, не знаете? Глаза открыты — и вдруг вспышка. Все тело на секунду пронзает судорога, а потом — снова нет ничего. Что? Я тоже не знаю. Вот, пока я тут, это случилось раз двести. И вы ничего не заметили? А я не показывала виду. Вам — не видно это, но для меня — мука. Знаете, когда идешь ночью по неосвещенному тротуару и вдруг натыкаешься на сухую ветку, вдруг она бьет тебя в лицо — вот такие же у меня ощущения. Но без ветки. Что это — не знаю. Нет, морфий успокаивает, наоборот. В деревне вечером однажды я бегу в баню из избы, по огороду — к бане. Бегу. Там бабушка, она уходила всегда пораньше, попариться, посидеть подольше, а я прибегала ненадолго — такой был заведен порядок — ополаскивалась и быстренько, чтобы не успеть угореть, как бабушка говорила, бежала назад, домой. И вот я весело бегу из бани, накинув фуфайку — ту самую фуфайку, которой укрывали свинью мертвую, закутывали, — и я бегу закутанная, а в огороде низко-низко, покрытая инеем, висит проволока, на которой белье — оно замерзло и будто фанерные листья стало, я бегу, темно, и я с разбегу ударяюсь в проволоку, натыкаюсь на нее, и она хлещет меня под подбородком, в горло, и на секунду я захлебываюсь, на проволоке повисаю, и вспышка, вспышка в глазах… Да, да. Белье повесили, проволока прогнулась до самой земли, и там, где белья не было, на свободном месте, именно там я и ударилась горлом…
Пауза. Молчит. Смотрит вокруг.
И вот сейчас у меня — такие же вспышки, будто я ежесекундно горлом ударяюсь в проволоку… Наверное, оттого это, что я как слепая хожу, лампочка перегорела, не работает, нужно вкрутить, а я все не могу, в нашем доме есть электричество, как ни странно, хотя во всем городе темно, электростанции взорваны… Надо вкрутить лампочку, нет, не помогайте, я сама смогу. Я всё всегда делаю сама. И маму обмою, никого не потребуется приглашать. Обмывать.
Встала на табурет, выкрутила старую лампочку, сунула ее в карман фуфайки, из другого кармана достала новую лампочку, начала вкручивать, остановилась.
Противный скрип, не люблю железо об железо. Вы тоже там, в третьем ряду, не любите? Я сразу поняла, когда вы скривились. Знаете, когда вкручиваешь лампочку, нельзя смотреть на нее, нужно — в сторону, мера предосторожности, иначе взорвется и осколки вопьются в глаз. Я говорю это для того, чтобы вы хоть что-то полезное получили бы в театре, хоть какую-то информацию. Зачем публика ходит в театр? За информацией, конечно же. Ну, не на эту же декорацию смотреть. Что в ней особого: сделали в наших цехах алкаши — там и столяр, и плотник, и все-все — алкоголики, должна вам сказать. Атмосфера в театре ужасная вообще. Костюм мне сшили так себе, ничего особого, а все остальное я принесла из дома. Ну, вот где электрики, осветители? Почему актриса сама должна вкручивать лампочки? Где помощник режиссера? Где все? Куда разбежались? Вам, правда, повезло, что вы пришли именно на этот спектакль — я хорошая артистка. Вам хочется расслабиться, отдохнуть, ну, чтоб как красивый ужин со свечами. Будет. Терпение. Никому не хочется, как в прошлом веке, наблюдать в театре за чужими чьими-то страданиями — фу! Гадость! Надоело!
Молчание.Стоит на табурете.
Мама, не кричи. Не кричи, мама! Не кричи!!!
Молчание.
Как красиво отсюда, сверху, смотрится мой рояль, мой гроб, мой красавец. Он не влезал в квартиру по лестнице — она не вкручивается и не горит? — его втаскивали десять мужиков-грузчиков, когда мы въезжали сюда, и тогда мы открыли окно, вот это, где доченька моя сидит, сняли рамы, дело было зимой, пар в комнату валил, и его, рояль мой, подъемным краном затолкали, как только не сломали, тут вот поставили, и он испортил мне всю жизнь, он ведь не складывается, не убирается на ночь под кровать, стоит и стоит, ночью в темноте полированный бок его светится, фосфоресцирует даже, я хожу туда-сюда и каждый раз ударяюсь об него боком — вот уже много лет, тысячу раз в день! — и его отсюда никак теперь не выкинуть, он стоял и стоять тут будет вечно, если только не порубить его топором, его теперь даже и через окно нельзя, потому что на окно три года назад поставили решетки из таких толстых железных прутьев, которые оторвать можно, как мне сказали, если только к решетке привязать трос, а второй конец этого троса к гусеничному трактору и дернуть — вот тогда решетки падут! Вот и стоит этот гроб. Гроб с музыкой. Гроб моей жизни. Не буду нанимать трактористов, поздно, пусть пашут землю, возделывают поля, садят и собирают урожай, пусть будет Дания — тюрьма!
Смеется, вкрутила лампочку. Светло.
Вот. Теперь Дания не тюрьма, а совсем даже уютное государство.
Стоит на табурете, смотрит на лампочку.
(Тихо.) А вы пробовали в детстве делать так: глаза зажмурить, слепить их, маленькую щелочку оставив, и чтобы в эту щелочку пробивался свет, и смотреть долго на лампочку. Пробовали? Прикройте глаза и посмотрите сквозь ресницы, видите, сколько огней, какие искорки летают, прыгают, сыпятся, будто десятки сухих лопающихся стрекозиных крылышек, — видите, нет? Слюдяные, тоненькие, в неистовом горении пляшут, стрекоза, стрекоза, попрыгунья, прилетевшая на огонек, чтобы сгореть! Или это маленькая комета, разрывающаяся при ударе на сотни крохотных кометочек? Очень красиво. Попробуйте, не пожалеете. Прикрыть глаза и…
Молчание.
Мама, не кричи. Что скажут о нас в обществе. Не кричи, мама!!!
Молчание.
Ну теперь-то, при свете, вы поняли, зачем у меня к хлястику фуфайки привязана куриная сухая нога? Правильно. Игрушка для кошки. Правда, сейчас она так увлечена кометой, сидит на окне вот уже много дней и ночей и не шерохнется, не двигается, так что многим кажется, что это — копилка. Нет! Черт, нельзя говорить “нет”, это — тень, это живая, но зачарованная кошка. Увлеченная небесными явлениями. О, небо! Ногу я отрезала от курицы — у нас продают куриц с ногами, видимо, потому, чтобы их вес был бы больше, но вы же знаете, что это нельзя есть, разве что только если долго варить, очистив от кожи, потом — делать холодец, называется нога куриная: “То, что гребёт!” — а я решила одну ногу пожертвовать не в холодец, а для моей кошки и привязала к хлястику ногу, и она телепается за мной, карябает пол, его красить надо теперь, я хожу туда — на кухню, кошка за мной, я иду с кухни в коридор — кошка за мной, я иду к маме — кошка за мной, из коридора в ванную, из ванной в кухню, из кухни к маме, от мамы на кухню, из ванной в коридор. Мама, не кричи. Но даже такая замечательная игрушка не может отвлечь кошку от кометы. Доченька, иди сюда. Видите, не двигается. Не ест, не пьет. У меня идея! Никого в театре нет, и я могу делать все что хочу, так вот, в этой пьесе нет того, что я вам сейчас буду рассказывать, это моя вставка, я придумала только что, кошкин монолог, автор не узнает, он давно помер, режиссера в театре нет, никого нет, а я играй тут, сама свет делай, изображай, колотись тут, мерзавцы! Плевать! Итак — кошкин монолог, я ведь актриса, я все смогу, слушайте! Я — кошка!
Села за рояль, играет, говорит нараспев.
Я — кошка.Много лет я сижу на подоконнике зарешеченного окна. Второй этаж, темница сырая. Впрочем, тут тепло, зимой — от батареи и летом — от солнца, которое я встречаю каждое утро, оно греет меня. Сижу, жмуря глаза, вспоминаю: перед глазами сотни стрекозиных крылышек, когда зажмуриваешь глаза и смотришь на солнце — вспоминаю в этом стрекозином пламени, кем я была в прошлой жизни — если была? — многие кошки верят, что есть такая, прошлая и будущая, — кем была, кем? Развратной женщиной? Мелким воришкой? Президентом развивающейся африканской страны? Суперзвездой? Вдовой, пытающейся за блестками спрятать глупость, старой девой, бездетной, глупой, некрасивой, отталкивающей, с большим родимым пятном на лице, во всю щеку, — кем я была и буду? Может, больной старухой, лежащей, как освежеванная свинья, в темной комнате под фуфайками — вся в испражнениях, кем была? Всегда была кошкой и буду. Одинокой кошкой на подоконнике. У нее был один котеночек, но его утопили, а кошку — стерилизовали. Кошка разглядывает красную луну в сине-черном небе, серая луна, красная луна, что красивее. Лунный мальчик, лунный котенок, лунный пейзаж, лунатик, лунное затмение, комета с луны. Да, в последнее время появилось в небе нечто, что развлекает и притягивает меня: вначале это был некий отсвет, крылышки стрекозы в небе, сияние, а потом все увидели — комета падает на землю, прекрасная, огромная, величественная… какой букашкой воспринимаешь себя, глядя на нее. Кругом паника. Все разграблено, разбито, все пьяны, порушено всё, брошено, убито, падение, разлом, разложение, развал, распад, мяу-мяу. Вчера я вышла на улицу и там, на перекрестке, у рынка долго ждала зеленый свет, прижав к себе котомку, с которой я хожу на рынок за мясом. Наконец дали зеленый. Я поволоклась к рынку, там иногда и мясо, и рыба падают на пол, можно взять в зубы и унести незаметно, бесплатно, и вот — иду: нищая, оборванная, в фуфайке, лапами ступая в грязный снег, холодно, голодно, не то осень, не то зима, все толкаются, кругом, знаете ли, не кошки, не люди, а одни, понимаете ли, собаки, собаки! Машина грязью облила меня, сволочь, перешла я улицу, несчастная-разнесчастная, иду, плетусь еле-еле, поднимаю глаза и — о, чудо, чудо, чудо, чудо! Чудо дивное, диво чудное! — навстречу мне идет кот, нет, не кот, а само Чудо, с небес спустившееся. Идет: лапки, ушки, усики, хвостик, хвостик какой, чудный хвостик! — и сердце мое кошачье крохотное ёкнуло, упало, разбилось, вот, вот он, как во сне, пришел, на улице ко мне идет и сейчас скажет: “Киса моя, здравствуй, я искал тебя всю мою сознательную жизнь, пошли с этого вонючего рынка в ресторан!”, и всё, и мы — на Канары, рыбу ловить, форель кушать, сочную, в океане вдвоем до конца жизни этой и до порога в ту — вместе, и я буду счастлива. Мерзавец. Подонок низкий. Глаза его горели оттого, что там, за моей спиной, стояла тетка с родимым пятном на щеке, в валенках, в белом халате, норковой шапке, в фуфайке, стояла и — нет, шапка была кошачья, — стояла и продавала беляши. Нет, не любовь ко мне была в каждом его глазе, а в каждом его глазе было по одному сальному беляшу. И прошел мимо, подонок, не глянув на меня. А вот вы говорите — любовь-морковь. Морковь-любовь. Милые! В грязи, на дне, над зубной больницей, за решеткой, трудно произносить “любовь-морковь”. Гораздо легче произносится “Смерть”… Кстати, в кошачьем языке слово “смерть” мужского рода. Вы не знали? Он — смерть. Он — наш Смерть. Наш смерть наступит для всех. А Любовь — среднего. Оно — любовь. Оно прошло мимо меня. К беляшам. А слов Доброта, Честность, Талант в нашем языке вообще нету. Это что-то такое, что само собой разумеется: либо есть, либо нету. Хочу спать. Иногда лишь открыть левый глаз, посмотреть на лампочку или на комету, крылышко стрекозы и спать, думая о Вечном, а не о ваших глупостях, спи, спи, милая киса, я люблю тебя, только я люблю тебя, сама себя, спи, мяу-мяу—миу-мэу-мау-м-у-му-му-му-мы-мы-ма-мама мыла раму… (Кричит.) Мама, не кричи!!!! Не кричи!!!! Мама!!! Не кричи!!!!! Не кричи!!!!
Молчание.
Видали? Сбацала! И ничего! А они говорят — я плохая артистка! Что надо! Народ любит меня! В нашем театральном буфете живут три кошки, объедки едят, я за ними наблюдала долго, пока это не сочинила! Здорово, да? Я не прошу вас аплодировать, потому что в театре все равно никого нет, никто не услышит, не оценит, но если бы они были бы тут все, вы бы, конечно, мне бы очень помогли… Кстати, и буфет у нас отвратительный. Будем считать, что сегодня день Правды — Второе апреля! Да. Отвратительный! А завлит сказал мне, что вот вам главная роль в пьесе, вы будете главная, а остальной сволочи мы понагоним, но так я и осталась одна, так и играю вот, бьюсь…
Молчание.
Слушайте, а с чего я взяла, что кто-то там кричит? (Прошла к порогу второй комнаты, смотрит вглубь.) Никто не кричит. Снизу кричат? И снизу не кричат, нет. (Хлещет себя по щекам руками.) Заткнись, дура, что ты всё “нет”, “нет” и “нет” — ты же знаешь, что “нет” — это Тень! Дура, дура! (Пауза. Улыбается.) Я иногда бываю невероятно жестока к себе. Готова истязать себя, царапать лицо ногтями, связывать, бить. Отчего это? (Села на диван, листает альбом.) Эту надо отрезать. Она ездила в Аргентину, так далеко, другой конец земного шарика — там есть комета, интересно? есть! — и привезла мне в подарок… Что? Телефонную книгу, которую она зачем-то выкрала из гостиничного номера и подарила мне. Сначала показывала всем, как вещественное доказательство того, что она там, в Аргентине, была, а потом, за ненадобностью, эти пять кило подарила мне, сказала: это глоток их жизни. Там были красивые картинки, реклама, я рассматривала, что ж, — раз такой подарок. Из любопытства посмотрела на букву “Мэ”, увидела свое имя, и фамилию, и адрес, и телефон: “Макарофф Юлия, Флорида, 824, ФДЕ, телефон 432 37 44, Буэнос-Айрес”. Что такое “ФДЕ” и “Флорида”, я не поняла, но имя, мое имя! Представляете?! И я вдруг подумала: что я — не я, а я — там, — не смейтесь! правда! — там я живу, там моя жизнь, шубы, рестораны, яхты, ковры, что-то такое еще разное, богатое, как в телевизоре, а тут — тут я только во сне, в страшном сне, сейчас я проснусь, посмотрю в лепной потолок, кровать дубовая у меня, я в пеньюаре ажурном розовом сплю, муж ушел на работу, уехал на “Мерседесе” в банк, я встаю, втыкаю ноги в тапочки, смотрю в зеркало — и у меня нет никакого родимого пятна, я все видела во сне: и родимое пятно у меня на лице, и свинью в фуфайках на снегу, и никакой проволоки зимой, когда бежишь в баню, нет зимы, не было, есть море за окном, наш особняк, я спускаюсь к столу по винтовой лестнице, вниз, на первый этаж, к детям, они завтракают, много детей, доброе утро, мама, доброе утро, дети, большой обеденный круглый стол, большая кухня, мама в седых локонах в коляске инвалидной сидит у стола, пьет из фарфоровой чашечки кофе мелкими глотками, улыбается, смотрит на меня из-под очков, чепчик розовый, доброе утро, доченька, доброе утро, мамочка, что видела во сне, доченька, дурной сон, будто я жила в другой стране, они все говорят — в пятницу сны не сбываются, забудь, и я забываю быстро, пью кофе, какао, сок манго или киви, а потом иду к роялю, чтобы отвлечься, и играю Шопена, Шопена, Шопена, и не думаю о страшном сне. (Пауза.) Знаете, я хотела позвонить в Буэнос-Айрес по этому телефону. Но побоялась. Подумала: а вдруг я возьму трубку, вдруг я отвечу себе? Что тогда? Дура, она тащила пять кило из Буэнос-Айреса, через весь шарик, для чего?! Есть что-то похожее в словах “Буэнос-Айрес” и “Лос-Анджелес”. Если бы все человечество потребляло бы столько же энергии, бумаги, воды, сколько в один день потребляет долбаный ваш Лос-Анджелес, то природные запасы на земле кончились бы в две недели, все, всё, понимаете вы, сидящие тут в брульянтах?! Нет?! Читать газеты надо, там — черным по белому? Тут вам не Лос-Анджелес, дорогие мои! “Окономить”, как говаривал один мой знакомый иностранец, он на скрипке еще играл, окономить, дорогие мои! (Кричит.) Свет выключить! Воду — выключить! Не писать на бумаге бреда! Мы не в Лос-Анджелесе! Мы не в Лос-Анджелесе! Выключить! Отключить! Прекратить! Перестать! Оставить! Молчать! Молчать! Молчать, хватит!!!!
Сжимает голову руками, долго молчит.
Я хорошая актриса. Погодите, погодите, не уходите, я сыграю еще. Пожалуйста, останьтесь, пожалуйста, поймите, это так важно, я быстро, я доиграю это сейчас, быстро, погодите!
Молчание.
Итак, у нее на глазах были юбилейные с Лениным рубли или пятачки с гербом, я не помню. Помню, что было что-то на глазах. Вот это я хотела рассказать, утро после ее похорон, похорон моей дочери, слушайте: я проснулась, было так тихо, весна, ветер колышет деревья за окном, молодая листва шумит, радио на кухне бормотало что-то, и у меня было так спокойно и хорошо на душе, потому что я не могла вспомнить, что вчера было, будто заново родилась, улыбаюсь, пошла на кухню, села возле мамы на табурет, села, сижу, смотрю, она, мама, посуду моет. Не было горячей воды, и она, мама моя, согрела в чайнике воду, смешала ее с холодной, чтобы не обжечься, и тряпочкой с мыльцем тихо мыла своими старыми руками, старыми красными руками мыла каждую тарелочку с этой и с той стороны, те тарелочки, что загрязнили нам гости, бывшие на поминках после похорон моей дочери, маленькой девочки, но я забыла, что поминки были, что доченька умерла, забыла, мама мыла и мыла тарелочки молча, а я сидела рядом и смотрела как зачарованная на то, как она посуду моет: с глубокой стороны и с выпуклой, с глубокой стороны и с выпуклой, моет и ставит их в сушилку, и капельки как слезы капали с тарелочек тихо-тихо, как красиво моет мама посуду, думала я, я смотрела в солнце, которое из окна опускало лучик в тазик, в грязную, жирную, мыльную воду, и тарелочки побрякивали, и было так тихо на земле, так тихо, но вдруг, вдруг мама кинула в тазик тарелку и разбила ее, и села, и закрыла фартуком лицо, и заплакала, заплакала, а я схватила ее за руку и, все еще не вспомнив, что было вчера, закричала испуганно: “Мама, что, что, что, мама?!” А она вытерла слезы, погладила меня по голове, сказала: “Ничего, доченька, так, ничего, ничего…” И снова стала мыть посуду, а слезы ее продолжали капать в мыльную жирную воду, на застиранный фартук, и вот тогда только я вспомнила пятачки на глазах моей дочери вчера, и тогда только закричала… (Пауза.) Это было не то двадцать, не то тридцать лет назад. Сейчас она была бы большая, у нее были бы дети, у меня внуки, но струна лопнула, струна ноты “до” превратилась в “да”, рояль фальшивит, потому что “да” — это “Ад”, помните это… Струнка, паутинка, ниточка, цепочка серебряная лопнула…
Села за рояль, играет.
Какой звук! Какой рояль! Отгадайте загадку: черный-черный — одна нога? Одноногий негр! Черный-черный — две ноги? Двуногий негр! Черный-черный — три ноги, ну? Рояль, господа! Черный-черный — четыре ноги? Одноногий негр играет на рояле! (Хохочет.) Черный-черный — пять ног, ну? Два одноногих негра втаскивают в хрущовку через окно рояль!
Молчание.
Это внизу, больница ведет прием. Мама — терпелива. Запах? Я вымою. Не беспокойтесь. Слово “Смерть” от слова “смердеть”, потому, наверное… Нет, я поставлю ее на ноги, конечно! Впрочем, все умирают. Мир. Сойдя с ума, — взбесясь, точнее, — невозможно выздороветь, лишь время от времени можно возвращаться к разуму, но потом — снова “зэтэмэ”, как говорят артисты. Затемнение! И из “зэтэмэ” — прямой путь в темноту. (Хохочет.) Что ты наделала, кометка милая! Читали, что она каждую секунду приближается к нам на сто тысяч километров? О, какая мощь! (Играет что-то веселое, бравурное.) Блажен, кто посетил сей мир! Я недаром! Правда, дерево, которое я вырастила под окошком, кто-то спилил, мерзавцы, наверное, чтобы видеть лучше в закопченное стеклышко комету, так? Дерево я вырастила, так, ребенка я родила, но не вырастила… Впрочем, пустое, надо веселое, публика любит веселое, веселое!!!
Быстро играет на рояле.
Ярко вспыхнув, щелкнула и погасла лампочка. Треснула спираль на отопителе и стала тускнеть. (Быстро идет в другую комнату.) Юлька, Юля, Юлиана, Джулька, Джулечка, Юлечка, ты где, где ты? Где?
Вышла из комнаты, стоит у рояля.
Киса, смотри, какая ножка… Иди, поиграй с нею… Нет, не то. Стойте. Не то. Спектакль закончился? Какой спектакль? Спектакль? (Пауза.) Не то. Третий день мама мертвая лежит в соседней комнате. Какое сегодня число? Неделю лежит? Я хожу туда-сюда неделю, не сплю, не ем, я — пианистка? И работаю в театре? Какая комета? Это фонарь за окном. Какая кошка? Это копилка, в ней копеечки. Дочь. Дочь? У меня не было никогда детей. Не было никакого родимого пятна. Что это? Рояль. Рояль? Это гроб, его привезли сюда вчера. Или неделю назад? Юлия Комарофф… Юля Комарова… Комета…
Молчание.
Спектакль закончился. Пожалуйста, расходитесь. В театре темно, не наступайте друг другу на ноги. Пожалуйста, тише, мама спит.
Молчание.
Мама? Мама? Мама, не кричи… Мама, не кричи… ТЕМНОТА. ЗАНАВЕС.
Январь 1995 года
|