ЛИТЕРАТУРА УРАЛА
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 1996
ЛИТЕРАТУРА УРАЛА
ПО ВЕРТИКАЛИ И ПО ГОРИЗОНТАЛИ
ВАЛЕНТИН ЛУКЬЯНИН
ЖИЗНЬ ПОСЛЕ ЖИЗНИ (О «донных отложениях» уральской литературы)
…в некотором роде каждый из нас является живым итогом всех своих предков.
Д. Н. Мамин-Сибиряк
«Литературный квартал» в центре столицы «железного» и «каменного» Урала, признаваемый уже одной из главных достопримечательностей города, — это и парадокс, и загадка, и зримое доказательство того обнадеживающего предположения, что наверно все-таки не только стихия обстоятельств властвует над нами, но и мы сами, приложив ум, сердце и обязательно — прилежные, трудолюбивые руки, способны обстоятельства формировать. Впрочем, обо всем об этом мне, вероятно, следовало говорить уже в заключение задуманной статьи, а начать…
А начать, пожалуй, можно с того, что 17 августа 1914 года очень молодая (весной того года ей исполнилось всего-то 22), но, увы, неизлечимо больная и уже предчувствующая неизбежный исход петербурженка Елена Дмитриевна Мамина, находясь на излечении в Финляндии, написала завещание, в котором выразила последнюю волю и относительно «недвижимого имения, состоящего из дома с землей и пристройками в г. Екатеринбурге на Пушкинской улице № 27». Дом оставляется ею ближним родственникам, а после их смерти — «городу Екатеринбургу, который настоятельно прошу, — пишет она, — устроить в этом городе и, по возможности, в завещанном доме или в доме, который на его месте будет построен — «Музей Мамина-Сибиряка».
Вы, конечно, догадались, кто был автором этого документа? Да, та самая Аленушка, для которой придуманы и которой впервые были рассказаны замечательные «Аленушкины сказки». Помните? «Баю-баю-баю… Один глазок у Аленушки спит, другой — смотрит; одно ушко у Аленушки спит, другое — слушает. Спи, Аленушка, спи, красавица, а папа будет рассказывать сказки…»
Когда писалось завещание, Аленушкин папа — Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк — уже почти два года как покоился на кладбище Александро-Невской лавры в Петербурге. А через полмесяца не стало и Аленушки…
После того прошло еще три с лишним десятка очень сложных для страны лет, и только тогда в доме по Пушкинской, 27 открылся музей, положив начало целому музейному комплексу, без которого сегодня духовная жизнь Екатеринбурга уже немыслима. В нынешнем мае теперь уже Объединенный музей писателей Урала отмечает свой полувековой юбилей, и, на мой взгляд, это вполне подходящий повод для того, чтоб повернуть наш разговор о провинциальной литературной жизни (см. номера «Урала» с 1-го по 3-й) в ту плоскость, которой мы пока что не касались…
* * *
Несколько лет назад мне довелось быть в Эскориале — старинной резиденции испанских королей. Одна из достопримечательностей знаменитого ансамбля — королевская усыпальница. Осторожный спуск по десяткам ступеней вниз — и вы оказываетесь в восьмигранном купольном зале. Полумрак, тишина. В нишах по всей высоте стен, как на полках грандиозных стеллажей, — гранитные саркофаги на золоченых львиных ножках, а на боковых их стенках — некогда громкие, а ныне уже мало кому известные имена…
При всем отличии внешнего антуража, как ни странно, очень похожее чувство я испытал, впервые оказавшись в одном из помещений дома, где хранятся фонды нашего литературного музея. Конечно, не было ни лестницы, ведущей в подземелье, ни гранитного безмолвия: нормальная комната старого особняка, принадлежашего некогда состоятельному екатеринбургскому обывателю, тесно заставленная вполне обычными архивными стеллажами. Но на стеллажах… Нет, разумеется, не саркофаги, а просто большие картонные коробки и на них имена, имена, имена… Вот прямо тут, у входа: Медякова Е.П., Маленький А., Малахов А.А., Макшанихин П.В…
Евгению Петровну Медякову я знал. Правда, совсем мало. Ей уже было под семьдесят, когда, начиная захаживать в Союз писателей, членом которого в ту пору еще не был, я заприметил там эту общительную, крупного телосложения, но уже по-старчески рыхловатую женщину. Помню ее по-свойски беседующей с Ниной Аркадьевной Поповой, с Ольгой Ивановной Марковой. Да и вообще по всему чувствовалось, что она была в этой компании своей, хотя в членах организации, как я узнал, не числилась. Писателем (и заметным в городе) был ее муж — Александр Иванович Исетский. Он, правда, умер в начале 60-х, но во времена, о которых рассказываю, в писательском союзе многие еще хорошо его помнили, да и в городе это имя было на слуху.
Но Евгения Петровна была связана с литературой не только через мужа: в юности она сама начинала как поэт. Не берусь судить, сколь хорошо начинала: позже своих стихов она не переиздавала, а разыскать их в старых изданиях как-то не представилось случая. Однако же была она в числе основателей литературной группы «На смену!» (при газете с этим же названием, существующей до сих пор). Группа очень удалась: она просуществовала (поколения, конечно, менялись) с конца 1925 года (став позже литобъединением, потом клубом имени Пилипенко) практически до наших дней и где-то уж совсем недавно сошла на нет, прекратила свое существование в обстановке обретенных свобод и безденежья. Под конец ее присутствие уже мало ощущалось в культурной жизни города, хотя и на моей памяти, случалось, вокруг нее кипели страсти. А поначалу, в двадцатых, это был весьма заметный в городе очаг культуры; на заседаниях группы не считали зазорным выступить и такие заезжие знаменитости, как Маяковский, Луговской, как ныне «деканонизированные», а в те годы пребывание в зените своей официальной славы «интернационалисты» Антал (тогда говорили: Анатолий) Гидаш, Мате Залка, «комсомольский поэт» Александр Безыменский.
В тридцатые годы Евгения Медякова поэзию оставила ради более нужной стране (как считали многие ее сверстники и как сочла она сама) журналистики, а после войны пробовала писать повести для детей. Кстати, в качестве корреспондента областного радио она в свое время участвовала в сотворении мифа о Павлике Морозове, о чем полвека спустя рассказала у нас, на страницах журнала «Урал». Когда готовилась эта публикация, Евгении Петровне было уже под восемьдесят, она плохо видела и трудно ходила; редактор Анатолий Пудваль, готовивший ее очерк к печати, сам навещал ее дома. Мне тогда вовсе не показалось, что старая писательница в чем-то кривит душой, а между тем Павлик Морозов был у нее и пионером, и активистом (и то, и другое разоблачителями легенды сегодня категорически отрицается), и даже подписчиком «Пионерской правды». Что бы значили эти фантомы? Скорее всего лишь то, что тайны подобных мифов имеют не только криминальный, не только политико-пропагандистский, но и психологический аспект. Порасспрашивать снова Евгению Петровну теперь уже, увы, невозможно… Но не исключено, что в большой картонной коробке на стеллаже литературного музея можно отыскать дополнительный ключик к тайне давней трагедии.
Алешу Маленького (это литературный псевдоним; его настоящее имя было — Алексей Георгиевич Попов) я знать не мог: его репрессировали в год моего рождения. К счастью, он сразу не погиб и не был сломлен: где-то в заполярном бараке сумел даже написать роман «Покорители тундры», который в начале шестидесятых был издан в Свердловске. Но когда это случилось, писателя, увы, уже пятнадцать лет как не было в живых. По воспоминаниям тех, кто знал его лично, Алеша Маленький был, может, самым советским из всех здешних советских писателей: тема происходящих в стране перемен была определяющей не только в его творчестве (по преимуществу очерковом), но и в самой его жизни. Вечно в движении, вечно в разъездах, в командировках от газеты, где продолжал работать до самой трагической катастрофы. «Маленький, коренастый, с белобрысой челкой, выбившейся из-под кепки, в потертой кожанке с блокнотами в карманах, в болотных сапогах — таким он запомнился», — вспоминал десятилетия спустя Константин Васильевич Боголюбов. Жене «врага народа» удалось сохранить бесчисленные блокноты репрессированного мужа; можно догадываться, с каким огромным риском для нее самой это было связано. Теперь архив писателя принят на хранение литературным музеем. Представляете, какое спрессованное «вещество времени» содержится в коробках, помеченных его именем?
А вот Анатолий Алексеевич Малахов — это уже не столь давнее прошлое, его я помню сам достаточно хорошо. Это был необыкновенно деятельный человек, я бы сказал — энтузиаст широкого профиля. Геолог по своей основной профессии (доктор наук, заведующий кафедрой), он и в литературе оставался по преимуществу камневедом. Десятки его научно-художественных книг (переводившихся, кстати, и на многие иностранные языки) — они практически все о минералах. Ученые относились к бурной популяризаторской деятельности своего коллеги с заметным предубеждением — не очень принято это у них. Писатели почитали Малахова за его ученость, но все-таки для них он был человек из другого мира. Самого Анатолия Алексеевича эти нюансы, как мне казалось, нимало не смущали. И голова его, и большой портфель, с которым он, по-моему, не расставался, были переполнены чудесами, загадками, какими-то невероятными гипотезами, проектами; ему просто не терпелось всем этим поделиться. Его постоянно тянуло к аудитории — для того хорошо подходили журнальные страницы (он был активным автором «Уральского следопыта», но и в «Урале» выступал не так уж редко). Любил он также и устные выступления; до самой неожиданной своей кончины пребывал в должности заместителя председателя правления областного отделения общества «Знание». Впрочем, ему достаточно было и двух-трех заинтересованных слушателей: для них он мог в самой неподходящей обстановке раскрыть свой бездонный портфель, жестом фокусника извлечь оттуда какую-нибудь малахитовую плитку и заставить собеседников высматривать на ней какие-то таинственные письмена, которых, может, там и не было. Подозреваю, что многие чудеса и тайны, перебродившие, как хмель, в его портфеле, как раз и переместились в эти большие зеленые коробки. Да вот же и сам он рядом, тот памятный малаховский портфель…
Павла Васильевича Макшанихина я знавал тоже, хотя умер он намного раньше Малахова — еще в конце 60-х годов. Сейчас не могу вспомнить точно, но, возможно, поводом для знакомства стала моя очень доброжелательная рецензия в областной газете на его только что опубликованный в «Урале» роман «В семиверстных сапогах». Роман, как сообщает библиографический справочник той поры, «отражал период становления и укрепления колхозного строя», и понятно, что сейчас он не переиздается и не перечитывается. Не было в нем, к сожалению, той независимости от господствовавших идеологических установок, которая позволила бы ему, так сказать, автономно преодолевать барьеры времени. А все ж, помнится, некоторые коллизии произведения свидетельствовали о нестандартности авторского мышления. Возьмите хотя бы такой сюжетный поворот. Деда с бабкой, заслуженных колхозников — лучше сказать: извечных и безотказных трудяг, — решением колхозного правления перевели… в коммунизм. Ну, то есть позволили им неограниченно и безвозмездно пользоваться всем колхозным добром и бесплатно (точнее, за счет колхоза) брать любой нужный им товар в сельской лавке. И как, вы думаете, они воспользовались своими возможностями? Да они чуть с голоду не померли! Не позволяла им совесть пойти и просто вот так что-то взять. Скажем, буханку хлеба или коробку спичек. Конечно, чтоб эта анекдотическая история прозвучала для читателя и правдоподобно, и с явно необходимой тут улыбкой, ее надо было суметь рассказать. И Павел Васильевич сумел: он вообще имел вкус к слову.
К сожалению, мне не много довелось пообщаться с Макшанихиным: и в литературную жизнь я тогда только-только начинал входить, и по роду повседневных занятий принадлежал к иному кругу людей, и разница в возрасте у нас была — целых тридцать лет. Но не помню случая, чтоб, разговаривая со мной, он дал ощутить эту разницу. А собеседник он был интересный и неожиданный. Помню, однажды признался мне, что не любит кино. И вот, оказывается, за что: через одну, говорит, дверь толпу впускают, через другую выпускают, а там, в темном зале, производят массовую духовную обработку. Такой вот конвейер, и ты в нем — объект. Я-то сам кино любил, но что можно было противопоставить лукавым резонам собеседника? Как всякая парадоксальная мысль, эта — запомнилась. Вот уж лет тридцать прошло…
По малому своему знакомству с Павлом Васильевичем я не знал в ту пору, что он, оказывается, очень неплохо еще и рисовал. А вот в музее писателей Урала хранится интересная коллекция его рисунков и живописных работ.
(Замечу попутно: не столь уж редкие писатели обнаруживают способность к рисованию. А может, вернее сказать наоборот: способность к рисованию — признак образного мышления и, следовательно, способности к литературному творчеству. Говорят, Илья Сельвинский, в прошлом популярный поэт и вовсе уж легендарный преподаватель литинститута, отбирал студентов для своего поэтического семинара не по стихам — это, мол, дело наживное, — а по умению делать в искусстве что-то другое: рисовать, играть на каком-нибудь музыкальном инструменте. В фондах московского литературного музея хранится очень впечатляющая коллекция картин известных русских писателей. В музее писателей Урала коллекция, естественно, поменьше: кроме Макшанихина — карандашные зарисовки Боголюбова, акварель Бориса Марьева, резьба по дереву Фейерабенда… К сожалению, работ Никонова все еще нет, хотя для Николая Григорьевича живопись — нечто большее, чем хобби…)
Вот такие фигуры скрываются за именами, обозначенными на коробках-«саркофагах», выделенных мною из общего ряда только потому, что они оказались у самого входа в хранилище и первыми были замечены.
Стоит, однако, пройти вдоль стеллажей — и глаз непременно зацепится за многие другие имена, чем-то будоражащие память.
Случалось вам, к примеру, слышать такое писательское имя — Борис Тимофеев? Скорее всего — нет, потому что сегодня оно практически забыто. И я бы не решился утверждать, что забыто несправедливо: Борис Тимофеев и на самом деле не принадлежал к числу тех законодателей литературного этикета, чье творчество определяло лицо предреволюционной русской словесности. Он не «учреждал традиций», не «оказывал влияния», не «прокладывал путей». Скорей — напротив: это в его творчестве ощущаются интонации или мотивы, напоминающие то Горького, то Чехова, то Лескова. Хотя и бескрылым эпигоном его не назовешь: у него был свой жизненный опыт, свой общественный темперамент, своя позиция. Пожалуй, справедливо сказать, что его пером двигала не столько сила самобытного таланта (талант его был скромен), сколько духовная атмосфера, царившая в русской демократической литературе первых двух десятилетий нашего века. Сегодняшнему читателю его рассказы и повести покажутся вторичными и скучноватыми (попытка выпустить его однотомник, предпринятая в конце 80-х одним литературоведом-энтузиастом, по-моему, так и не нашла поддержки со стороны издателей), но для внимательного историка литературы они — вроде как для археолога напластования культурных слоев на древнем городище. Но дело не только в этом: надо еще принять во внимание, что Борис Тимофеев принадлежал к ближнему горьковскому кругу, ибо довольно долго гостил у классика на Капри. И самое, быть может, главное: он написал роман «Чаша скорбная» — первый русский роман о первой мировой войне. Кстати, до сих пор довольно впечатляющее чтение… Остается добавить, что Борис Александрович Тимофеев родом из наших краев: его родина — зауральский городок Далматов (сейчас — Далматово). Так что место его архиву в нашем литературном музее — вполне законное. Вот вам, извольте, содержание еще одного картонного «саркофага».
Безусловную ценность представляет собою архив Константина Дмитриевича Носилова: шадринского уроженца, ученого-этнографа, неутомимого путешественника, общественного деятеля, фотографа и писателя, особенно много сил положившего на исследование уральского Севера.
А от другого шадринца — поистине выдающегося писателя-краеведа Владимира Павловича Бирюкова, музею досталась уникальная библиотека, насчитывающая 19 тысяч томов. Среди них есть издания редчайшие, этих книг вы не найдете ни в одной другой библиотеке Урала. (Надо заметить, что фонд редкой книги библиотеки музея насчитывает около шести тысяч томов — богатое собрание!)
Фонды музея продолжают активно пополняться. Борис Степанович Рябинин еще при жизни передал сюда письма своих читателей — просто-таки необозримое собрание фактов, мнений, суждений, историй, отразивших целую эпоху. Позже к ним добавились рукописные материалы самого писателя. На стеллажах музейного фондохранилища обрел свое место и богатейший архив писателя-краеведа Игоря Михайловича Шакинко, собиравшийся много лет. А одно из последних крупных пополнений музейного фонда — редкостная по разнообразию краеведческая коллекция Стефана Антоновича Захарова: вдова и дочери недавно ушедшего писателя (кстати, много лет состоявшего в ученом совете музея) щедро передали сюда на вечное хранение все, что было накоплено «старым свердловчанином» (так он подписывал свои многочисленные краеведческие заметки в местных газетах) за десятилетия кропотливого собирательства.
К сожалению, не все наследники оказываются столь щедры и бескорыстны: в ряде случаев они пытаются сохранить у себя бумаги, для них самих особой ценности не представляющие. Простите, если это прозвучит несколько грубовато: получить за них доллары на аукционе Сотбис, скажем так, весьма проблематично. Конечно — семейные реликвии; но писательский архив — это ведь не просто бумажки, напоминающие об ушедшем человеке. Главная ценность их в другом: это документы времени. Однако заключенную в них информацию доступно извлечь не каждому: надо знать эпоху, контекст, надо, в конце концов, нуждаться в этой информации — словом, надо быть специалистом. Тема, конечно, деликатная, и я, пожалуй, не стану называть имен, которые — подчас не без удивления — услышал, затронув ее, от работников музея. Так или иначе, но в фондах музея хранится сейчас 58 персональных архивов. Иные занимают одну-две папочки, а иные — целые стеллажи.
* * *
Но вот тут уместно обсудить вопрос, который наверняка встанет перед читателем, прежде подобных материй не касавшимся. Понятно, скажет такой читатель, когда бережно сохраняются и даже выставляются напоказ — в музейных витринах — бумаги, фотографии, вещи, относящиеся к жизни и творчеству Мамина-Сибиряка, Решетникова, Бажова. Но какой прок, спросит он, хранить черновики, письма и прочие документы литераторов, чьи книги сегодня не переиздаются и даже имена иных практически забыты?..
Спешу успокоить: отнюдь не затем, чтоб реанимировать безвозвратно ушедшее прошлое. Иногда, конечно, случается, что давняя вещь извлекается из забвения и начинает звучать неожиданно актуально, но это очень редкое исключение. А правило таково, что время производит безжалостный, но чаще всего справедливый отбор. Поток жизни устремляется дальше, оставляя за собой донные отложения.
В коробках-«саркофагах», если угодно, — «донные отложения»…
Но вот что я хочу решительно подчеркнуть: это не шлаки, которыми остается разве что мостить дороги, и не технологические «хвосты» какого-нибудь ГОКа, которые стоит еще раз перелопатить на предмет извлечения, скажем, редкоземельных металлов. Это наше прошлое, наше литературное прошлое, которое надо знать. Согласен, не каждому рядовому любителю литературы надо знать, ему это просто ни к чему. Но обществу знать надо. И надо хранить это знание в общественной памяти, как хранили дворянские роды сведения о своих пращурах до десятого и едва ли не до двадцатого колена. Хранить не выборочно и безоценочно, не рассматривая внесение в родословие как награждение медалью или продвижение по службе. Кто-то был грандом, а кто-то пиратом; кто-то писал соцреалистические романы, а кто-то — чего греха таить? — и доносы. Но все они вместе творили ту жизнь, из которой выросли мы с вами, сегодняшние, со своими добродетелями и пороками; возможно, поумневшие (за счет их синяков и шишек), но все ж ограниченные в своем неумении постигнуть опыт их жизни; с изощренностью мастерства и вкуса — и с тусовочным снобизмом, позволяющим высокомерно полагать, будто настоящая история начинается только с нас. Нужно хранить эту память не только из уважения к ушедшим (пусть и «второстепенным», не выдержавшим испытание временем) писателям (хотя разве такое чувство может вас как-то унизить?) и не в рассуждении о собственной «потусторонней» судьбе: трезвый, спокойный, уважительный взгляд на свое литературное родословние делает нас (и пишущих, и читающих) не только добрее, но и мудрее, и дальновиднее, помогает глубже понять самих себя.
Развивая эту мысль, не стану завлекать вас в теоретические дебри — ограничусь лишь самыми краткими пояснениями, опираясь на уже упомянутые здесь факты.
Вот такой, скажем, факт: Евгения Петровна Медякова участвовала в создании и становлении литгруппы при газете «На смену!» Так ли уж важно, какие она там стихи по молодости писала? Важно, что через литгруппу «На смену!» на умонастроения свердловских стихотворцев напрямую повлияли творческие установки Маяковского и Луговского. Да так повлияли, что та же Медякова насовсем ушла из поэзии в журналистику, а тридцать лет спустя безусловно талантливые Борис Марьев, Винцент Шаргунов и некоторые их сверстники пытались соединить поэзию и журналистику в «лирических репортажах» (используя даже маяковскую «лесенку»). Можно предположить, что столь крутой крен в сторону «прикладного» стихотворства должен же был чем-то уравновеситься. И точно, скоро маятник качнулся в другую сторону: Марьев умер, успев издать сборник «чистой» лирики — «Дело о соловьях», Шаргунов ушел в священники, ему (теперь уже протоиерею одного из московских храмов отцу Александру) исповедуется Лина Мкртчян. А поэты следующего поколения ищут вдохновения не в грохоте камнедробилок и скрежете строительных кранов, а в уловимых лишь самым изощренным внутренним слухом тонах души.
Конечно, ради наглядности я сейчас несколько спрямил, упростил зависимости, но не вижу упрощения в том, чтоб сказать: и писатели, которых я выше назвал, и десятки других — ушедших и живущих, — чье присутствие в литературе фиксируется «единицами хранения» фондов литературного музея, — все они безусловно интересны тем, что участвовали и участвуют в создании литературной среды, вне которой не рождаются ни Мамин-Сибиряк, ни Бажов, ни любой из нынешних претендентов на особое место в литературе, что бы он там ни воображал относительно своей исключительности и независимости от «литературной черни», чьи творческие потуги так ни разу и не привлекли внимания литературного бомонда.
Достойно удивления, что понятия среды нет в учебниках по теории литературы: ведь в реальной жизни роль ее видна прямо-таки невооруженным глазом. Вне творческих контактов с профессионалами даже очевидный талант оказывается бесплодным (полистайте районные многотиражки — вы найдете в них сколько угодно примеров в подтверждение этому грустному наблюдению). С другой стороны, чем еще, как не влиянием среды — взаимным разогреванием и воспламенением талантов, — объясните вы уникальную концентрацию литературных «звезд» на небосклоне российской словесности и «золотого», и «серебряного» века? Кстати, факты литературной истории тех беспримерных десятилетий позволяют также утверждать, что высокий творческий градус среды подчас помогает писателю «выжать» из своего весьма скромного дарования результаты далеко не ординарные. Нам с вами, к сожалению, чаще приходилось наблюдать противоположное — как реальные возможности таланта подавлялись духом провинциальности или тусовочного снобизма. Но это ведь тоже роль среды — со знаком «минус». Любопытно еще было бы сопоставить некие параметры литературной среды в разных уральских (да хоть бы и не уральских) городах — очень различная ведь атмосфера.
Влекомые инстинктивным ощущением потребности в среде, все д’Артаньяны от литературы обычно устремляются из провинции в столицы и, случается, на самом деле добиваются успеха. Тот же здоровый творческий инстинкт заставляет писателей — эгоистов и затворников «по определению» — искать общения в рамках всякого рода литературных кружков, организаций и тусовок… Но тут я уже начинаю повторяться: и о д’Артаньянах, и о тусовках речь шла еще в первой статье нашей рубрики (см. «Урал», 1966, № 1).
Теперь судите, сколь же богатые россыпи сведений, дающих повод к размышлениям на эти темы, таятся в «саркофагах» музейного хранилища фондов!
Жаль только, что эти ценности редко бывают востребованы. Пытливые аспиранты и солидные докторанты многочисленных уральских вузов, боясь прослыть провинциалами в науке, едут за материалами по своим исследовательским темам в столичные или зарубежные архивы, признавая — вслед за героями некогда популярной повести, — что настоящая жизнь — она где-то там, в «дальних странах». А провинциализм-то прежде всего и проявляется в боязни быть самим собою и в потугах выглядеть постоличнее. Не поймите меня так, будто я призываю наших диссертантов оставить притязания сказать нечто собственное о Булгакове, скажем, или Платонове и, преисполнившись местного патриотизма, писать свои ученые сочинения о Макшанихине или Александре Исетском. Речь о другом: «дальние страны» — это ведь как раз у нас. Согласен: вершина айсберга — литературная жизнь столицы; но выталкивается-то она, вершина, из темных глубин провинциальной жизни, к которой и надо бы относиться с подобающей серьезностью. Не с пиететом, не с завышением оценок, не с провинциальным гонором, но и без высокомерия, с пристальным вниманием к частностям. Потому что как раз в этих частностях закономерности литературной жизни — общей литературной жизни страны! — порою бывают особенно заметны. Но, видно, не дозрели пока что наши ученые филологи до подобных тем. Провинция-с!..
Впрочем, с ситуацией невостребованности генетической информации, таящейся в «донных отложениях» уральской литературы, несколько примиряет сознание того, что не только фонды екатеринбургского литературного музея мало изучаются. Специалисты утверждают, что вообще в поле зрения исследователей находится только лишь два процента документов, хранящихся в российских архивах. Наш музей тут даже в более выгодном положении: для него ведь хранение архива — задача как бы вспомогательная. А главная — работа с самой широкой публикой, которой адресованы его экспозиции.
Создание экспозиции — это тоже научная работа, которая по глубине решаемых проблем, трудоемкости и духовной отдаче, уверяю вас, порой не уступает диссертациям. Как и всякому исследователю-литературоведу, создателю экспозиции надо выработать свой нетривиальный взгляд на конкретное литературное явление. При этом совершенно недостаточно общей оценки — нужна очень предметная аргументация. И аргументам нужно придать предельно наглядную форму, то есть где-то отыскать подходящие экспонаты. Вот тут, конечно, фонды музея используются в полной мере. Их даже оказывается недостаточно, поиск идет во многих других хранилищах, архивах, частных коллекциях…
* * *
Неизменным при этом остается самый первый «экспонат» музея писателей Урала — дом по Пушкинской, 27. Первый — и по сей день, пожалуй, главный, потому что он более всех остальных экспонатов напоминает о жизни и творчестве писателя, именем которого был изначально назван музей.
Дом принадлежал Мамину-Сибиряку, когда писатель находился в самом расцвете творческих сил, он в нем жил, любил его; после отъезда из города здесь жили его мать и сестра — им адресованы его многие письма. И этот же дом, как вы помните, был завещан Аленушкой Маминой городу Екатеринбургу для создания маминского музея; в нем музей и был создан.
Дмитрий Наркисович этот дом не строил, он купил его уже готовым у Анны Федоровны Сушиной за 2400 рублей. Сделка состоялась 9 марта 1885 года. Эти сведения абсолютно достоверны, ибо они зафиксированы в сохранившихся документах. А вот о происхождении довольно больших по тому времени денег у писателя документальных данных нет. Существует лишь семейное предание, что они были получены в качестве гонорара за роман «Приваловские миллионы», опубликованного немногим более чем за год до того, — а откуда бы им еще было взяться? (Кстати, гонорара, утверждают, даже не хватило, пришлось подзанять у родственников.)
Все это как-то уж очень плотно сошлось: писателю (округленно) тридцать три года, им только что создан большой роман — первый, можно сказать, подлинно маминский роман (в нем, по оценке И.А.Дергачева, писатель после долгих поисков и проб «приходит к открытию собственной формы романа»), к тому ж роман вершинный (при упоминании имени Мамина-Сибиряка любой читатель в первую очередь назовет вам именно «Приваловские миллионы»). При том, добавлю, это самый-самый екатеринбургский маминский роман: в нем все события и все персонажи уходят корнями в толщу городских мифов и преданий, которые и теперь еще известны старожилам и краеведам, а уж тогда-то, для первых читателей, тут все были знакомые лица: вот вам Аника Рязанов, вот Лев Расторгуев, вот Григорий и Тит Зотовы, вот Егор Жмаев… Вообще говоря, узнаваемость прототипов нельзя рассматривать как показатель художественных достоинств, но есть любопытная закономерность искусства. Замечали? Человек впервые видит свой умелою рукой нарисованный портрет — и с этого момента начинает иначе воспринимать сам себя. Так же точно Петербург узнал себя в изображении Пушкина, а потом — совсем другим — у Достоевского. А Екатеринбург — в изображении Мамина-Сибиряка…
Теперь представьте себе: за деньги, полученные от издателей этого романа, писатель покупает дом, стоящий как бы в самом эпицентре романного пространства. Выгляните из окошка — совсем рядом, на горке, приваловские палаты: «Несколько громадных белых зданий с колоннами, бельведерами, балконами и какими-то странной формы куполами выходили главным фасадом на небольшую площадь, а великолепными воротами, в форме триумфальной арки, на Нагорную улицу. Непосредственно за главным зданием, спускаясь по Нагорной улице, тянулся целый ряд каменных пристроек, тоже украшенных колоннами, лепными карнизами и арабесками. Сквозные железные ворота открывали вид на широкий двор, со всех сторон окруженный каменными службами, конюшнями, великолепной оранжереей…»
А выйдите из ворот маминской усадьбы и пройдите чуть-чуть направо и еще раз направо, к набережной, (да тут всего-то три минуты ходу) — и вы окажетесь перед усадьбой старшего Привалова (образ, как отмечают исследователи, сложился из черт Григория Зотова — первого хозяина «тарасовского» особняка — и его племянника Тита, «кыштымского зверя»).
Да что дома, главное-то в романе — густая, плотная атмосфера повседневной жизни уральской провинции: нравы, обычаи, вкусы, мнения, предрассудки, великое множество бытовых деталей. Энциклопедия уральской провинциальной жизни. Но погружение в детали не мешает здесь глубине социально-экономических обобщений — по-моему, они отнюдь не утратили актуальности за сто с лишним лет со дня первого выхода романа. Чего стоит хотя бы рассуждение об уральских заводчиках, «большинство которых никогда даже и не бывало на своих заводах. Системой покровительства заводскому делу им навсегда обеспечены миллионные барыши, и все на заводах вертится через третьи и четвертые руки, при помощи управителей, поверенных и управляющих. В таких понятиях и взглядах вырастает одно поколение за другим, причем можно проследить шаг за шагом бесповоротное вырождение самых крепких семей. Чтобы вырваться из этой системы паразитизма, воспитываемой в течение полутораста лет, нужны нечеловеческие усилия…» Похоже, идеологи преодоления нынешнего российского кризиса через приватизацию государственной собственности прилежно читали западных экономистов, а вот на чтение Мамина-Сибиряка времени у них явно не хватило, а жаль — тогда б они крепко подумали, прежде чем прилагать «нечеловеческие усилия» для попятного движения в «систему паразитизма». И относительно преображения — через поколения — «новых русских» в радетелей нравственности и просвещения автор «Приваловских миллионов» надежд нам, увы, не оставляет…
Вот как перемешались город, его предания, дом, литература — и вот о каких обстоятельствах напоминает главный «экспонат» литературного музея. И, как всякий экспонат, дом по Пушкинской, 27 влечет за собой целый шлейф воспоминаний о событиях, связанных с ним самим.
* * *
Конечно, необходимо оговориться, что старый дом выглядит сейчас совсем не так, как при Мамине-Сибиряке. Был он поначалу скромным деревянным пятистенком с уютным двориком и небольшим садиком — подобные в старых кварталах Екатеринбурга и сейчас еще не редкость. Четыре маленьких комнаты и кухонька — совсем немного на пятерых: мать, два брата, сестра и сам Дмитрий Наркисович. Впрочем, Дмитрий Наркисович жил фактически не здесь, а у Марии Якимовны Алексеевой, с которой состоял в гражданском браке, — это всего в пяти минутах ходьбы. Но здесь у него был кабинет, и сюда он приходил каждый день; это на самом деле был его дом.
Когда сестра вышла замуж, а писатель уехал в Петербург, муж Елизаветы Наркисовны Дмитрий Аристархович Удинцев, принявший на себя обязанности хозяина, реконструировал дом (в 1892 году). Дом тогда расширили: пристроили слева и справа по комнате, добавили переднюю с тамбуром и крыльцом, облицевали кирпичом главный фасад и одну из боковых стен — сейчас непристальному взгляду он может показаться кирпичным. Дмитрий Наркисович перемены в доме видел (он был тут в августе 1903 года), одобрил, присылал деньги на его текущие ремонты. С тех пор облик дома существенно не изменился. Правда, уже практически в наше время во дворе, на месте некогда стоявшего тут каретника («завозни», по-уральски), было построено небольшое здание для служебных помещений музея и соединяющая его с мемориальным домом теплая галерея — в ней же развертываются и выставки. Но глядя с улицы ничего этого не увидишь.
К сожалению, дом — не памятная вещь, которую можно хранить в шкатулке. В нем живут люди, и каждое поколение жильцов устраивается в нем сообразно достатку и своим представлениям об удобствах. До 1919 года по Пушкинской, 27 жила семья Елизаветы Наркисовны. Конечно, что-то из мебели, из вещей знаменитого брата сохранялось в обиходе — ими продолжали пользоваться; что-то было уложено на хранение в «завозню», выполнявшую в усадьбе роль кладовой, а что-то сдано в архив УОЛЕ. После того, как Елизавета Наркисовна уехала из Екатеринбурга, в доме поселились знакомые Маминых — доктор Тимофеев с семьей. Вещи были оставлены им, как оставляем мы при случае у друзей то, что, уезжая, не можем сразу взять с собой. Тимофеевы тут прожили около двадцати лет, и, конечно, это слишком большой срок, чтоб надеяться на полную сохранность оставленного на их попечение и невостребованного имущества…
Как вызревало решение об учреждении в доме по Пушкинской, 27 музея — это особая история. Если не считать завещания Елены Дмитриевны, то рождение идеи маминского музея следует отнести к 1926 году — в связи с приближающейся 15 годовщиной со дня смерти писателя. В тот год была создана комиссия по увековечению памяти Д.Н.Мамина-Сибиряка при Румянцевском музее в Москве, а также «Маминская подкомиссия» в Свердловске (одним из ее активных членов был П.П.Бажов); в декабре 1926 года в Свердловске был явлен публике и первый плод трудов подкомиссии — выставка личных вещей писателя.
Но лишь 8 марта 1940 года исполком Свердловского областного совета принял решение об организации музея. Однако, заметьте, не мемориального, а имени Д.Н.Мамина-Сибиряка. Почему был избран этот вариант? Ну, во-первых, сохранилось все же мало подлинных вещей писателя той поры, когда он здесь жил, да и дом, как видите, был заметно перестроен. Дух знаменитого хозяина практически выветрился из этих стен, и нужно было много поработать, чтоб в музейной экспозиции ожили образы, мысли, настроения давно ушедшего времени. Однако у тех, кто принимал решение (а тут активную роль сыграла и областная писательская организация), был еще и другой резон: использовать шанс, чтобы создать научную базу для систематического изучения литературного наследия Урала вообще. В постановлении писательского правления назывались, кроме самого Мамина, такие имена, как Ф.М.Решетников, А.А.Кирпищикова, А.Г.Туркин, А.С.Погорелов, П.И.Заякин-Уральский, А.П.Бондин, А.Г.Кореванова. В российском масштабе явно не выдающиеся фигуры (если не считать Решетникова, хотя и это все же звезда не первой величины), но они тем интересны и значительны, что в числе первых осваивали неподатливую каменную твердь Урала — делали ее художественно пластичной, пригодной для лепки литературных образов.
* * *
Только в ноябре 1940 года удалось выселить жильцов, началось освоение экспозиционных площадей — и тут грянула война. Отстоять еще пустующие помещения от заселения чем-нибудь таким, что бы работало для фронта, конечно, было немыслимо, да, видно, никто на такой шаг и не покушался. В мемориальный дом вселили некий «Текстильшвейснабсбыт» — он отсюда съехал лишь в 1946 году. На этот раз устроители музея времени не теряли — уже 1 мая 1946 года он принял первых посетителей. От этого дня и отсчитывается его история.
Был он поначалу все-таки музеем не «имени», а просто — Мамина-Сибиряка: основу фондов составили и вошли потом в экспозицию документы и вещи писателя, переданные еще в УОЛЕ вдовой Дмитрия Наркисовича Ольгой Францевной Гувале. Позже, когда работа по созданию музея вошла в практическую фазу, очень много экспонатов — фотографий, мемориальных вещей, документов поступило от племянников — дочерей и сына Елизаветы Наркисовны. Особенно много сделал для музея Борис Дмитриевич Удинцев, который, кстати, сам и руководил созданием той экспозиции, что увидели первые посетители в 1946 году.
Но постепенно профиль музея расширялся — как и было предписано постановлением 1940 года. Собственно, уже с первых лет работы в его фондах начали собираться архивы писателей, чьи имена — вы помните? — назывались, когда обсуждались планы его создания. А в начале 50-х годов маминскую экспозицию пришлось потеснить: умер Павел Петрович Бажов, и ни у кого не вызывало сомнений, что в память о нем в местном литературном музее должен быть открыт специальный отдел.
А еще через несколько лет — когда готовились к 40-летнему юбилею Октябрьской революции — маминские вещи были вообще почти полностью унесены в запасник: потребовались большие экспозиционные площади для выставки, посвященной литературному процессу на Урале после 1917 года. Тогда впервые на здешних стендах и витринах появились экспонаты не из фондов: многие местные писатели по просьбе устроителей выставки сами принесли в музей памятные им вещи и документы из личных архивов. Потом, конечно, маминская экспозиция возвратилась на место, но практически все экспонаты юбилейной вытавки остались, с разрешения хозяев, в фондах музея, положив тем самым начало новому периоду формирования музейной коллекции. С тех пор и по сей день считается вполне обычным делом, когда отнюдь не помышляющий о переходе в мир иной местный писатель передает какие-то собственные рукописи, фотографии или документы в фонды музея. Тут они будут сохраннее, и будущим исследователям не придется разгадывать такой документ, как ребус.
Ну, а раз музей берет на себя миссию рассказывать публике о литературной жизни в регионе широко, не ограничивая себя одним выдающимся именем, то ему делается тесно в помещениях маленького, к тому же мемориального дома. Поэтому закономерным становится создание филиалов.
* * *
Первым в их ряду стал мемориальный дом-музей П.П.Бажова. (Он принял посетителей в декабре 1969 года — в дни 90-летия его бывшего хозяина.) Создателям экспозиции не пришлось особенно ломать голову над подборкой экспонатов: почти двадцать лет вдова и дочери писателя сохраняли здесь все в том виде, как оно было при жизни Павла Петровича (точнее, в последний год его жизни: некоторые предметы «роскоши» — по тем скудным временам — были подарены ему к семидесятилетию). Воля ваша, но обречь себя на десятилетия жизни фактически в музее — это, я считаю, равноценно добровольному заточению себя ради науки то ли в барокамеру, то ли на космическую станцию. Так или иначе, но благодаря негромкому подвигу наследников Бажова мы теперь имеем в городе культурную достопримечательность беспримерной эмоциональной наполненности. Эффект присутствия хозяина здесь необычайно силен. Одновременно испытываешь чувство погружения в то — уже неблизкое — время, «когда деревья были большими» (помните, так назывался хороший фильм?) и когда страна жила по совсем иным, чем сейчас, духовно-нравственным законам. О том времени сейчас много пишут — и горькой правды, и обидной направды, а как интересно на какой-то миг в него окунуться!
Кстати, случилось мне когда-то побывать в уникальном по замыслу музее в городе Сантьяго-де-Куба. (Его придумал и осуществил старый, ныне уже покойный, каталонский профессор-историк Франсиско Прат, эмигрировавший на Кубу в 1939 году после победы франкистов в Испании.) Музей назывался — ambiente popular, «народного духа». Там не было непременных витрин и стендов, не было табличек с надписями. А замысел заключался в следующем. Каждая комната обставлена в соответствии со вкусами, возможностями, «стандартами потребления», как мы сказали бы сегодня, горожан конкретной эпохи. Переходишь из комнаты в комнату — будто путешествуешь в машине времени. Десять или двенадцать (точно уже не помню) комнат — вся четырехсотлетняя история страны.
Вы, надеюсь, поняли, почему я об этом вспомнил? Дом-музей П.П.Бажова в Екатеринбурге кажется мне как бы фрагментом несуществующего (к сожалению) у нас музея русского народного духа. Только если бы музей, подобный тому, кубинскому, кто-то задумал учредить у нас, я бы решился ему посоветовать: не надо реконструировать жилье «среднего» горожанина, пусть он лучше попробует воссоздать квартиры конкретных писателей, потому что у писателей, по самой природе их дарования и роду деятельности, теснее, многограннее и, увы, драматичнее связь со временем.
Как бы в развитие этой идеи в начале 80-х годов был открыт еще один бажовский дом-музей — в Сысерти, в доме, где создатель «Малахитовой шкатулки» родился и провел детские годы. Понятно, что ни одной подлинной вещи, напрямую причастной к детству писателя, не сохранилось. Однако удалось найти — там же, в Сысерти — вещи той поры и воссоздать обстановку достоверную, максимально приближенную к той, в которой начиналась жизнь будущего автора уральских сказов. Сопоставьте два бажовских музея — в Сысерти и Екатеринбурге, — и вот вам два остановленных момента уральской истории, разделенных интервалом в несколько десятилетий.
Тенденция, отчетливо обнаружившаяся в развитии фондов и в создании филиалов, весной 1980 года была организационно закреплена в преобразовании музея имени Д. Н. Мамина-Сибиряка и обоих бажовских музеев в объединенный музей писателей Урала, с тем, чтобы в дальнейшем образовать в его составе еще и музей Ф.М.Решетникова (поскольку к тому времени уже был выявлен и принят под государственную охрану дом, где он родился), а также музей культуры Урала в доме М.Я.Алексеевой.
На дальнейшее развитие этого проекта решающее влияние оказало случайное совпадение двух обстоятельств — и пусть читатель сам судит о роли случайности в истории. Первое обстоятельство: дом, связанный с именем Решетникова, и дом жены Мамина-Сибиряка оказались в одном квартале (правда, с выходом на разные улицы), а оба — совсем рядом с уже существующим литературным музеем. Второе обстоятельство: в 1984 году директором музея стала Лидия Александровна Худякова. Первое обстоятельство как бы само по себе подсказало идею естественной трансформации отдельных объектов литературного музея в своеобразный культурно-градостроительный комплекс, аналогов которому я, честно говоря, не знаю ни в стране, ни за рубежом и который теперь утвердился в сознании горожан в звании Литературного квартала. Второе обстоятельство позволило смелую, но, как поначалу могло показаться, утопическую идею (при нашей-то нищете и остаточном принципе финансировании культуры!) воплотить в реальность.
Что сегодня представляет собою Литературный квартал? Прежде всего, это три стильных, импозантных, хорошо отреставрированных музейных здания, сохранивших в своем облике лучшие черты старого, дореволюционного Екатеринбурга. Одно из них в свое время принадлежало М.Я.Алексеевой и, стало быть, тоже (как и здание по Пушкинской) несет в себе память о Мамине-Сибиряке. Но дом Алексеевой интересен не только этим: его хозяйка была хорошо образованной, художественно одаренной и чрезвычайно обаятельной женщиной, у нее собирался цвет екатеринбургской интеллигенции. Поэтому вполне естественно здесь развернется экспозиция, посвященная художественной культуре Урала, начиная с конца XVIII и до начала XX века — работа над ней как раз сейчас идет. А началась новая история дома (в 1990 году) — в составе музея — с большой юбилейной чеховской выставки, которая не просто сама по себе имела большой успех у горожан, но и как бы окружила его особой аурой — притягательной аурой высокой культуры, утонченного вкуса и бескомпромиссной требовательности к деталям.
Второе здание Литературного квартала — музей Решетникова. История его создания могла бы стать сюжетом увлекательного интеллектуально-детективного романа (если такой жанр возможен). Достаточно сказать, что имелось в тот момент, когда было принято решение о создании такого музея: в областном реестре памятников архитектуры значился дом, где — предположительно — родился писатель, а в фондах литературного музея был единственный имеющий отношение к делу подлинный экспонат — старая фотография, запечатлевшая облик писателя. Были еще, правда, копии документов, хранящихся в других местах. И все. Потребовалось кропотливое изучение архивных документов по, так сказать, самому широкому фронту; потребовалось тщательное изучение старого екатеринбургского быта в том разрезе, который прежде исследователей никак не интересовал (ну кому, спрашивается, могло быть интересно, как, в каких условиях жили в уездном Екатеринбурге начала сороковых годов прошлого века почтовые служащие? А именно из семьи почтовых служащих происходил Федор Михайлович Решетников, родившийся в 1841 году); потребовалось ювелирное отслеживание деталей, а одновременно и вслед за тем — почти безнадежные усилия найти необходимые для экспозиции предметы давно ушедшего времени. Но все же не вполне безнадежные — хотя поиски и заняли десять лет, а все же в 1991 году музей Решетникова открылся, и он смело может рассматриваться в качестве третьего (после двух бажовских) компонента нашего гипотетического музея «народного духа».
А третье здание Литературного квартала (оно приняло первых посетителей в 1993 году) собственной литературной истории не имеет и даже стояло прежде в другом месте (правда, неподалеку), но зато сколь замечательный это образец деревянного модерна начала века! И очень кстати первой его экспозиционные площади заняла привозная выставка, посвященная Блоку и «серебряному веку» русской культуры. Как чеховская выставка в доме Алексеевой, так и блоковская здесь сообщила «нелитературному» дому духовный колорит, приучила местную интеллигенцию воспринимать его как органическую часть екатеринбургской литературной жизни. Тому способствует и то обстоятельство, что в доме оборудована достаточно вместительная гостиная, где нынче постоянно происходит нечто интересное, привлекающее литературную публику. Выставка по «серебряному веку» и по сей день продолжает оставаться здесь, но теперь ее уже часто теснят другие экспозиции. А в дальнейшем тут будет постоянная экспозиция, посвященная литературному процессу на Урале в XX веке.
Остается добавить, что все три здания как бы вписаны в единое градостроительное пространство: их объединяет ухоженный сквер, прочерченный прогулочными дорожками, декорированный кованными решетками и фонарями. В сквере по старой екатеринбургской традиции оборудована открытая веранда, где летом устраиваются симфонические концерты, детские утренники и прочие затеи, притягивающие горожан.
Задуман еще в комплексе Литературного квартала и литературный театр. Он строится и даже близок уже к завершению, но предстоит еще закупить дорогостоящее оборудование…
* * *
Тут я подхожу к еще одной проблеме.
Время перемен круто изменило ситуацию в литературе и возле. Не буду повторять набившие оскомину истины; думаю, и без того вы согласитесь: в жестком напряжении рынка трудно представить себе чудака, который запланирует себе на выходной день пойти и взглянуть собственными глазами на стол, за которым сиживал автор «Приваловских миллионов», или прямо с вокзала устремится на улицу Чапаева, чтоб увидеть собственные валенки и пальто писателя и депутата Бажова. Очень даже боюсь, что и «Приваловские миллионы» сегодня мало кем читаются, и сама «Малахитовая шкатулка» едва ли не вытеснена из круга чтения сегодняшней детворы комиксами на темы псевдодиснеевских мультиков. А уж кому какое дело до раритетов, которые я здесь назвал (хотя и всячески отрицая при этом уничижительный смысл этих слов) «донными отложениями» уральской литературы?
Не стану отрицать серьезности этой проблемы; не стану изображать ничем не оправданный оптимизм. Об одном лишь могу сказать с уверенностью: работники музея наши свой подход и свой стиль, вписались в обстановку. Их открытие (думаю, тут можно говорить об открытии) заключается в том, чтоб утвердить в сознании горожан представление о том, что музейный комплекс Литературного квартала — один из самых престижных центров культурной жизни нынешнего Екатеринбурга.
Они, музейщики, обращают свои усилия к домоседам-писателям: здесь, на фоне то ли чеховской, то ли блоковской выставки, устраиваются литературные вечера памяти ушедших писателей и по случаю юбилеев писателей живущих, презентации новых книг, литературные конференции, а то и просто чаепития по случаю памятных дат. Здесь местные писатели находят и внимание, и участие, и интересное общение. Для них музей сегодня — едва ли не более свой дом, нежели помещение своих писательских организаций.
Музейщики обращают усилия к школьникам: здесь для них устраиваются, может, не самые роскошные, но зато уж точно самые интересные, богатые творческой фантазией и содержательными развлечениями детские утренники. При этом надо видеть, какими подлинно артистическими дарованиями блещут экскурсоводы и научные сотрудники…
Музейщики обращают усилия к самому широкому кругу интеллигентных горожан: здесь приютили театр романса, здесь нашлась площадка для открытых симфонических концертов (я о том уж упоминал), здесь устраиваются неординарные художественные выставки, отмеченные своим выбором, своим строгим вкусом.
И вот что хочу подчеркнуть: все это не «мероприятия», не работа «по плану», не вынужденное зарабатывание денег (хотя — что ж, без того тоже не обойтись: так зарабатываются и необходимые для выживания музея деньги). Все это, я бы сказал, — стиль поведения, умение быть в согласии с принципами вкуса, нравственности и человеческого достоинства. Думаю, мы вправе рассматривать этот подтекст работы музея как своего рода духовный экстракт, извлеченный из всей истории литературного движения на Урале, и, следовательно, как продолжение жизни литераторов и литературы, уходящих или уже ушедших из круга повседневных интересов широкого читателя. Так «донные отложения» литературы снова включаются в активный духовный оборот.
Вот почему разговор о литературном музее мне показался уместным в рамках обсуждения «вертикалей» и «горизонталей» литературной жизни в нашем крае.