Александр Верников
Заступничество отца Сергия
Конспет Толстого Романа о
Двух Причастиях
с Эпилогом (фрагмент)
Посвящается Винценту Шаргунову
(отцу Александру)
и Лине
Мкртчан
Причастие
1
1980 год. Москва. Первые в мире Олимпийские игры в первом
в мире социалистическом государстве. Несомненный и несравненный фаворит
високосного мероприятия — восемнадцатилетний английский прыгун в длину
Уильям Милтон. Начавший выступать всего два года назад, он не проиграл
ни одного соревнования — несмотря на неслыханную для этого вида спорта
молодость — неизменно прыгая за отметку 8. 50 м. Весь спортивный мир
и все любители легкой атлетики у радиоточек и экранов телевизоров ждут
от Милтона побития мирового рекорда — 8.90 — установленного аж двенадцать
лет назад на высокогорных Олимпийских играх в Мехико черным американцем
Ричардом Бимоном. Некоторые из наиболее тонких и прозорливых обозревателей
и комментаторов связывают возраст спортсмена — 18 лет — с цифрой 9 (метров),
поскольку именно это число дают в сумме цифры числа 18 (1 + 8). То же
самое итоговое число несет в себе и сумма цифр текущего года: 1980 =
1+9+ 8 + 0 =18 = 9.
Рассказывается истори
Милтона. Он происходит из аристократического семейства. Оба родителя —
любители и тонкие знатоки отечественной для них литературы — дали при
рождении имальчику имя Уильям, чтобы таким образом совместить в одном
лице двух, с их точки зрения, величайших представителей английского поэтического
дара слова и этим, вполне осознанным магическим актом наречения предопределить
судьбу наследника, направив его с первых же дней на этом свете в сферу
изящной словесности и, более широко, самого ценного и тонкого в культуре.
С детства с маленьким Уильямом говорят на двух языках — родном и французском,
а с шести лет, через частного преподавателя, начинают обучать его древнегреческому
и латыни. В семь лет мальчик, естественно, идет в Итон, откуда пряма
дорога в Оксфорд, освященный пребыванием там еще одного любимца Милтонов
— Оскара Уайльда. С первого же семестра чадо оправдывает надежды отца
и матери — безупречно учится, хотя и проявляет в общении со сверстниками
присущую ему бойкость, граничащую с задиристостью. Однако мать, женщина
просвещенная эзотерически, в молодости бывшая членом многих теософских
кружков, успокаивает лорда Милтона: мальчик Стрелец по Зодиаку, огненный,
пылкий идеалист, стремящийся к прямоте, открытости и высшим целям, как
уж он их там в своем нежном возрасте понимает. На рождественских каникулах
маленький лорд радует и умиляет гостей и родителей декламацией возле
пылающего камина стихов Вордсворта и Шекспира, а также отрывков из од
Горация и некоторых «пристойных» стихов Катулла в оригинале.
Обласканный, отдохнувший, недавно отметивший свое восьмилетие мальчик
уезжает обратно в школу, а через три недели оттуда чете Милтонов приходит
письмо, отправителем которого является…преподаватель физкультуры! В
недоумении, предчувствуя недоброе, родители какое-то время передают друг
другу еще не распечатанный конверт, а затем лорд решительно, встав с
кресла, вспарывает его специальным стилетом из слоновой кости. Содержание
письма превосходит все неожидания. Некий мистер Дориан Браун, представляющийс
итонским преподавателем физической подготовки и рекомендующийся как чемпион
Великобритании в десятиборье 1966 года, сообщает, что их сын Уильям на
недавних традиционных зимних соревнованиях школы по легкой атлетике в
закрытом помещении прыгнул на 6 метров 90 сантиметров, таким образом
почти на метр превысив рекорд учреждения, причем все три попытки были
за 6. 60, что исключает, по его, Брауна, убеждению, всякую случайность
и, так сказать, вмешательство «чуда». Далее он заверяет родителей,
что из Уильяма вырастет величайший атлет всех времен — к семи-то метрам
в восемь лет! — и народов и составит Объединенному королевству, своей
великой Родине, не меркнущую в веках славу. Аристократическую пару коробит
от высокопарности стиля физрука, но отбросить текст в сторону нельз
— это не художественное произведение, это живейшим образом касается их
отпрыска и их самих — и потому со вздохом они продолжают чтение. Далее
в своем письме Браун переходит к настоятельнейшей просьбе позволить ему,
Брауну, начать заниматься спортивной подготовкой Уильяма по специальной,
особо разработанной — она уже у него есть на бумаге, и он может в случае
чего прислать и ее — программе. Добро от директора школы получено. Лорд
тщательно сворачивает письмо и, не сводя глаз с оцепеневшей в глубоком
кресле супруги, начинает нервно прохаживаться по ковру, семейной реликвии
и трофею, вывезенному из Афганистана еще в прошлом веке прадедом лорда.
В какой-то миг сэр Генри останавливается как вкопанный, резко и четко,
точно по военной команде «кругом», разворачивается на месте
и начинает отмерять футами — ибо так вернее и традиционно-привычней —
те самые шесть метров девяносто сантиметров, кои, по словам Брауна, преодолела
по воздуху их «надежда». Лорда останавливает каминная решетка
— пять остающихся до конца полета футов оказываются непройденными. Отцу
они, так сказать, не по зубам. Только сыну. Оба родителя неотрывно глядят
в ревущее пламя, видя и думая при этом одно и то же: их на- дежды сгорают,
идут прахом, сын очертя голову бросился в огненный омут. Но не в их аристократических
правилах тягаться с Судьбой и стараться ее изменить, оба прекрасно знают
и чувствуют, что такое Судьба, оба полны вековыми семейными преданиями
о роке, действующем в поколениях. А кроме того, они очень демократичные
дворяне, очень гордящиеся этим своим качеством, — и они ни за что не
пойдут на навязывание своей противной воли сыну теперь, после
всего, что ими в него вложено. Не пойдут даже не из слабости, не из смиренности,
но хотя бы из одной приверженности раз навсегда избранным принципам.
После молчания, безмолвие которого кажется обоим слишком долгим и потому,
отчасти, постыдным, родители разводят руками, пожимают плечами, поднимают
брови — они читают мысли друг друга, им все ясно без слов. Мать поднимаетс
из кресел и, кутаясь в горностаевую накидку, подходит к каминному пламени,
встает рядом с мужем. Тот нежно и твердо пожимает ее локоть гладкости
и цвета слоновой кости и быстро удаляется в кабинет писать положительный
ответ.
Далее следует описание ночи, проводимой
Милтоном в его номере в Олимпийской деревне, — накануне финала по прыжкам
в длину. Квалификационные соревнования остались позади, причем Милтон
первым же прыжком опередил всех, показав результат 8.45. Милтон, пытаясь
представить завтрашнюю ситуацию, точнее, визуализировать ее, расслабляется,
лежа поверх заправленной кровати, как он давно и великолепно умеет, как
научил его второй его отец, Браун, и не замечает, как оказывается уже
в сновидении. Он в своем родном Бирмингеме, в теперешнем своем возрасте.
Льет сильный дождь. Прохожие под зонтами жмутся к стенам домов, смешно
ковыляют и подскакивают, стараясь миновать лужи на старинной мостовой,
спеша в дома, в укрытия, а он, Милтон, несется вприпрыжку, зависая и
паря над лужами — как он любит и великолепно умеет еще со школьной скамьи.
Ему это очень нравится, едва ли не больше, чем участие в собственно спортивных
состязаниях, — он по-юношески, точнее, еще по-детски, по-ребячески, любит
поражать людей, первых встречных своей свободой. Он знает, что он такой,
скачущий, как благородный олень, парящий, кажется им существом из другого
теста, из иного мира. Ситуация, хотя и в высшей степени приятная, совершенно
для него обычная и знакомая — как во сне, так и наяву. И вдруг, в полете
над одной из особенно больших луж, его глаза, ищущие оценки, то есть
восхищения прохожих, встречаются с карими влажными, как запотевшие вишни,
глазами молодой девушки. В этих глазах не просто восхищение, но восторг,
почти визионерский экстаз, глаза ее, как и рот, округлены. Но самое ценное
и главное для него в ситуации то, что эта девушка, так сказать, его типа,
кельтская, грубо говоря, девушка, валлийка. Нет, это не просто восторг
и экстаз — в ее взоре вспыхивает вера в него, как в божество, как в посланца
иных — высших — сфер, в существо неземное. Такую веру нельзя обмануть,
нельзя не поддержать, не укрепить. Попросту говоря, перед таким,
то есть такой, невозможно ударить в грязь лицом. Ощутив, что буквально
застыл на мгновение в воздухе, Милтон отталкивается от этого самого воздуха
как ни в чем не бывало, как от земли, и одним легчайшим усилием воли,
даже не усилием, а одним только соизволением, желанием продолжает полет.
Когда же он замечает рядом с девушкой еще и ее пожилых родителей, у него
словно крылья вырастают за спиной, сила тяжести, всемирный закон гравитации
теряют над ним власть, и он летит себе и летит совершенно свободный,
упиваясь этим чувством. И только осознав, что пролетел уже метров сорок-пятьдесят,
вздрагивает, пугаетс и тотчас падает, приземляется, ударяется ногами
о булыжник мостовой и от этого толчка толком и просыпается на кровати
в подмосковной Олимпийской деревне.
Слегка
знакомый с психоанализом и Фрейда и Юнга, Милтон тотчас анализирует сновидение
с этих позиций и легко объясняет свой опыт как результат мобилизованности
всех сил своего существа на завтрашний рекорд, а образ девушки «своего
типа» толкует как архетипическую Мисс Удачу, Lady Luck. Ободренный
и успокоенный этим, то есть собственной интерпретацией, он раздевается,
забирается в постель, засыпает «по-настоящему» и спит до утра
без сновидений. Утром встает с постели, испытывая такой подъем, какого
не упомнит за всю свою краткую, но поистине головокружительную карьеру.
И вдруг, спускаясь вниз, в кафе, к легкому завтраку, сталкивается в зале
лицом к лицу с девушкой из сновидения. Она сидит за три столика от него,
и она из сборной СССР. Это означает, что если она даже и знает чуть-чуть
по-английски, то с ней не заговорить из-за вездесущего присутствия агентов
КГБ. Несмотря на всю поразительность и важность такого поворота событий,
аристократически воспитанный юноша никогда не подставит молодую даму
под удар: любые контакты с представителями империалистического лагеря,
думает он, должны строго караться в коммунистически-тоталитарной стране.
Но это, пожалуй, не главное. Главное то, что Милтон не может определить
и тотчас понимает, что уже никогда не определит, видит ли он девушку
реально сейчас впервые, то есть после сновидения, которое
в этом случае нужно квалифицировать как вещее, или он уже вчера где-то
краем глаза отметил ее, дал, таким образом, ее образу просочиться — точно
красному лазутчику — в свое бессознательное ( а это именно с ее внешностью
было сделать проще всего, поскольку она — «его тип» девушки),
и там во время сонного оживления этой сферы она и выполнила свою — благую
или подрывную? — работу. У Милтона мелькает мысль о коварстве и всемогуществе
КГБ, о котором он наслушался за свою краткую жизнь столько легенд, но
вскоре он отбрасывает такое предположение, как, во-первых, мелкое, а
во-вторых и в главных, маловероятное, нецелесообразное, с точки зрени
русских: главный его конкурент югослав, а не член сборной СССР, Югослави
же давно в контрах с Советами. Не в состоянии притронуться к завтраку,
Милтон, искоса поглядывая на девушку и замечая, что она делает то же
самое (а кто, спрашивается, не ответит на такие взгляды да еще такой
«звезды»?!), еще какое-то время для того лишь, чтобы это самое
время потянуть, размышляет о том, что на таких мероприятиях, как Олимпийские
игры, куда съезжаются люди со всего света, существует наибольшая вероятность
встретить по нескольку экземпляров всех основных типов человеческой внешности,
да еще со всевозможными цветовыми вариациями, но затем решительно вместе
с вилкой откладывает в сторону эти казуистические бирюльки. Он сосредоточиваетс
целиком на своем смятении: сон и явь сильнейшим образом, даже следует
сказать самовластно, перемешались для него, спутались. Сделались
равноценными и взаимозаменяемыми. Поэтому совершенно нет гарантий, что
девушка не будет следить за его поведением в секторе — либо из соседнего
сектора, либо с трибуны стадиона, либо по телевидению, неважно, ибо его
будут показывать всему свету, на него сегодня будет направлено все внимание,
— и что их взгляды не встретятся и он не прочтет в ее взгляде ту же восторженную
лучезарную веру и от силы такого взгляда не заснет в полете и не пролетит
в этом состоянии и впрямь метров пятьдесят под кино- и телекамерами всего
мира!
И тотчас в Милтоне просыпается Гамлет
и вся любовь его родителей к родной литературе и к нему самому. Милтон
чувствует, что судьбы человечества и цивилизации — не больше и не меньше
— находятся у него в руках, и от того, быть или не быть его прыжку, зависит
дальнейшее существование сложного сообщества существ, которые привыкли
называть себя людьми. «Умереть, уснуть — и видеть сны?» —
думает, еще сидя в кафе, этой глубиннейшей цитатой Милтон и точно сквозь
дымку дремы провожает взглядом выходящую тем временем из зала русскую
спортсменку. Она напоследок оборачивается в дверях, но милтон опускает
— повинную? — голову. Еще какое-то время он сидит в неумолимо пустующем
зале, раздумывая о том, что перевернуть представления людей о самих себе
и своих возможностях одним — столь качественным — скачком было бы немыслимым
деянием; это будет явление совершенно иного рода,чем свидетельства о
Лох-Несском чудовище, о снежном человеке, о летающих тарелках и контактах
с инопланетянами, это окажется столь мощным и очевидным, причем многократно
задокументированным сдвигом мозгов и «крыш», что он не может
такого допустить. Кроме того, хотя это и второстепенные соображения,
дать свершиться такому на первых Олимпийских играх в коммунистической
стране означает дать повод красным идеологам закричать на всю вселенную
о неопровержимых преимуществах социалистического образа жизни, который
Милтону глубоко противен лично: он бы куда с большей охотой дебютировал
в качестве олимпийца где-нибудь в Австралии или Аргентине, да хоть бы
в Швеции или, на худой конец, в Финляндии… однако ничего не поделаешь,
так складываются обстоятельства… судьба. С другой же стороны, выйти
в сектор с такой неуверенностью, с таким смятением в душе и показать
какой-нибудь жалкий результат, оказаться на шестом месте вместо первого,
не завоевать хот бы «золота», которого все от него ждут без
доли сомнений, было бы еще хуже и позорней. Есть, правда, слабая возможность
компромисса — заступы, с последующими сколь угодно далекими прыжками,
которые официально не засчитываются. Но опять же весь вопрос в том, сколь
далеки будут такие полеты, все равно во сне или наяву?..
Наконец, все додумав и решив, Милтон едет прямо в пресс-центр
Олимпиады и делает заявление о том, что он отказывается выступать и вообще
уходит из большого спорта по сугубо личным соображением, объяснять которые
не считает возможным и необходимым. Дела так, он испытывает счастье и
гордость от того, что является гражданином свободной державы, уважающей
права личности и ставящей их превыше всего, ибо будь он членом сборной
какой-нибудь из стран социалистического лагеря, того же самого СССР,
чтобы не ходить далеко за примером, ему бы просто не дали, не позволили
бы поступить так, как он поступает. Всё. С этим Милтон уходит. Это
сенсация. Так или иначе, все равно Милтон становится главным событием
московской Олипиады-80. То есть для мирового сообщества. А для жителей
Советского Союза и прежде всего самой Москвы главным событием становитс
совпавшая с милтоновским отказом смерть в возрасте 42,5 лет первейшего
любимца народа и без преувеличения народного геро — «такого парн
и на свободе» — барда Владимира Высоцкого, одной из последних песен
которого была песня «Прерванный полет», которую он сам исполнял
по-французски на так называемом своем «французском диске», записанном
при помощи его французскоподданой, русской по крови жены Марины Влади.
Эту песню и еще ряд записей Высоцкого на французском и русском Милтон
слышал у своих друзей во время последних, предшествовавших Олимпиаде,
соревнований во Франции и был потрясен силой голоса и слов автора, то
есть силой личности того, просто силой. Милтон, кроме того, у тех же
своих французских друзей видел запись спектакля «Гамлет», поставленного
в московском Театре на Таганке, где Гамлетом был Высоцкий. Невиданное
и неслыханное исполнение любимого драматического персонажа, бывшего отчасти
врожденной частью личности самого Милтона, поразило его не меньше песен
этого «невероятного русского», как прозвал Высоцкого Милтон
про себя.
Милтон узнает о смерти барда тотчас
после своего заявления, еще в коридорах пресс-центра, проход мимо двух
вышедших покурить французских комментаторов, которые, не замеча его мимолетного
присутствия, качая головами, толкуют о том, что, мол, за денек сегодня:
сразу две таких новости, сперва умер Высоцкий, теперь вот Милтон тоже,
можно сказать, умер для большого спорта. Слыша такое — причем не в собственных
мыслях, а из чужих уст — перечисление через запятую, так сказать, себ
и его в одном ряду, Милтон испытывает еще один, пожалуй, не менее сильный
толчок, даже удар за одно утро; удар, несомненно, то есть очевидно и
неопровержимо связанный с Россией, с пребыванием на этой земле; он сознает,
что у него этим местом вдруг установилась какая-то таинственная, но
сильнейшая связь.
Оставив комплекс олимпийских
сооружений, так сказать, сделав первый шаг вон из спорта, Милтон попадает
на незнакомые улицы русской столицы и часа два тратит на поиски Театра
на Таганке. Благодаря его известности и британскому подданству, его без
особых помех пропускают на траурное собрание, имеющее место внутри. Не
понимая речей, Милтон, возможно, только лучше ощущает атмосферу неподдельного
— вот именно всенародного — горя и невосполнимой утраты. Примеряя ситуацию
к своему уходу из спортивной жизни, к своей символической смерти — и
даже понимая, что его, Милтона, известность в мире была в последние годы
значительно шире славы Высоцкого, — он отдает себе трезвый отчет, что
невольное сравнение не в его пользу. При всей суматохе, котора творитс
теперь среди любителей и профессионалов спорта, среди его болеющих соотечественников,
ближайших родственников и, самое главное, его родителей, — а может быть,
родители, напротив, рады такому повороту, может быть, они чувствуют,
что наваждение наконец потеряло силу, чары Брауна наконец развеяны, —
такие слова, как «горе» и «утрата», были бы, что
называется по-английски «far fetched», да и попросту неверными,
неподходящими. Тут же, в зале театра, на траурном собрании, Милтон решает
начать изучать русский, хотя бы просто для того, чтобы добавить к своему
списку известных иностранных языков еще один, язык страны, вдруг повлиявшей
на него так, что он вынужден был круто изменить свою блестящую жизнь.
И тоже еще на собрании, и тоже вдруг Милтона посещает то ли прозрение,
то ли воспоминание о том, что одним из его бессознательных мотивов все-таки
отправиться на московскую Олимпиаду было возникшее тогда же, во Франции,
но тогда же и вытесненное — опять вполне по Фрейду — в подсознательное
сильнейшее желание оказаться не только душевно, но и пространственно,
физически вблизи Высоцкого, так сказать, вступить с ним в физическую
близость. Это открытие оказывается третьим за один день и последним толчком.
(Позже, через год, уже в достаточной степени овладев русским — при его
развитых с детства и природных лингвистических способностях — и ознакомившись
с текстами песен Высоцкого, Милтон с мистическим трепетом и разливом
горячего чувства в желудке наталкивается на «Песню про прыгуна в
длину», который далеко прыгает только тогда, когда совершает заступы,
«заступает за черту»). Выходя из здания театра на улицу, Милтон
попадает под сильный ливень. Он смотрит на свои наручные часы и усмехается:
финал по прыжкам в длину, которого он, благодаря всему обрушившемус
на него лавиной за последние неполные сутки, избежал, должен быть как
раз в самом разгаре, если только такая русская идиома применима к данным
погодным условиям. С удивительным спокойствием, которое, правда, больше
похоже на эффект оглушения или на действие героина, которого юный атлет,
конечно, никогда не пробовал, Милтон возвращается в свой олимпийско-деревенский
угол. Он никого не хочет видеть и принимать: ни товарищей (естественно,
старших товарищей) по команде, ни доктора команды, ни психоаналитика,
ни самого «отца Брауна». Он не дает никаких объяснений. Ближе
к ночи он узнает, что чемпионом в его бывшем виде спорта стал югослав.
Два следующих дн Милтон гуляет, «шагает»
по Москве, знакомится с ее архитектурой, дышит ее воздухом, проникаетс
ее атмосферой. На третий же день идет вместе с огромной и не санкционированной
властями толпой за гробом Высоцкого на Ваганьковское кладбище. Что за
страна эта Россия, изумляется он, оглядываясь в толпе. Если бы Олимпийские
игры проходили в Лондоне и во время их скончался бы, допустим, Маккартни
— разве было там такое, даже при том, что его родина, не в пример Советскому
Союзу, — свободное и демократическое государство? (Спуст некоторое врем
он узнает, что во Франции действительно скончался «еще один»
бард, то есть шансонье, правда, тоже потомок выходцев из России — Джо
Дассен, а осенью гибнет от пули другой, из «битлов», — Леннон,
тоже в какой-то фонетической мере Джо, однако к тому моменту все эти
совпадения и цепи уходов уже не кажутся Милтону ни удивительными, ни
странными.) Изумление на похоронах сменяется любопытством и, что ли,
благоговением, а точнее, чувством причастности или даже огромной удачи:
не будь этой смерти и, одновременно, не реши он параллельно и, как казалось,
по собственным мотивам выступить вон из Олимпийской гонки, он никогда
бы не смог лицезреть и слышать, даже не понимая произносимого ими в стихах
и прозе, стольких представителей высшего света и лучшего цвета современной
русской культуры. Милтон испытывает небывалый подъем сложных чувств:
теперь, наконец, ему есть что ответить родителям, теперь он сможет полностью
оправдаться и вновь начать оправдывать их, казалось, навсегда угасшие,
но на самом, как выясняется, деле, ровно тлевшие себе, как уголья в камине
родового особняка, надежды. Как говорится, пути Господни воистину неисповедимы
— особенно же для представителей столь древнего, крепкого и знатного
рода, каковым являетс род Милтонов. Неужели родители были так уверены
в нем и столь за него спокойны именно потому, что знали все наперед
и могли предвидеть такой исход?! Окрыленный всем происшедшим, лучащийс
паче «презренного металла», которым так и не увенчал себя,
то есть не утрудил себя увенчать, — будто опять же вовремя вспомнил шекспировскую
и ставшую всемирно крылатой фразу о том, что золотом вовсе не обязательно
является то, что, на первый взгляд, блестит, Милтон возвращается с командой
на родину. Его эйфория непонятна и подозрительна всем без исключени
членам сборной, но ему нет дела до их отношения и их домыслов.
Следующий этап: Милтон на родине. Он,
в основном, живет у своих родителей, особняком в особняке в центре Бирмингема,
но довольно регулярно также проводит по две-три недели в Лондоне, в Сохо,
у тетушки Агаты. Почти все свое время он отдает изучению русского языка,
обложившись пособиями, словарями, но главное, прозаической и поэтической
классикой в оригинале, быстро и успешно продираясь сквозь нее посредством
параллельного чтени существующих переводов. Уроки произношения и интонации
он берет — за чисто символическую плату — у крайне популярного ведущего
русской службы Би-Би-Си Севы Новгородцева; однако сам с первого же заняти
заявляет, что отказывается платить взамен какими-либо выступлениями по
радио относительно своего ухода из спорта. Он прекрасно видит, что Сева
— матерый эфирный волк, и находится все время на внутреннем чеку, чтобы
ни о чем не проболтаться, хотя, по чести, его уже начинает грызть желание
рассказать кому-то о своем фантастическом олимпийском опыте на русской
земле; рассказать хотя бы для того, чтобы объективировать происшедшее,
сделать это достоянием какого-нибудь другого лица, дабы имевшее место
и неопровержимую силу перестало казаться сном, ибо именно так Милтону
все чаще и начинает казаться. Желание все растет, но ни фигура Севы,
ни кого-либо другого не удовлетворяет его в этом смысле. В промежутках
между занятиями и в качестве отдыха Милтон колесит на собственном автомобиле
по всему острову — из Кента в Шотландию, из Йорка в Уэлс. И все врем
этих коротких одиссей с ним в пути роман Дж. Джойса «Улисс»
и шекспировский «Гамлет» в оригинале и во множестве вариантов
русских переводов: Пастернак, Лозинский и т.д. Иногда, без особой, правда,
настойчивости, в двери бирмингемского и лондонского домов стучатся репортеры,
но их не пускают даже за порог; им, собственно, и не особо надо, они
обивают пороги так, наудачу, больше для проформы, на всякий случай, из
профессионализма и для поддержания себ в должной, что ли, спортивной
форме.
После девяти месяцев упорнейших,
в высшей степени увлекательных и дающих ни с чем — из прошлого опыта
— не сравнимое удовлетворение штудий (Милтон весь сияет, буквально светитс
изнутри, чем несказанно радует отца и мать) бывший легкоатлет приступает
к тому, о чем уже полгода мечтал: к переводу на родной язык всех доступных
ему текстов песен Высоцкого.( О том, что все доступные записи песен все
врем звучат в его комнате, представляется излишним даже упоминать.) Ясное
дело, девяти месяцев беспрерывных занятий даже такому одаренному студенту,
как Уильям, недостаточно дл того, чтобы проникнуть во все тонкие, вторые,
третьи, десятые и двадцать пятые смыслы таких слов, во все подтексты
и контексты, — надо знать еще и реалии русско-советской жизни. Но Милтон
не унывает: Сева всегда был в курсе и той жизни, и того языка и в любую
минуту, даже и по телефону (кстати, по телефону они уже переговариваютс
по-русски), сможет растолковать. Чем дальше Милтон «врубается»
и погружается в стихотворное творчество Высоцкого, тем более и более
растет его изумление и благоговение перед этим явлением: Высоцкий, получается,
объял необъятное, сказал-спел менее чем за двадцать лет выступлений практически
обо всех сторонах жизни не только Советской России, но и жизни вообще.
Тут и политика, и религия, и быт, и фольклор, и всевозможное чародейство,
и война, и мужская доблесть, и Прекрасная Дама, и искусство, и первооткрыватели
с мореплавателями, и альпинисты, и животный мир, и летчики-самолеты,
и тюрьмы-лагеря, и сны, и пьянка, и дружба, и, наконец, спорт — очень,
очень много спорта! Кроме «Песенки про прыгуна в длину» ( из
которой — когда Милтон ее узнает — он сам себе кажется целиком вышедшим
в свое настоящее состояние, то есть, иначе говоря, чувствует себя тем
конкретным человеком, который явился откуда-то, словно на зов волшебного
манка, и выполнил начертанную в шуточной форме стихотворных строк программу),
есть еще и про прыгуна в высоту, и про марафонца, и про боксера, и про
наездника, и про автогонщика. Милтон уверен, что где-то в мире должны
быть еще несколько подобных ему людей. «братьев», которые,
как и он, реализуют эти мощнейшие наговоры «русского шамана»,
как теперь называет про себя Высоцкого Милтон, и он не без приятности
позволяет себе в минуты отдыха или перед сном гадать о том, как они могут
выглядеть, какой национальности, каковы их лица. Порой, ложась в постель,
он заказывает себе демонстраци. тех лиц в сновидении. Какие-то незнакомые
лица там все врем появляются, но полной уверенности и ясности, что они,
так сказать, дети одного отца, у него все никак не возникает. Был среди
этих картин, правда, один исключительный сон, который Милтона необычайно
взбудоражил, но истолковать его или привязать к какому-то конкретному
факту яви так и не смог: он видел Высоцкого, молодого, казалось, на какой-то
кинопробе, в белом костюме, в белой же кепке с козырьком, с длинным шарфом
через плечо, и он, завораживая своим неотразимым тигриным взглядом какого-то
чиновника за каким-то столом, говорил хриплым полушепотом: «Мы,
дети лейтенанта Шмидта…» Милтон почти уверен, что многое относительно
этого сна может прояснить Сева, но открыть ему свои сновидения — значит
перейти к иной степени близости в отношениях, открыть душу. Этого Милтон
никак не может сделать и просто ждет помощи и разъяснений еще откуда-то,
либо из очередного сновидения, что было бы логичнее и вернее всего, или
от какого-либо иного явного лица, вообразить которое он никак не может
и также пока не способен отличить и выделить его во сне среди уже, в
общем, обычного, еженощного карнавала лиц.
И
вдруг однажды во время одного ночного сна в квартире его лондонской тетушки
Милтон очень отчетливо видит пожилого священника, лицо которого немедленно
вызывает у него не то что доверие, но чувство-знание, что это то самое,
верное, единственное лицо. Мало того, что это лицо духовное, в
высшей степени одухотворенное, оно еще и выглядит несомненно русским,
да и слова службы, которую священник служит по-английски, звучат с легким
и очень приятным русским акцентом, похожим на новгородский акцент Севы.
Во сне Милтон наблюдает за священником из притвора храма, а затем, когда
священник скрывается в алтаре, за Царскими Вратами, Милтон сам потихоньку
покидает храм, отдаляется и осматривает здание снаружи. Это, к его радости
и удивлению, несомненно православный собор, каковые он видел в Москве,
находящийся, однако, где-то здесь, посреди Лондона. Милтон толчком
просыпается и, не раздумывая, среди ночи звонит Севе на дом. Да, слегка
изумленный и потревоженный таким вопросом, но все же с долей своей обычной
и как бы сонной иронии отвечает Сева, да, есть в Лондоне такой православный
храм, где служба идет на английском. Священник там — митрополит Антоний
Сурожский, владыка, есть еще такое русское слово дл обозначения его чина,
мирское его имя Блум, да, как у главного героя джойсовского «Улисса»,
нет, скорее всего не еврей, русский, 1914 года рождения, с очень интересной
и богатой судьбой, племянник великого русского композитора Скрябина,
с которым владыка Антоний врядли был знаком лично, по крайней мере, не
смог сохранить о нем сознательных воспоминаний, поскольку Скрябин умер
в 1915 году, но сам Сева знаком с Блумом лично, даже брал у него пару
раз интервью, приглашал на Би-Би-Си, и тот, несмотря на такой свой пост
и сан, не артачился и не отказывал. Вот, чувствует Милтон, это тот самый
удар ниже пояса от Севы, которого он опасался, это явный упрек. Однако
Милтон проглатывает подначку и просит Севу познакомить его, свести с
отцом Антонием. Однако тут наступает черед артачиться Севе, и он отказываетс
делать это, предлагая лишь взамен сообщить адрес, точное местонахождение
храма, где Блум служит ежедневно. Милтон соглашается и записывает адрес.
Буквально наутро, к самой ранней, по его представлению,службе,
к так называемой по-русски заутрене, Милтон спешит по нужному адресу.
Это недалеко, и потому он не садится за руль автомобиля,
а идет по утреннему, окутанному туманом Лондону пешком, и в нем невольно
возникают чувства паломника и соответственного трепета. Завидев храм
издали, — это действительно тот самый собор из сновидения! — Милтон делает
несколько семенящих подходов как бы к некой черте, откуда начнется сам
разбег, как перед прыжком в длину, который уже нельзя будет ни остановить,
ни отменить. Он и впрямь набирает решимость и только что не влетает в
ворота церкви. Но там он себя окорачивает и останаваливается в притворе.
Первое, что поражает его, — это убранство и особая роскошь православного
интерьера: он никогда прежде не бывал в таком месте, — если не считать
сновидения. Однако как же его не считать?.. Митон слушает пение и вдыхает
запах курящегося ладана, и вскоре он уже зачарован царящим внутри помещени
духом, его атмо — точнее — пневмосферой. На время он забывает, слегка
потерянный, с какой целью сюда пришел и вообще то, что у него была какая-то
цель. Пение, плывущее в тонком благоухании благовоний под сводами храма,
кажется ему пением самых настоящих ангелов. Затем, чуть освоившись, он
начинает понимать, что пение и служба идут на его родном языке, на английском,
на языке Шекспира и Милтона, и замечает, что прихожан для такого большого
пространства совсем немного — от силы два десятка. В немногочисленности
народа и в странно будоражащей смеси, в этом нерасторжимом здесь и едва
ли и впрямь не божественном единстве родного и иностранного содержитс
для него еще одно и, может быть, более сильное очарование, какая-то расслабляющая,
теплая, пробирающая до костей прелесть. Она на самом деле гипнотизирует
Милтона, ибо он ощущает, что — иначе не скажешь тут — попал к себе самому
в душу, это не что иное, как храм его души, каким он открыл и отстроил
его для себя в последние месяцы. Это и есть та, давно чаема объективация,
то внешнее окружение для его внутренних обстоятельств. И теперь, наконец,
к нему приходит уверенность, что владыке Антонию можно будет все рассказать,
он тот самый человек, которому можно открыться, Сева и впрямь был не
тем, но Севе огромнрое спасибо, слава Богу.
С
большим усилием выходя из состояния, близкого к чудесному сну или трансу,
Милтон сосредоточивает все внимание на действиях и словах священника
возле алтаря, на отце Блуме. Все движения того исполнены неторопливости
и высочайшего достоинства, какого-то пронизанного смиренной мощью покоя,
будто он знает все ответы, знает всё. Милтона и Блума разделяет
тридцать три метра — прыжковый глазомер Милтона до сих пор его не оставил,
— и вдруг его охватывает шальная мысль: не удастся ли ему приблизитьс
прямо сейчас к священнику одним скачком, как тогда, во сне? Точнее было
бы сказать, что эта мысль не охватывает Милтона, а захватывает его и
буквально подхватывает, он чувствует, что начинает стремительно терять
вес,ступни ног сами собой отрываются от мраморных плит… Нет! Милтон
ставит себя на место, резко разворачивается и поспешно покидает храм.
Он понимает, что такое приближение к владыке стало бы, возможно, сильнейшей
рекомендацией, но ведь он не собирается демонстрировать свои умения здесь,
он именно из-за этого ушел из мира спорта. Он здесь затем, чтобы излить,
вполне по-русски, душу, рассказать о своем таинственном опыте, и послушать,
что скажет на это умудренный всем, чем только можно, человек, и, возможно,
получить от него совет, как быть дальше, да и быть ли вообще, в идеале
— получить водительство, получить нового наставника, которого уже никак
нельзя будет называть привычным словом «тренер». Честертоновский
отец Браун, как грозный напоминающий образ и как явная параллель, тотчас
восстает в мозгу — сердце Милтона, точнее, ударяет его в солнечное сплетение,
под дых изнутри. «Изменить вере отцов?! — вдруг паникует Милтон.
— Но они же все отцы! По крайней мере, все они так называются! Кто же
из них отечественней? Кто отечней?» От всех этих дум и переживаний
Милтон ускоряет шаг и сам не замечает, как крестится, не отдавая себе
отчет, на какой манер, по какому канону — протестантскому, католическому
или православному. Он так разгоняется и настолько не обращает внимани
на окружающее, что приходит в себя лишь у себя в своей комнате тетушкиного
дома. Глядя на часы, он не в состоянии понять, как он преодолел такой
путь в столь краткое время. Голова идет кругом. Милтон начинает припоминать
— и они так легко вспоминаются! — все молитвы, которым учили его в детстве
мать и всевозможные официальные наставники. Это его неожиданно очень
успокаивает и укрепляет. Он вновь ложится в постель с твердым намерением,
что завтра снова пойдет в церковь и не приблизится к отцу Антонию прежде,
чем станет там «своим» человеком, пока не освоится, не сделаетс
и не почувствует себя таким же прихожанином, «как все» там.
Трех недель, которые он, уезжая из Бирмингема, положил себе провести
у тетки, оказывается вполне довольно: ведь он ходит в храм каждый день,
а бывает, что и по нескольку раз на дню.
Встреча
Милтона с отцом Антонием происходит — Милтон осознает это лишь в сам
момент подхода к священнику и отмечает, сколь это закономерно и вместе
с тем поразительно, — день в день, то есть ровно через год после смерти
Высоцкого и ухода самого Милтона из спорта в Москве. С этих слов Милтон
и начинает свой рассказ, свою, вернее, историю под жутко проницательным,
проницающим и, однако, столь же ласковым взглядом владыки. Беседа, начавшаяс
после Божественной Литургии (где Милтон даже дерзнул было, но не посмел-таки
подойти к причастию) в опустевшей от прихожан церкви и продолжавшаяс
на скамье в не по-российски ухоженном церковном скверике, занимает несколько
часов. Говорит почти все время Милтон, отец Блум, выказывая полнейшее
понимание, кивает время от времени, то есть с большой регулярностью,
головой, с которой он снял камилавку — или это должна быть митра, раз
он митрополит? — и лишь изредка ободряет юношу переспросом, наводящим
ответом или замечанием по ходу, в каждом из коих тоже сквозит глубокое
понимание и сочувствие. Когда же Милтон наконец умолкает, испытывая облегчение
и легкость, сравнимые лишь с теми, что были у него во время сонного прыжка
в Москве год назад, старец лаконично и необычайно веско замечает, что
юноша сам все знает, ибо его наставляет сам Господь; что талант никоим
образом — да такой! — нельзя зарывать в землю, се есть грех из величайших,
только ему нужно найти более подобающее применение, ибо тесные рамки
спортивной, пусть даже и мировой, арены стали молодой, растущей душе
явно тесны. Затем владыка умолкает и долго — кажется, целую вечность
— прямо и глубоко смотрит в глаза Милтону, проницая его этим взглядом
до самых основ и, мнится, даже что-то передвигая в этих основах. Когда
это совершено, святой отец вздыхает, возносит краткую молитву благодарени
вслух и одну — тайную — про себя, отворотившись от Уильяма, осеняет себ
трижды крестным знамением и начинает как бы отвлеченно рассуждать вслух
о судьбах России, о ее роли и месте в истории людской и истории Божественной,
слегка сетует на то, что ему, русскому, так и не удалось пожить и послужить
родине, пришлось провести свои годы вдали от нее, но точас с огромным
вдохновением говорит о новых силах, которые по Божественному произволению
восстают и в самой России и стекаются к ней отовсюду, приуготавливая ей
невиданное возрождение и новый расцвет. Милтон ловит каждое его слово,
и каждое из этих слов будто бы и впрямь отпечатывается где-то в его сдвинутых
силой этого могучего старца основах. Он понимает, что будет помнить эти
слова всю жизнь, как магнитофон, на котором записаны песни Высоцкого.
Но особенно Уильяма поражает то, что пожилой, по всему видно, на сто
процентов, истинно православный батюшка так свободно и с такой надеждой
говорит о стоянии России под священным зодиакальным знаком Водолея, что
в тайном христианстве означает покров самой Божьей Матери, и что лет
через десять как раз начнется нова звездная эпоха — эпоха Водолея, при
которой Россию и ожидает новый небывалый подъем. «Кстати, — замечает
Блум вдруг совершенно мирским и почти лукаво-заговорщическим тоном по-русски,
— ваш, то есть наш Высоцкий ведь тоже Водолей. Видите, чадо мое, это
не случайно. Я ведь тоже его давно знаю по записям — Новгородцев мен
ими снабжал — и очень, очень люблю, ценю едва ли не превыше всех за последние
двадцать лет. Замечательная у него есть песня «Купола», знаете?»
Милтон ошарашенно кивает. «Вот и слава Богу. Давайте ее споем, прежде
чем разойтись. Я начну, а вы подхватите, подтяните». И впрямь, ничего
не стесняясь, великолепным архиерейским баритоном на весь сквер отец
Антоний начинает тянуть: «Ка-ак за-асмо-отррится мне-е ннынче, ккка-к
зза-ады-ы-ы-ы-ши-ится, ввво-оздух крррут перед грроз-о-ой, ккрут да ввя-яз-оок!»
Милтон не замечает, как и взаправду присоединяется к пению.
«Божественно! — заключает по окончании пения Блум.
— Сила!» И сияющими глазами на раскрасневшемся лице смотрит на Милтона.
Тот напрямую просит владыку стать его духовным отцом. Блум без колебаний
соглашается, оговаривая лишь то условие, что юноша должен быть по всем
правилам введен во храм, катехизирован и крещен по православному канону.
Секунду Милтон хранит молчание, а затем твердо заявляет, что он согласен,
готов. Владыка своей мягкой, доброй, по-священнически сдобной ладонью
сжимает руку Милтона.
Вскоре автомобиль
Милтона, чудовищно исковерканный и сожженный, уцелели каким-то чудом
только номер 6996 и отлетевшие в сторону водительские права — находят
на дне горного ущелья в Шотландии, недалеко от той знаменитой местности,
которая породила так называемых поэтов озерной школы: Вордсворта, Саути,
Кольриджа. Около года ведутся расследования и поиски, в прессе и на телевидении
появляются самые разные предположения и гипотезы, в том числе и самые
смелые, самые дерзкие, самые дикие, но до конца ничего не проясняетс
и не устанавливается. Почти всем ясно — иначе люди и подумать не могут
— только то, что это каким-то образом должно быть обязательно связано
с выступлением, то есть невыступлением Милтона на Московской «коммунистической»
Олимпиаде и с его резким уходом после этого из спорта. В конце концов,
всем, кого это занимает, оставлена альтернатива: либо считать бывшего
прыгуна покойным, либо — пропавшим без вести, точно на войне, на поле
брани.