Виталий Кальпиди
Стихи
* * *
Мотыльки посыпают пыльцой пунцовый сосок Клеопатры,
в уголках ненадрезанных глаз у нее собираетс
жир
сновидений и тут же твердеет, и врем
твердеет (a parte:
вовлекая в сухую игру
своих трещин небесный эфир).
Под
сандальями медленной стражи свивальники бабочек с хрустом
обнажают волнистых личинок, на спинах которых дрожат
капли будущих крыльев — пожива эльфийцам двуустым,
пьющим сладкий полет этих крыльев, покуда он в
жидкости сжат.
Все вокруг —
тишина, даже то, что шуршит, шелестит и лепечет,
даже цезарь, за тысячу верст под кинжалом визжащий свиньей,
даже Бог (ибо это возможно), поскольку Он вечером
вечен,
ночью — тих, как роса, но при солнце
встает, как вода, молодой.
В
небе спит голубой алфавит из тринадцати звуков согласных,
из которых четыре совсем не согласны согласными звуками
быть,
а в груди Клеопатры, униженной кожей
(атласной?) атласной,
жизнь и смерть друг
о дружке пытаются тщетно забыть.
* * *
Мушиный танец звезд, на
все, на все похожий.
Безумная шумит сухих
небес трава.
И духа серебро во мне покрыто
кожей
несеребра.
На отмели времен, прижавшись к человеку,
вселенная молчит, не кратная семи,
а кратная его отчаянному бегу
вдоль
смерти искони.
Мы все еще бежим
в продолговатом дыме
дыханья своего по
мякоти земной
и падаем в нее такими молодыми,
что просто — божемой.
Нас облегает снег, нас обретают воды,
чужая память нас волочит по земле,
мы падаем в костры невидимой свободы
и
ползаем в золе.
Нас настигает
жизнь, когда мы умираем,
и взглядом, и
рукой мы раздвигаем смерть
и смотрим на
себя, и безупречно таем,
и продолжаем петь.
И рушится трава, и птицы исчезают,
и дети голосят, и рушится трава,
и духа серебро торжественно пылает
в тисках несеребра.
* * *
Допустим, ты только что умер
в прихожей,
и пыль от падения тела границ
луча, что проник из-за шторы, не может
достичь, но достигнет. Красиво, без птиц,
за окнами воздух стоит удивлённый,
захваченный взглядом твоим, что назад
вернуться к тебе, отражённым от клёна
в окне, не успеет, и всё-таки сжат
им воздух, но это недолго продлится:
твоё кареглазое зренье дрожать
без тонкой почти золотой роговицы
сумеет четыре мгновения — ждать
осталось немного. Большая природа
глядит
на добычу свою. Говорю:
не медли у входа,
не медли у входа,
не бойся — ты будешь
сегодня в раю.
И всем, кто остался,
оттуда помочь ты
сумеешь, допустим, не
голосом, не
рукой, и не знаком, и даже не
почтой,
которая ночью приходит во сне,
но чем-нибудь сможешь — я знаю наверно…
Ты всё-таки умер. И тайна твоя
молчит над землёю, да так откровенно,
что жить начинает от страха земля:
и звёзды шумят, как небесные травы,
и вброд переходят своё молоко
кормящие матери слева — направо,
и детям за ними плывётся легко.
ОДА ВО СЛАВУ РОССИЙСКОЙ ПОЭЗИИ
(отрывок)
«Вонми, о! небо, и реку,
Земля да слышит…»
В.К. Тредьяковский
1
Василь Кириллович, влеку
себя через твои глаголы:
«Как
дождь, я словом потеку;
и снидут, как роса
к цветку,
мои вещания на долы».
На домы высевает снег
свое
фигурное, незлое
зерно, а мягкий человек
твердеет, устремляя бег
туда, где твёрже будет втрое.
Вокруг:
огромная зима
лежит, как рукопись, но читка
ей не грозит, т.к. она
задумана похожей на
изнанку собственного
свитка;
воздуси надрывает крик,
где с вороненым горлом птицы
летят семеркой масти пик,
изобража
черновик
развернутой внизу страницы;
и я, одушевленный ком
земли,
гляжу, как неумело
по ней воркующим вилком
гуляют гули босиком,
подруг тираня то и дело.
«Густеет
время по краям
процессуальности сусали
в лазури вывернутых ям,
изобразивших небо,» — нам
недавно
гегеля сказали.
Нас ослепило зренье, нас
слух оглушил, а голос речи
по сути — вольный пересказ
истошной
немоты, запас
которой в небе бесконечен.
Как медленно живут кусты!
О, скоростной неинтересен
им человек;
плюсуй: пусты
для нас частоты чистоты
сверхзвуковых эльфийских песен.
Когда (и потому что) их
мы
слышать не умеем, наше
кривое горло из
простых
околоземных звуков стих
сплетает медленно и страшно.
Пуская в мир бумажный гром,
мы голосуем
у обочин
звезде, летящей испокон
веков на человечий звон,
который сам себя короче…
2
… в противном
случае всё кончится сейчас,
речь вновь
непроницаема, а небо
уже не оное, а купол,
т.е. часть,
которая отсутствует у нимба,
когда он — заготовка котелка
Ч. Чаплина — о, противоцерковна
си
нелепость, а строка легка
и, видимо, поэтому
бескровна.
… поэзия по-прежнему — вокруг…
и Рейн — дурак, и Парщиков — в отъезде,
Дрожащих Слава кончился, на стук
открыв сначала страху, а возмездью —
как следствие того, что он впустил
вначале страх… Летают люббеллюли
(читай:
стрекозы), воздух без стропил,
наверное,
обрушится в июле…
О, сыворотка утренней
росы!
О, разложение седой росы вечерней!
Стоят несумасшедшие кусты,
безумие примеривая, — чем не
картина
засыпания… Вокруг —
поэзия — сиротство
без причины:
так женщина изогнута, как
лук,
в объятиях безрукого мужчины.
Речь вопрошает собственную речь,
которой нет и даже быть не может,
она течёт и продолжает течь,
не
задевая зрения и кожи…
Моё слепейшество
глядит на озерко,
где ангел приводнилс
(это — птица,
которой не почетно, а легко,
как ангелу, — без ряби приводниться).
И, тенью покрываемая, тень
в пустой траве валяется без дела,
отбрасывает
эту дребедень
какое-то невидимое тело…
Мне Рильке приоткрыл свои костры:
в прохладных складках пламени тряпичном
они за гранью, скажем, красоты
(и только там) смогли косноязычье
довоплотить
в невыносимый грех —
стоять всё врем
на пороге речи,
молча за всех (вот именно
— за всех)
без удержу, а чаще — безупречно…
Смотри, как хорошо, когда страна
изнемогает в деньгах и стыдобе,
как девушка, которая стройна,
но
плод уже намок в её утробе.
И стыдно
ей, и хорошо в деньгах,
и шум купюр напоминает
море,
и тесно ей в невинных берегах,
и сладко (есть свидетели) в позоре.
Как хорошо, когда страна верна
неверности: она открыта боли,
как
хорошо, когда она пьяна,
пытаясь на свободу
приступ воли
без соли обменять, а соль
— в крови…
День — это ночи видимый
избыток…
Валяются сограждане мои
в любви, не существующей без пыток…
…касательно Ахматовой — её
дешифровал один печальный бонза:
монашенка
с блудницею — вдвоём
в ней уживались
— это одиозно
звучит, но между данных
полюсов
действительно порхала наша Анна,
чей голос — двуединство голосов,
которое, по меньшей мере, странно.
Цветаева — истерика и стыд
под
небеса взлетевшей институтки,
и ревность
неразгаданных обид,
и жуткие меж ними промежутки.
О Мандельштам, не знающий корней
ни родины, ни нации, ни рода,
промежду
двух пытавшийся морей,
как ласточка, зависнуть,
но природа
подобного мучения проста
и, более того, велеречива:
петляет там не путь, а пустота,
а
смерть черна и даже не червива!
… прости
меня, великий метранпаж,
что в «Разговоре
с Дантом» ни бельмеса
не понял ты,
направив свой кураж
к поэзии, которая довесок,
допустим, невесомости любви,
чей профиль то и дело, то и дело
ловили
амфибрахии твои,
но не смогли из чернозёма
тело
ему слепить… о неслепой Гомер,
о не Гомер, а муж своей Ксантиппы,
теперь в краю недесятичных мер
перемежаешь пение и хрипы;
там спорит
жирна мгла с большой водой,
и ты, латынщик,
с голосом бумажным,
само собой, скажу,
само собой,
большой воде содействуешь отважно…
…Всем правит чудо и любовь Твоя,
которая берётся ниоткуда,
но маловероятная Земля
почти непроницаема
для чуда,
вокруг неё причина и закон
куражатся на уровне молекул,
и мы, нерасшифрованный планктон,
переплываем,
плача, эту реку.
Переплываем, плача…
почему?..
переплываем, пробуя на ощупь
то шум волны, то самоё волну,
то жирных рыб, которые не ропщут.
Куда ж нам плыть, А. Пушкин? А туда,
где
выплюнем мы жабры кружевные
и где уже не
жидкая вода
нас на поверхность вытолкнет
живыми…
* * *
Он не ревнует, а тебя влечёт
в любое плаванье накопленная влага:
о
хрупкая китайская бумага,
о муравьиный
мёд.
Мужчина — это женщина,
когда
она перестает любить мужчину —
ты расшифруешь эту чертовщину,
пока течёт недлинная вода?
Он женщина, он ощущает грудь
и
раздвигает медленные ноги,
ты в тот момент
нагнулась на пороге
на босоножке пряжку
застегнуть.
Вы то, что превращаетс
в себя:
безумие делить на половины
движение уже невинной глины
в хрустящем полотне огня.
Ты
плаваешь в мужчине, он плывет
в тебе одной,
и, зарываясь в воду,
вы всё до капли
возвратите роду,
пока он вас из двух сосудов
пьёт.
Мужчина существует
только там,
где женщина научена мужчиной
не быть одно мгновение, — причины
иные нынче нам не по зубам.
Я говорю: ты отплываешь плыть,
а
он за локоть укусил разлуку,
вам вброд не
перейти такую муку,
которой, может быть,
не может быть.
Попробуй сделать
осень из седых
волос, тобою найденных в
комоде,
во-первых: это нравится природе,
и вы умрёте — это во-вторых…
Останется не
зрение, а слух
и подземельной музыки круженье,
когда с земли исчезнет отраженье,
что было вам дано одно на двух.
О, воробья смешное молоко,
о,
сахарин на крыльях махаона,
о, ваша тень,
когда во время оно
вы в кислороде плавились
легко.
Всё наново начнетс
через сто
осыпанных ресниц большого неба,
и вы, начало будущего хлеба,
с нуля произнёсете фразу: «О,
оставь меня, безгубая Лилит,
возьми обратно пенис и вагину
и
отпусти меня в слепую глину,
где
я живу, а глина сладко спит».
ЕЙ СНИЛАСЬ СОБСТВЕННАЯ КРОВЬ
«Летали брови без лица,
порхали мокрые ресницы
умерших
женщин…» — до конца
июл
это всем приснится.
Ей снилась
собственная кровь
скорее плоской, а не
красной,
ей снилась собственная кровь
не ситцевой и не атласной.
Ей снилось: кровь её висит
на длинной бельевой (не скажем:
верёвке)
и почти кипит,
точнее — закипает. Важным
мне кажется её наклон
в горизонтальную тряпичность,
+
ветер с четырёх сторон,
четырежды асимметричный
пространству ветренного сна,
которое назвать пространством
нелепо, ибо так странна
си
страна непостоянства.
Ей снилась
кровь как простыня,
хрустящая с мороза,
даже
преувеличивая, я
преуменьшаю сон. Прикажем
ему
окончиться в стихах,
но он возникнет за
стихами…
Ей снилась кровь (читайте —
прах,
читайте — страх) — читайте сами.
Ей снилась кровь, она могла,
но не сумела стать любовью,
и женщина изнемогла
изогнутой над
кровью бровью.
Возобновляющийс
взгляд
вернулся к ней, и кровь вскипела.
Она двенадцать раз подряд
пыталась возвернуться в тело.
Она проснётся никогда,
точнее:
никогда проснётся,
и сильно красна
вода
над ней сомкнётся.
* * *
Это жаркое лето, которое
станет зимой,
беспардонно озвучило наше
с тобою молчанье.
Голоса, улетая на юг,
где назойливый зной
их давно ожидает, останутс
с нами случайно.
Прибывает вода,
прибывает большая вода,
скоро выйдут дожди
разгибать свои жидкие спины.
Ты, наверное,
скоро умрёшь, но не бойся, когда
это
станет фрагментом почти очевидной картины.
Ты, наверное, скоро умрёшь, я умру за тобой
через (страшно подумать) четырнадцать лет или
восемь,
и огромная память, покрытая страшной
водой,
воплотится — теперь уже точно —
в последнюю осень.
Будут хлопать,
взрываясь, комки пролетающих птиц,
отменив
перспективу, себя горизонт поломает,
и
границами станет отсутствие всяких границ,
и
не станет тебя, потому что возьмёт и не станет.
Ты красиво умрёшь, ты умрёшь у мен
на руках,
или нет — ты умрёшь на
руках у другого мужчины,
это он будет пить
твой с лица истекающий страх
три мгновени
до и мгновение после кончины.
Треск
лесной паутины… по-моему, именно он
воплотитс
в хрипение свечек в побеленном храме,
где
какие-то деньги шуршать не устанут вдогон
мимолётным
молитвам, которые будут словами.
Будут
камни лежать; их под кожей солёная плоть —
кристаллический воздух для духов подземного горя,
оным, видимо, нравится каменный воздух молоть,
выдыхая остатки в пустыни песочного моря.
И, не зная зачем это всё я тебе
говорю,
я тебе это всё говорю как
нельзя осторожно,
потому что умрёшь,
потому что я песню пою,
потому что нельз
это петь, но не петь невозможно.
Я
смотрю тебе в спину, которая движется вдоль
засекреченной
улицы в сторону грязного рынка:
между тонких
лопаток твоих начинается соль,
поясню —
продолжая нетвёрдую нежность затылка,
ты идёшь не быстрее, чем я ухожу от тебя,
ты идёшь, отбиваясь ногами от собственной
тени,
ты идёшь по границе уже неземного
огня,
напрягая колени…
|