Валерий Исхаков
Екатеринбург
Роман
книга вторая
часть первая (фрагменты)
1
Если бы в те
годы, когда Егору Годунову приходилось жить отдельно от родителей, его
спросили, чего ему больше всего не хватает в чужой квартире, чтобы работать
над очередным романом, он бы ответил не задумываясь: «Больше всего
мне не хватает моего старого, моего любимого, моего многоуважаемого книжного
шкафа!» И это была бы сущая правда. Другие русские литераторы, возможно,
и вышли из гоголевской «Шинели», но писатель Егор Годунов вышел
из старого книжного шкафа, что занимал добрую половину крохотного кабинетика
его отца. То есть он так до конца из него и не вышел, так и продолжал
духовно в старом книжном шкафу жить и, разлученный против воли со своим
духовным убежищем, чувствовал себ ужасно неуютно, будто недоношенный
младенец, которого раньше срока извлекли из теплой материнской утробы.
Это был вместительный, старинной работы, шкаф,
который прежде всегда запирался на ключ, потому что в нем родители держали
книги, не предназначенные для детского чтения (Мопассан, разумеется,
Золя, Апулей, Бунин… ну что там еще? Дай бог памяти… а, конечно же,
конечно: «Декамерон» Бокаччо — и еще прелестная, вся насквозь
пропитанная пряной эротикой «Орлеанская девственница», а заодно
и другие тома БВЛ и некоторые собрания сочинений, не потому что запретные,
а потому что дорогие, уберегаемые Ильей Владимировичем не только от детских,
но и от материнских не слишком аккуратных рук). И вот однажды, гляд
на этот недоступный, а потому особенно притягательный шкаф, Егор Годунов
— Егорушка — задумался над странным вопросом: ну хорошо, снаружи замок
отпирается при помощи ключа и делает это обычно отец, но кто и когда
отпирает замок изнутри?
Учился тогда
Егорушка не то в шестом, не то в седьмом классе, читал детское издание
Свифта, видел фильм «Новый Гулливер», и его богатое, уже тогда
насквозь книжное воображение тут же сотворило из подручного материала
соответствующий образ. Увиделось ему совершенно отчетливо, будто наяву,
как по ночам, когда все в доме спят, дверца шкафа с тихим скрипом распахивается,
и из него выходят авторы книг — такие маленькие, похожие на лилипутов
из фильма…
Другой ребенок, менее литературный,
представил бы себе не авторов книг, а героев, себя бы тоже вообразил
среди героев, с ними наравне, но Егорушка с самых юных лет, читая, воображал
себя на месте всевластного автора, герои же представлялись ему лишь в
виде неких иллюзий, грез, кошмаров, отблесков, модальностей или дополнений
авторского «Я».
Хотя Натали Саррот
он тогда еще не читал.
И мыслил не столь
сложными абстрактными понятиями, а нормально мыслил, как обычный тринадцатилетний
ребенок, и от сверстников отличался только тем, что спокойную беседу
с Дюма решительно предпочитал отчаянной скачке рука об руку с Атосом и
Арамисом, а заросшие бородами бесконечные золотоискатели никак не могли
заслонить единственного и горячо любимого Джека Лондона.
И вот однажды, наяву ли, во сне ли, какая разница, дверцы
заветного шкафа распахнулись перед ним сами собой (изнутри английский
замок и в самом деле можно было открыть без ключа), и оттуда вышли, нет
— высыпали гурьбой, как высыпают школьники из душного класса на улицу
за глотком кислорода, едва заслышав звонок на перемену, — высыпали крохотные,
с палец вышиной, существа. Точно такие, какими их изображали в учебниках
по литературе брата Бориса или в детской энциклопедии, которую выиграл
на химической олимпиаде брат Аркадий, — но притом немного карикатурные,
забавные, вроде лилипутов из «Нового Гулливера». Егорушке живо
представилось, как один из них встанет сейчас в позу и запоет:
Моя лилипуточка,
Приди ко мне!
Побудем
минуточку
На-е-ди-не-е-е…
И впрямь, словно подслушав его мысли, один, самый
маленький из них, росточком с мизинец, но и самый шустрый, с курчавой
головенкой и смешными бакенбардами, дрыга ножками, с трудом вскарабкалс
на чернильницу и, балансируя на краю, начал… нет, не петь, разумеется,
но декламировать:
Я памятник
себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет
народная тропа,
Вознесся выше он главою
непокорной
Александрийского столпа…
Речь крохотного поэта звучала точь-в-точь
как та смешная лилипут-ская песенка, с теми же гнусавыми, лягушачьими
интонациями, но держался он весьма напыщенно, с жестами, которые гляделись
бы величественно — не будь они попросту смешны у столь крохотного существа.
Произнося слова «Вознесся выше он», поэт приподнялся на цыпочки,
как бы желая показать, насколько выше, но поскользнулся, зашатался и…
и, едва успев выкрикнуть «Александрийского столпа», свалилс
прямо в чернила под дружный и злорадный смех остальных литераторов. Двое
только не смеялись из них: один, с длинными черными волосами и узким,
длинным, загнутым носом, отвернулся горестно, прикрываясь полой черного
плаща-крылатки; другой, тоже невысокий, худенький, с русой бородкой,
куривший беспрестанно крохотные вонючие папироски, вскочил, потряса
кулачками, и выкрикнул в лицо смеющимся: «Пушкин это наше всё!»
— но остальные лишь громче захохотали в ответ.
Егорушка выловил маленького Пушкина из чернильницы, отнес в ванную,
искупал в кукольной ванночке Елены-младшей, добавив в теплую воду детского
шампуня, завернул в относительно чистый носовой платок, который смотрелс
на поэте как римская тога, а кукольного размера панталоны, фрак, жилет
(курсив А.С. Пушкина — В.И.) развесил пока сушиться над батареей. Поэт
стерпел все процедуры и только вымолвил негромко напоследок: «Du
sublime au ridicule il n’y a qu’un pas».
—
Что вы сказали? — вежливо спросил Егорушка.
—
Я лишь повторил слова, ошибочно приписываемые Наполеону Бонапарту: «От
великого до смешного один шаг». И я этот шаг сделал, увы. Не в первый
и не в последний, надо полагать, раз… Твоя фамилия, случайно, не Терц?
— спросил поэт с заметным беспокойством.
—
Мо фамилия Годунов.
— Вот славно! Благослови
господь тебя и днесь, и присно, и вовеки! Однако так недолго и гнилую
горячку подхватить. Помню, в юности, в Бессарабии… Нет ли у тебя, малыш,
чего-нибудь горячительного? Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни,
мальчик!
С того странного дня или, вернее,
с той странной ночи, ибо чудеса всегда случаются по ночам, при таинственном
покровительстве луны, писатели всех времен и народов стали для Егорушки
задушевными друзьями; всегда с ним рядом, под рукой были маленький Толстой,
карманный Пруст, ручной Бунин… Он общался с ними запросто, на равных,
немного даже снисходительно, что недопустимо, конечно, но Егорушку тоже
можно понять: какие бы умные мысли они ни высказывали, какие бы великие
истины ни провозглашали, все это звучало немного смешно, по-детски, когда
выговаривалось их тоненькими лилипутскими голосками. «Я памятник
себе воздвиг…» — и бух в чернильницу! Ужасно смешно.
И вообще, вели себя великие писатели вовсе не так солидно
и достойно, как им предписывалось в учебниках Бориса (в энциклопедии
Аркадия).
То Чернышевский с Добролюбовым
подерутся из-за жены Чернышевского Ольги Сократовны. То Некрасов в картишки
продуется и норовит тайком сбыть бедного кобзар Шевченко богатенькому
Льву Толстому. То вдруг примутся хором Федю Достоевского дразнить:
Раз беспечно он шинелью
Гоголя играл, —
И привычной
канителью
Время наполнял… —
а Федя, само собой, расплачется, раскричится,
и тут же с ним припадок и приключится эпилептический.
И все время все со всеми враждуют. Объединяются в кучки
и начинают — тех, кто входит в их кучку, хвалят безудержно, так что даже
самих начинает тошнить от преувеличенных похвал, а тех, кто в их кучку
не вошел, а вошел в другую, тут же поливают грязью и вовсе никаких достоинств
не согласны в них признавать. А уж если, не дай бог, кто перебежит из
одной кучки в другую, тут такое начнется, хоть святых выноси. Осиротевша
кучка поносит последними словами ренегата, ренегат яростно отругивается,
обвин во всем прежнюю кучку, а новая кучка тут же начинает восхвалять
ренегата (которого только что дружно поливала отборной бранью) и превозносить
его до небес.
Нагляделся с ними Егорушка
досыта на литературные нравы, наслушался, нахватался у спорящих литераторов
разных ученых слов, которые употреблял иногда к месту, а иногда и вовсе
невпопад, зато с апломбом, и даже отец его, профессор Годунов, удивлялся:
— И как это тебе удается, Егорушка, разобратьс
во всех перипетиях литературной борьбы прошлого века? Тут и опытный литературовед
голову сломит. А ты так уверенно обо всем рассуждаешь, будто сам был
свидетелем… или даже участником событий!
И
как же, сам того не подозревая, профессор Годунов был прав!
Наглядевшись на литературные нравы, Егорушка наловчилс
выпускать литераторов из их постоянной обители мелкими партиями, как
узников на прогулку, а то и вовсе по одному, чтобы остальные не мешали
слушать, не галдели беспрерывно над ухом, не лезли с критикой и комментариями.
Особенно досаждал всем, не только Егорушке, крохотный, но ужасно настырный
Ульянов-Ленин. Достоевского он вообще в грош не ставил и иначе не называл
как «архискверным». Толстого снисходительно похлопывал по плечу
и все гляделся в него, как в зеркало русской революции, подмигивал соратнику
своему Горькому и картавил, будто плохой актер в роли вождя: «Да,
батенька, до этого графа у нас в литературе мужика не было!», без
конца требовал, чтобы Егорушка поставил ему напыщенную «Апассионату»,
и ругал интеллигенцию говном. А когда Егорушка грозился засунуть его
в шкаф навечно и устроить ему там форменный мавзолей, только без посетителей
(хотя теперь, задним числом, он готом был побиться об заклад, что братья-писатели
не преминули бы тут же выстроиться в очередь не меньше той, что тянулась
в прежние годы через всю Красную площадь, вытекая из темных аллей Александровского
сада; непременно встали бы они в очередь, чтоб хоть одним глазком глянуть
на замолчавшего наконец большевика, — надоел ведь всем хуже горькой редьки!),
кричал истошно, вскарабкавшись на модель исторического броневика, стоявшую
рядом с чернильницей, в которой искупался Пушкин, сжимая в руке столь
же историческую кепку, а другую руку историческим жестом протягивая вдаль:
«Ничего из этого у вас не выйдет, милостивый государь! Мое ученье
всесильно, потому что оно верно! Попробуйте только заcуньте, тут же на
двойки скатитесь… Задаст вам тогда папенька березовой каши!»
И в этом сукин сын был совершенно прав: и приличную
оценку нельзя было получить по любому предмету, даже по химии или по
ботанике, без его громобойных цитат, и наказание от отца за двойку последовало
бы незамедлительно и неотвратимо. Хотя, конечно, о березовой каше и речи
быть не могло: за всю жизнь Илья Владимирович сына и пальцем не тронул,
так же, как надо полагать, не тронул и педагог-демократ Иль Николаевич
Ульянов своего чересчур бойкого сына… А зря!
Кроме Ильича недолюбливал Егорушка и автора «Буревестника».
— Нас слишком долго пичкали горьким, — каламбурил
он на пару с милейшим Чеховым, на что обиженный Алексей Максимович гудел
в желтые усы:
— В нашем роду с незапамятных
времен были Пешковы и никаких Горьких. Дело это сухопутное, и невооруженным
глазом не разобрать.
— Берегите, юноша,
хер, — отечески наставлял Егорушку Лев Толстой, насупив заветные брови,
— в сущности, именно им-то мы и пишем!
И
Горький тут же кивал с умным видом, будто понимает, и, пряча до поры
несвоевременные мысли, произносил привычную банальность, вроде: «Всем
хорошим во мне я обязан книгам…» или : «Я люблю книгу: кажда
из них кажетс мне чудом…» — на что Толстой только вздыхал и еще
сильнее супился. А потом говорил, будто на невидимых весах взвешивал
каждое слово: «Написать в жизни одну хорошую книгу слишком достаточно.
И прочитать тоже».
И сам, не дожидаясь
конца прогулки, забирался в шкаф и тихо шелестел там страницами своего
полного собрания сочинений.
2
Кстати,
о мавзолее.
В мавзолее Ленина, в настоящем,
в том, что в Москве, Егор за свою жизнь побывал дважды. Оба раза не по
собственной воле и оба раза без очереди.
В
первый раз это произошло зимой 1968 года — профессору Годунову должны
были вручать орден Ленина, причем по какому-то случаю это должно было
произойти в Кремле, в торжественной обстановке, и как раз в разгар школьных
зимних каникул. После долгих просьб, обещаний закончить следующую четверть
только на «отлично» и даже рыданий Илья Владимирович согласилс
взять сына с собой.
Егору было даже дозволено
сопровождать отца в Кремль на церемонию награждения. На саму церемонию
в Георгиевский зал его, правда, не пустили, но разрешили посидеть, поджида
Илью Владимировича, где-то поблизости, в вестибюле или фойе, а после
он побывал на спектакле в честь награжденных на сцене Кремлевского Дворца
съездов: давали, как нарочно, народную драму Мусоргского «Борис
Годунов», но Егор не увидел в этом никакого символа и скучал ужасно.
Больше всего во Дворце съездов ему понравился буфет и еще чудеснейший,
с роскошными голубыми писсуарами чуть ли не в его рост, туалет — никогда
прежде не видел он ничего подобного, да и не могло в те времена такого
чуда сантехники быть в провинциальном Свердловске.
Вот как раз между Георгиевским залом и туалетом — или, если угодно,
между награждением и оперой, — всех награжденных и членов их семей и
провели сначала в мавзолей, а потом, как положено, вдоль кремлевской
стены. Было холодно и как-то особенно, по-московски, неуютно, пронзительный
ветер гнал вдоль площади мелкий колючий снег, и народу на площади в очереди
к мавзолею было совсем мало — распорядителям даже не понадобилось проводить
своих подопечных без очереди, чем они, похоже, были несколько разочарованы.
Неуютно показалось Егору и в самом мавзолее. Ужасно не понравилась ему
сама атмосфера подозрительности, царивша уже на лестнице, ведущей в мавзолейные
недра. Как раз незадолго до этого в мавзолее произошел взрыв — кто-то
протащил и взорвал внутри гранату или что-то вроде этого, — так что охрана
была придирчивее обычного. Илья Владимирович, только что награжденный
и оттого ужасно взволнованный, держал в одной руке только что снятую
при входе шапку, другую же по своей вечной привычке сунул в карман пальто,
и едва только они во главе группы вошли внутрь и стали спускаться по
скользкой мраморной лестнице, охранник в чине сержанта в длинной, почти
до пят, грубой солдатской шинели, в фуражке с красным околышем, резко,
грубо, отрывисто рявкнул на Егорова отца: «Рр-руку!» —
и отец, побледнев, поспешно и испуганно выдернул руку из кармана. Между
тем рука охранника одновременно с криком и даже чуть опережая крик опустилась
и угрожающе легла на рифленую рукоятку нагана, торчащую из расстегнутой
на животе кобуры.
Этот крик, эта кобура
на животе, а главное то, что кричали не на кого-то, а на его отца, только
что получившего орден Ленина, и то, что отец по-настоящему, всерьез,
этого крика испугался, так потрясли Егора, что он уже почти и не обратил
внимания на самого Ленина в его хрустальном ящике, он хотел только одного
— поскорее выбраться из этого страшного места, покуда другие охранники
не начали кричать на отца и на него, Егора, потому что он вместе с отцом,
и палить в них из своих наганов.
Именно потому,
что Ленина Егор не заметил, он и спросил у отца, когда они уже ехали
в специально выделенном автобусе на обзорную экскурсию по ленинским местам
Москвы:
— Папа, а кто тебе орден вручал?
Сам Ленин?
— Ну что ты, малыш! — воскликнул
отец, видимо от изумления назвав его «малышом», чего никогда
прежде не делал. А может, не от изумления все-таки, от страха — от того
самого страха, что только что пережит был на подступах к мавзолею. Даже
наверняка от страха. Ведь Илья Владимирович в отличие от Егора догадывалс
— и вряд ли ошибался, — что спецавтобус, выделенный награжденным, нашпигован
подслушивающей аппаратурой, а вежливые молодые люди, сопровождавшие их
в мавзолей, на экскурсию, а потом, вечером, на «Бориса Годунова»,
служат известно где, и задача их не столько сопровождать и охранять,
сколько следить и доносить по начальству. — Ну что ты, малыш! — испуганно
воскликнул Илья Владимирович, надеясь, надо полагать, что чуткие микрофоны
зафиксируют слово «малыш» и идеологически скользкие высказывани
будут списаны на малолетство. — Орден Ленина мне вручал Михаил Порфирьевич
Георгадзе, секретарь Президиума Верховного Совета СССР. А Владимир Ильич
Ленин умер.
— Когда? — удивленно спросил
Егор, имея в виду собственного, домашнего Ильича.
— Давно, малыш, в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом году.
Он очень четко (для микрофона) выговорил дату —
как прежде старательно выговаривал имя-отчество и титул Георгадзе. Хотя,
возможно, Егор, вспоминая об этом впоследствии, возводил на отца поклеп:
тот ведь был старым преподавателем и говорил с сыном привычным профессорским
тоном, каким столько лет вещал с университетской кафедры.
— Да нет же, папа, — снисходительно возразил Егор, опять
же подразумевая не того, пропущенного им Ленина, что лежал на спине под
хрустальным колпаком на манер Спящей Красавицы, а Ленина маленького,
карманного, назойливого крикуна с кепкой. — И вовсе он даже не умер!
Ленин — он знаешь какой живой!
Все замерли.
Но тут первым, громко, открыто, на весь автобус, захохотал молодой человек,
сопровождавший их по ленинским местам, и отец тоже засмеялся с облегчением,
и все сидящие рядом, кто слышал их разговор, тоже засмеялись, а женщина-ткачиха,
Герой Социалистического Труда, громко и красиво, хорошо поставленным
голосом запела:
Ленин — всегда живой,
Ленин — всегда
с тобой…
И весь автобус
тут же подхватил хором:
В горе,
надежде и в ра-а-адости…
И так
с песней и помчались они на Ленинские горы, и дальше, дальше, дальше
— прямо в светлое будущее…
3
Во второй раз Егора повели (опять же повели — ему и в голову
никогда не приходило отстоять очередь по собственной инициативе) в мавзолей
Ленина в мае 1986 года, когда он приехал в Москву на Всесоюзное совещание
молодых писателей. Было в Москве как-то по-особому, словно перед войной,
тревожно, и Егору невольно вспомнилось лето 1972 года, когда он вместе
с родителями возвращался через Москву из Анапы, — тогда под Москвой горели
торфянники, пахло дымом, ходили тревожные слухи о тракторах и бульдозерах,
вместе с трактористами проваливающихся в огненные ямы, и по железной
дороге, обгоняя скорые поезда, гнали от самого Киева эшелоны с тяжелой
техникой и солдатами. Теперь горело не под Москвой, а под Киевом, технику
и солдат гнали в обратном направлении, но москвичи все так же тревожно
озирались и поглядывали на небо, когда задувал южный ветер, прятались
от «радиоактивного» дождя и поговарили о скорой эвакуации.
Наиболее предусмотрительные отправляли детей к дальним родственникам
в провинцию — и чем глуше была провинция, чем дальше она была от пугающего
одним своим названием Чернобыля, тем спокойнее за их судьбу были родители.
Писательское совещание чуть было не отменили, но передумали, решили,
что дополнительная мобилизация молодых писательских сил, правильная их
ориентация, дабы не писали лишнего, не помешает — и совещание прошло
по полной программе, включая непременное посещение мавзоле Ленина.
Привезли их на Красную площадь на автобусе, и молодые
люди, сопровождавшие их повсюду, как и в тот раз, ловко втиснули писателей
между делегациями молодых рационализаторов и молодых мелиораторов — у
тех тоже проходили в Москве не то совещания, не то слеты. Спутники Егора,
молодые писатели, вели себя на удивление развязно, словно щеголяли развязностью
друг перед другом, громко, во весь голос разговаривали, смеялись, и когда
они стали спускаться в прохладные недра мавзолея по той же памятной Егору
мраморной лестнице, молоденький курсант в новенькой летней форме, светловолосый
и голубоглазый, стоявший на том же самом месте, где некогда высился мрачный
цербер в шинели до пят и с наганом на животе, легким балетным движением
поднес к губам указательный палец и мягко, чуть ли не весело, сказал:
«Тс-ссс…»
И всё?
И никакого нагана на животе? Никакого пристального
взгляда из-под насупленных бровей? Никакого зловещего окрика: «Рр-ррруку!»?
А он-то беспокоился, готовился, даже заранее руки за спину заложил, чтобы
не возникло соблазна сунуть ненароком в карманы пиджака, чтобы только
не наорали на него, не испортили окончательно и без того пасмурное настроение…
Да, сказал он себе, когда из прохладного полумрака
мавзолея выбрались писатели на горячее майское солнце и прогулочным шагом,
с шуточками, двинулись вдоль кремлевской стены, да, сказал себе мысленно
Егор, времена все-таки меняются — и мы меняемся вместе с ними. И только
Ленин остается таким же, каким был всегда, даже и до того, как его забальзамировали
и уложили в хрустальный саркофаг. Ленин — всегда живой… Хрена-то вам
— живой! Как раз живым он никогда не был, никогда! Мертвым родила его
на свет несчастная мать, и так он и прожил свою жуткую, поистине нечеловеческую
жизнь — мертвым, не оставив, к счастью, по себе потомства, и проклятое
его ученье — тоже мертво изначально, и никого оно не победило, и не могло
победить, оно только умертвляло всё вокруг, всё, до чего могло
дотянуться, и мы поверили, что ему это удалось, всё умерло, сдохло,
перестало существовать, никакая жизнь невозможна более на одной шестой
части суши, но мы ошибались, да, теперь это ясно видно, все постепенно
распрямляется вокруг, оживает, тянется к солнцу, и этот вот юный курсант
из мавзолея — он-то уж никогда не будет хвататься за наган на животе
и орать на людей утробным голосом, не будет разгонять демонстрации диссидентов,
давить их танками, бить женщин по голове саперной лопаткой… или все-таки
будет?
Егору хотелось поделиться своими
мыслями, своими надеждами и сомнениями с «товарищами по писательскому
цеху», как их называли с трибуны совещания, но он посмотрел на специальный
автобус, который должен был отвезти их на Ленинские горы, — более совершенный
автобус, чем тот, давний, образца шестьдесят восьмого года, начиненный,
надо полагать, более совершенной аппаратурой, которая, кто знает, способна,
может быть, улавливать уже недозволенные мысли, не то что слова, — посмотрел
на сопровождающих товарищей, вежливых и симпатичных, как на подбор русых
и голубоглазых, с портативными рациями на поясе, которых они особо не
скрывали, и… и на всякий случай перестал думать дальше. Пусть времена
еще немного изменятся, решил Егор, тогда уж и подумаем, и поговорим…
— Годунов! — послышался вдруг окрик за спиной.
Он резко оглянулся, уверенный, что увидит какую-нибудь
зловещую фигуру, похожую на тогдашнего, с наганом, сержанта, но не увидел
никого похожего. Только молодые рационализаторы или мелиораторы чинно
и деловито, не чета писателям, грузились в соседний автобус, чтобы ехать
на Ленинские горы.
5
…вдруг в середине лета,
где-то на неуловимой грани между июлем и августом, в небе над Егором
что-то многообещающе сверкнуло. Сверкнуло в буквальном смысле — и когда
Егор поднял голову и посмотрел вверх, то увидел, как прямо над ним сверкает
в чьей-то руке маленькое квадратное зеркальце пудренницы, и услышал веселые
женские голоса и смех. Точно вдруг затычки вытащили из его ушей, точно
кто-то снял с него очки с серыми стеклами, которые стали настолько привычными,
что он уже и забыл про их существование и не догадывался, что вполне
способен обходиться без них. Прямо в небе — так сперва показалось Егору,
— прямо в выцветшем, как тертые джинсы, выгоревшем на солнце летнем
небе трепетали две широкие и пышные юбки, которые соблазнительно высоко
открывали казавшиеся снизу необыкновенно стройными и длинными женские
ножки.
Дианы грудь, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья!
Однако ножка Терпсихоры
Прелестней
чем-то для меня.
Она, пророчествуя взгляду
Неоценимую награду,
Влечет условною красой
Желаний своевольный
рой…
Именно рой. И именно своевольных.
А уж влечет так, что просто не устоять, подумал Егор при виде двух пар
стройных женских ног, о самом существовании которых он как бы уже подзабыл
в своем постоянном миноре. Та старая дева из анекдота, котора боялась
выходить на улицу, потому что там сплошь мужчины и все они под одеждой
голые… Черт побери, как же бедняжка все-таки была права! Только не
относительно мужчин, а относительно женщин. Я ухитрился забыть, что под
одеждой — такой легкой, такой облегающей, слава богу, спасибо за жаркое
лето, — они не просто голые, они соблазнительно, о…ительно голые, они
теплые, живые, мягкие, смуглые (не обязательно смуглые, конечно, но дл
меня соблазнительные и смуглые почти синонимы), их тепла
мягкая соблазнительная нагота, недоступная посторонним, открывается посвященному
взгляду… а еще лучше — руке; я забыл, как сохнет во рту, когда ты вдруг
понимаешь, что то, что еще минуту назад было совершенно невозможно, мгновение
спустя свершится так просто и естественно, как…
— Егор Ильич! Егор Иль-и-ич… — раздался вдруг ласковый голос
с неба. — Заходите к нам, мы вас чаем напоим.
—
С конфетами! — энергично поддержал второй голос.
Волшебное видение не исчезло, спугнутое прозаическими, хот и приятными
словами, но преобразилось, приобрело более реалистический характер. А
может, это глаза Егора, ослепленные солнечным зайчиком, пущенным маленьким
зеркальцем от дамской пудренницы, вновь обрели способность видеть, и
он разглядел не только ножки (Ах, ножки, ножки! где вы ныне?), представшие
перед ним в столь необычном и столь приятном ракурсе, но и то, на чем
эти ножки стояли, а именно балкон второго этажа здания на углу улиц Малышева
и Хохрякова, где помещались журнал «Свердловск» и Свердловское
книжное издательство; журнал занимал полностью первый этаж и половину
второго, издательство — половину второго и третий с четвертым полностью,
причем длинный балкон, на котором стояли девушки, приглашавшие Егора
пить чай, журнал и издательство делили меж собою, на него можно было
выйти из комнаты, принадлежавшей журналу, и из комнаты, принадлежавшей
издательству, что и делали с начала лета девушки, пившие чай вместе,
но работавшие в разных организациях. Одна из них (теперь наконец Егор
отчетливо видел обеих), Наденька,та, что с ласковым голосом, работала
в издательстве, в плановом отделе, другая, поэнергичнее, была Валери
— художественный редактор журнала. Обе девушки только этой весной пришли
в дом на углу Малышева-Хохрякова по распределению, не успели обзавестись
подругами по своему ведомству, зато на этом самом балконе однажды нашли
друг друга и подружились. Постепенно они свили здесь настоящее гнездышко:
притащили два старых кресла, журнальный столик, электрический чайник
с удлиннителем, протянутым в комнату к розетке… Не хватало разве что
маленького холодильника для мороженого и минеральной воды, но зато чай
можно было пить на свежем воздухе со всеми удобствами. Сюда, в это уютное
гнездышко, подруги заманивали Егора Годунова — он и не догадывался, погруженный
в уныние, что с начала лета за ним наблюдают две пары внимательных женских
глаз, что вся его биография здесь не раз обсуждалась, что солнечный зайчик
вылетел из зеркальца не случайно.
— Вы меня?
— переспросил на всякий случай Егор, хотя вряд ли какого-нибудь другого
Егора Ильича можно было ожидать увидеть поблизости, не так уж много Егоров
Ильичей разгуливает одновременно по улицам Свердловска.
— Да вас! Вас же! — В два голоса. — Кого же еще!
— Тогда я сейчас…
И
он двинулся было к входной двери, но опять два голоса, энергичный и ласковый,
запротестовали одновременно:
— Ну нет! Так
неинтересно! В дверь каждый может! Вы попробуйте так, Егор Ильич…
— Как это так? По стенке, что ли?
— По стенке, Егор Ильич! Именно по стенке!
Людям, которые не знали Егора Годунова, при первой встрече
он представлялся этаким рохлей, плюшевым мишкой с большой головой и слабыми
короткими руками и ногами. Однако не зря он проводил в горах уже не
первую зиму и бог весть какое лето, зимой — катаясь на горных лыжах,
летом — карабкаясь по скалам с рюкзаком за плечами. Он не стал в горах
ни альпинистом, ни скалолазом, однако горный туризм — неплохая школа
для человека, которому предлагают вскарабкаться всего-навсего на балкон
второго этажа. Пусть второго этажа старого дома, с потолками в четыре
метра, но все-таки второго, а не пятого, так что при некоторой сноровке
справиться можно. И Егор справится.
Вначале
он заметит выступ стены на высоте чуть более полуметра, потом — серый
металлический распределительный шкаф телефонной сети, а прямо над шкафом
— торчащий из стены металлический штырь, встав на который, можно попытатьс
шагнуть через пропасть на край балкона. Что он и сделает. Ободрав о
стенку левую руку, измазав джинсы, но сделает. И вот он уже сидит, уютно
устроившись в старом кожаном кресле, пьет чай с конфетами и сушками,
которые с треском ломаются пополам в его крепкой ладони; одну половинку
Егор берет себе, другую деликатно предлагает сидящей бок о бок с ним…
Минуточку! А кто же сидит рядом с Егором? Валери
или Наденька? Ласковая или энергичная? Плановичка или художница? Котора
из двух? И сам ли он делает выбор или за него распоряжается случай? А
может, у девушек уже было предопределено, кому достанется бесхозный Егор
Годунов?
Трудно сказать.Тут поработали и
Случай, и Предопределенность в равной степени…
Только случайностью можно объяснить то, что из двух старых кресел,
которые подруги притащили кажда из недр своей организации, кресло, принадлежавшее
первому главному редактору журнала Мамаеву, оказалось шире кресла, стоявшего
в библиотеке издательства. Но то, что из двух подружек одна (Наденька)
невысокая, беленькая, пухленькая, с мягким характером и ласковым тихим
голосом, а вторая (Валерия) — высокая, худощавая, нервная и энергичная,
с очень низким, совершенно мужским голосом — скорее бас, чем контральто,
предопределено задолго до их появления на этом балконе. И вряд ли случайностью
можно объяснить, что именно Валерия, когда на балконе появляется Егор,
демонстративно подвигается в кресле и хлопает ладонью по сиденью рядом
с собой, — в то время как застенчивая Наденька спешит в свою комнату
за стулом.
Стул не нужен. Егор садитс
в кресло рядом с Валерией. Наденька наливает ему в большую керамическую
кружку горячего крепкого чая (чай всегда покупает, заваривает и наливает
Наденька, однако те немногие мужчины, что успели проложить дорогу на
девичий балкон до Егора, неизменно благодарят Валерию) и устраиваетс
напротив, нисколько не огорченная таким раскладом: женский инстинкт подсказывает
ей, что мужчины в большинстве своем — маленькие испуганные мальчики,
а значит, легко подчиняются энергичным, решительным женщинам с манерами
первой учительницы, но за утешением рано или поздно припадают на грудь
женщинам тихим, ласковым, нежным, а главное — мягким, податливым, засасывающим,
как ничем не приметная зеленая лужайка на болоте. От таких, как она,
Наденька, уже никуда не уходят, к Наденькам только возвращаются, у Наденек
остаются навсегда…
Если бы Егор мог подслушать
мысли Наденьки — что вовсе не так просто, лишь наивному наблюдателю может
показаться, что все ее мысли прямо отражаются на ее простеньком, не лишенном
приятности личике, — если бы Егор мог проникнуть в Наденькины мысли,
он бы тотчас согласился, что Наденька совершенно права. Его собственный
печальный семейный опыт тому доказательство. Сидючи в кресле бок о бок
с Лерой, но лицом к лицу с Наденькой, он прекрасно понимает, что самое
лучшее, самое простое и безопасное решение, которое он должен был бы
сейчас принять, сидит прямо напротив него. Даже и решать ему ничего не
надо. Все решится само собой. Стоит только заговорить с Наденькой, обращатьс
почаще к Наденьке, смотреть на Наденьку — и сегодня же, в крайнем случае,
завтра, в конце рабочего дня, смущенная и оттого еще более миловидна
Наденька случайно столкнется с ним в дверях при выходе, и в какую бы
сторону он ни пошел, ей, совершенно случайно, окажется с ним по дороге,
а там уже ему окажетс по дороге с ней, и в конечном счете он проводит
ее до подъезда, до дверей квартиры, до… Дальше провожать станет некуда,
дальше начнется то, что в быту называется «романом», и в отличие
от романа литературного, создать который стоит немалого труда, не говор
уж о затратах времени, этот роман пишется сам собою, легко, свободно,
без усилий — именно потому, что роман, то есть не настоящее серьезное
чувство, а некий условный любовный жанр: ты делаешь вид, что влюблен
в меня, я притворяюсь влюбленной в тебя, и в результате мы оба прекрасно
проводим время и в последней главе расстаемся так же легко и просто,
как сошлись в первой.
На некоторое врем
Егор как бы раздваивается: он поддерживает спотыкающийся, не набравший
еще свободный ход разговор с девушками, а параллельно пишет роман с двум
главными героями — Егором Годуновым и Наденькой — и старым как мир сюжетом.
Первая глава, собственно, уже написана: зеркальце, солнечный зайчик,
ножки, путь по стене на балкон, два кресла… Все как в жизни, только
небольшая поправка, которой требуют законы жанра: на балконе и впрямь
стоят два старых кресла, только в одномиз них сидит Егор, а в другом —
Наденька. И все. Леры в том романе нет. Появление Леры сразу же перекосит
его хрупкий, изящный сюжет. Придаст ему ненужную глубину, серьезность,
взаправдошность. В присутствии Леры романный Егор никогда не решитс
пойти давно проторенным путем, заговорить на хорошо ему знакомом языке
Наденьки, о вещах простых и понятных, приятных обоим. Он будет пыжиться,
лезть из кожи, принимать позы — и в результате, чего доброго, отпугнет
от себ простодушную, но вовсе не глупую Наденьку, покажется ей пустым
и напыщенным фанфароном. В отсутствие же Леры найдутся и нужные слова,
и жесты, и первый разговор покатится как по маслу, чтобы неизбежно привести
Егора к порогу дома Наденьки, а затем — в ее чистенькую девичью спаленку,
где так приятно пахнет свежим, туго накрахмаленным постельным бельем.
Но сколько же всего глав будет в этом романе? В
какой объем он уложится? Будет ли это карманная книжица в бумажной обложке,
в семь-восемь авторских листов, самый подходящий размер для любовного
романа, или же пухлый, многотомный семейный роман, где в конце первой
книги появляется долгожданный первенец, а в начале третьей геро провожают
в последний путь и автор переключается на описание жизни новых поколений?
Егор внимательнее вглядывается в свою героиню. Ее пухлые губы, пышна
грудь, округлые крепкие бедра, которые легко угадываются под полупрозрачной
юбкой, много обещают опытному взгляду, причем можно быть заранее уверенным,
что все обещанное будет непременно исполнено, никаких обманов, фамильных
тайн, скелетов в шкафу тут не предвидится, это вам не готический роман,
— но что ему делать с героиней потом, когда постельное белье будет в
меру измято и испачкано после любовных утех? Купить ей стиральную машину?
Это Лера, думает Егор. Ее влияние. От нее
исходят флюиды скептицизма. В ее присутствии нельзя не только проживать,
но даже сочинять примитивный любовный роман. Ее нельзя вычеркнуть. Нельз
сделать вид, что ее рядом нет. Даже и пытаться не стоит. Все равно вс
правая половина тела лошадиными дозами впитывает тепло, исходящее от
нее, а глаза, вместо того, чтобы прямо смотреть на Наденьку с ее аппетитными
бедрами, так и косятся, так и косятся вправо, того гляди, вылезут из
орбит, чтобы увидеть всю ее целиком. И вот ведь что странно: чем внимательнее
ее разглядываешь, тем больше видишь недостатков, тем некрасивее она кажется,
но тем сильнее, однако, тянет, глядеть на нее снова и снова. Одни руки
чего стоят. Длинные, с тонкими запястьями и очень большими, совершенно
мужскими кистями. Пальцы тоже непропорционально длинные — настолько длинные,
что не нуждаются в искусственном удлинении, не требуют длинных ухоженных
накрашенных ногтей, и их нет, то есть ногти есть, конечно, но не длинные,
а коротко, по-мужски постриженные и довольно небрежно подправленные пилочкой,
чтобы не мешали в работе. Потому что руки явно рабочие, даже мозоли видны,
твердые, небось, на ощупь. Руки художницы. У художников ведь не как у
нас, пишущих, им не обойтись карандашом, ручкой, пишущей машинкой. Был
я в мастерской у Виталия Воловича — вот уж поистине не храм, а мастерская,
и верстак стоит, и пресс, чтобы делать оттиски, какие-то камни для литографии,
ножи страшного вида, линолеум, и все делается своими руками, руками мастера,
никаких тебе подмастерий, помощников, никакой бархатной блузы и берета
с пером: стоит длинный тощий бородатый дядька в джинсах и черном свитере
и вкалывает и за слесаря, и за столяра, и за печатника… И руки точно
такие же, как у Леры, только мозолей больше да ногти толстые и желтые,
с неровными краями. В такие руки (я про Леру, не про Воловича) страшненько,
пожалуй, попасть. Это не Наденькины нежные ручки. Этими руками шею можно
человеку свернуть: взять крепко за подбородок и затылок, повернуть быстро
и резко — и только позвонки захрустят… Но пока что руки сцеплены на
колене, так что разглядывая их, можно заодно составить представление
и о ногах. Длинные ноги, стройные, красивые — совсем в другом роде, чем
у Наденьки, но тоже красивые, если вам нравится такой тип. Узкая длинна
ступня, не слишком высокий подъем, тонкие прямые щиколотки и костлявые,
тут уж ничего не поделаешь, колени. Зато никаких жировых отложений. Только
кости и мышцы. Ноги, чтобы ходить, ноги, чтобы бегать, ноги — чтобы закидывать
на шею любовнику в порыве экстаза. Бьюсь об заклад, она обязательно их
закидывает, обожает закидывать, обхватывать шею мужчины кольцом, сдавливать,
душить, словно выжима из него все, на что он способен. Выжимая и выбрасыва
потом, как пустой тюбик из-под зубной пасты. Только так. Именно тот тип
женщины. Женщина-вамп. И голос. Что за голос! Низкий, настоящий бас,
но ведь ни на минуту не возникает впечатления, что говорит мужик. Потому
что она играет голосом. Интонирует. Гримасничает голосом точно так же,
как гримасничает лицом. Ужимки, ухмылки, гримасы… Не боится, что появятс
морщины. Слишком молода, чтобы думать об этом. Может, задумается еще,
когда перевалит за тридцать, но будет уже поздно. Чтобы лицо оставалось
гладким, без морщин, женщина не должна злоупотреблять мимикой. Даже улыбатьс
следует так, чтобы все остальное лицо оставалось неподвижным. А у этой
в улыбке рот распахивается до ушей. Большой рот, ничего не скажешь. И
лицо большое, длинное, с выступающим квадратным подбородком и впалыми
щеками. Длинные, черные, прямые, не слишком ухоженные волосы. И длинный
прямой нос. Всё длинное, всё прямое, всё костлявое. И
речь такая же прямая, рубленая — как гарнитура без засечек. Журнальна
рубленая, например. Потому что работает в журнале и при этом рубит про
журнал правду-матку, не боится и не стесняется. «Какие-то вы все
серенькие здесь», — заявляет вдруг Лера, имея в виду всю редакцию
журнала,но Егор принимает это на свой счет, обижается, хотя виду не подает,
ну что нее взять, с провинциалочки, явившейся в Свердловск не то из Кургана,
не то из Шадринска…
— Из Оренбурга, —
уточняет Лера.
— Да, конечно, как я забыл:
именно из Оренбурга! Не понимаю, как я мог ошибиться? Ведь как раз в
Оренбурге я был…
— Годунов! — доноситс
вдруг снизу. Егор вздрагивает и проливает на джинсы остатки остывшего
уже чая. Но никакой мистики тут нет: просто вездесущий Грин Кутилин проходит
мимо с приятелем и, заметив на балконе Егора в обществе двух симпатичных
девушек, окликает его, чтобы привлечь к себе внимание. — Ты смотри у
меня, Годунов!
— Кто это? — спрашивает Наденька.
— Это знаменитый Гриня Кутилин — кинокритик и литературовед,
преподаватель университета и всеобщий приятель.
— Нет, не он, а второй…
— Второго
я не знаю, — говорит Егор. Но не слишком убедительно говорит, так что
знай Наденька и Лера Егора получше, они тотчас бы обратили на это внимание.
— Какой… странный! — говорит Наденька.
Лера ничего не говорит, только хмыкает, гримасничает,
пожимает плечами — а когда Лера пожимает плечами, это не просто оборот
речи, штамп, это целое происшествие, это действо, все ее тело принимает
участие в работе, так что двигаются не только плечи, но и локти, шея,
грудь, талия, бедра, колени… даже ступни и те движутся,словно Лера
сейчас соскочит с места и побежит. Но она никуда не бежит, она сидит
рядом с Егором, пожимает плечами, потягивается, а в глазах ее горит какой-то
странный и опасный огонь — которого Егор не видит, потому что смотрит
на нее лишь искоса, сбоку, украдкой…
Грин
с приятелем между тем заходят за угол, хлопает снабженная мощной пружиной
дверь главного входа, значит, с минуты на минуту они будут здесь, огорченно
думает Егор, и моему приятному сидению — конец.
— Они не сюда, — словно подслушав его мысли, тихо говорит Лера,
покуда Наденька безмятежно заваривает новую порцию чая. — Они идут в
приемную главного редактора.
— Но ведь главного
там нет!
— Естественно. Его там никогда
нет.
— А откуда вы знаете… — Тут он осекается,
потому что в голове у него не один, а сразу два вопроса, и оба он не
решается задать. Хотя ему ужасно хочетс выяснить, откуда Лера может знать,
куда именно идут Гриня с приятелем, а еще больше — кто ей сказал, что
главного редактора никогда не бывает в его кабинете. И тут Лера, словно
догадавшись, о чем он сейчас думает, издает странный торжествующий вопль,
что-то вроде короткого резкого «Ха!» — и поскольку Егор уже
не занят разглядыванием коленок и щиколоток Леры, он замечает странный
огонь, вновь вспыхивающий при этом у Леры в глазах. Этот огонь и пугает
его и завораживает.
6
Прошло уже больше года
с тех пор, как Егор перешел на работу в редакцию журнала «Свердловск»,
и то, что поначалу казалось ему удивительным и даже странным, теперь
воспринимается как банальность, не заслуживающая серьезного обсуждения.
Однако если вдуматься… А почему бы, собственно говоря, не вдуматься?
Почему бы не подумать над тем, как это такое может быть, чтобы формально
в журнале был главный редактор, но никто из сотрудников его никогда в
глаза не видел? Ну хорошо, допустим, когда Егор был здесь человеком посторонним,
когда он просто приносил сюда, в мрачную комнату на первом этаже, где
сидел печальный горбун Яша, а теперь сидит он сам, свои первые робкие
опусы, а затем — рецензии на несчастных графоманов, допустим тогда он
не мог претендовать на внимание к себе со стороны главного редактора.
Он тогда поднимался на второй этаж очень редко, только в бухгалтерию,
чтобы получить деньги за рецензии, а в приемную главного никогда не заходил
— не потому, что не хотел зайти, а просто боялся Аделаиду Викторовну…
он и сейчас ее боится, но теперь, если будет очень нужно, все-таки рискнет
заглянуть в приемную, а тогда рисковать без надобности не хотел. В общем,
тогда он даже не очень и интересовался, кто в журнале главный редактор,
тем более что самого журнала никогда не читал, как не читали его, похоже,
вообще все авторы, в нем печатающиеся, он читал «Юность», «Новый
мир», «Иностранку», а «Свердловск» считал таким
же скучным и провинциальным, как и сам наш город, и был уверен, что в
нем — то есть в них обоих, в городе и журнале, — не может происходить
ничего необычного, загадочного, а значит — интересного. И только когда
Яша Воздвиженский собралс уезжать в Израиль и Егору предложили его место,
только тогда он впервые задумался. Ладно, сказал он себе, до рецензента
Егора Годунова главному редактору нет дела, он ведь не читает внутренних
рецензий, он даже не подписывает никогда платежные документы, это делает
за него всегда его заместитель, он же ответственный секретарь, добрейший
и тишайший Венедикт Евграфович Салтыков, но коли уж его принимают сюда
на постоянную работу, коли зачисляют в штат, должен же главный хотя бы
поинтересоваться, кого он берет! Ведь правда же?
— Правда, — согласился Яша, когда, не выдержав, Егор пристал к
нему с вопросами.
— Ну так и что?
— А ничего. Не волнуйся, Егорушка, вопрос твой
давно уже решен и решен положительно, и приказ о назначении подписан главным
редактором, так что можешь приступать к работе буквально на следующий
день после моего ухода.
— Как, — удивилс
Егор, — на следующий день? Просто так приходить на работу и работать?
А главный редактор? Он что — даже не интересуется, кого, собственно, к
себе на работу принял? Ему что — настолько все равно?
— Ну почему же, — ответил Яша с насмешливо-многозначительным
видом. — Главный редактор интересуется буквально всем, что у нас в редакции
происходит. И знает буквально всё и обо всех. И тебя, Егорушка,
он прекрасно знает. Видел тебя неоднократно, беседовал с тобой, рассказы
твои читал — как опубликованные, так и неопубликованные. И рецензии
твои тоже. Так что никаких сомнений у него относительно тебя нет, можешь
быть совершенно спокоен…
— Легко тебе
говорить: будь спокоен! А как тут можно быть спокойным, когда тебе такие
странные вещи говорят? Получается, что главный редактор Егора Годунова
видел и с ним беседовал, а Егор Годунов не знает и даже не имеет права
знать, кто его будущий главный редактор. Ничего себе положение!
— Нормальное положение, — пожал плечами Яша. —
То есть ненормальное, конечно, тут я с тобой, согласен, но для работников
редакции — привычное, а стало быть, воспринимаемое как нормальное…
По словам Яши, это странное, нормальное-ненормальное
положение в журнале сложилось несколько лет назад, когда на его страницах
была опубликована пьеса маститого уральского драматурга П. Ужасно не
хотелось главному редактору печатать эту пьесу — он вообще полагал, что
пьесы не должны печататься в журналах (кроме, может быть, специального
журнала «Театр»), пьесы должны ставиться на сценах театров,
для этого они и предназначены. Если же пьесу не ставят в театре, говорил
он, то она, стало быть, настолько плоха, что ее надо спрятать в ящик
письменного стола и никому не показывать, а не тащить в редакцию только
под тем предлогом, что главный редактор оного — твой старый приятель.
Однако драматург П. не оставлял главного редактора в покое: он ходил
в редакцию каждый день, как на работу, носил жене главного (бывшей тогда
секретарем редакции) цветы и конфеты, плакалс в Союзе писателей и в конце
концов своего добился. Пьесу напечатали, ровным счета никакого шума вокруг
нее не было, но главного редактора почему-то сняли. Вызвали на бюро обкома,
долго песочили, грозили даже отобрать партбилет, довели до предынфарктного
состояния и сняли. Снять главного редактора нетрудно, на то оно и бюро
обкома, чтобы снимать, но надо ведь кого-то назначить на освободившеес
место. А кого? Снятия первого главного редактора, Мамая, как его за глаза
называли, ждали давно, очень давно, в местном Союзе уже образовалось
нечто вроде очереди из кандидатов в главные редакторы, и хот официального
учета очередников не велось и номерков чернилами на руке не писали, все
члены Союза прекрасно знали, кто за кем стоит, и ни за что не пропустили
бы зарвавшегося собрата без очереди. Однако когда дошло дело до назначения,
возникли неожиданные затруднения. Как раз к тому времени в Союзе произошел
раскол, писатели поделились на два враждебных лагер — на «западников»
и «славянофилов», как они себя сами называли, — и когда стали
подбирать кандидата, и западники, и славянофилы предупредили, что не
потерпят того, чтобы вся власть в единственном печатном органе Среднего
Урала была отдана представителю враждебной партии. Редколлегия журнала,
которая должна была предложить кандидатуру общему собранию писателей,
чтобы потом уже утвердить ее на бюро, оказалась в тупике. Три бессмертных
старца — Илья Владимирович Годунов, Павел Васильевич Молчанов и Папа
Карло — собирались на свои заседания сначала раз в неделю, потом раз
в месяц, потом раз в квартал, но каждый раз расходились, никакого окончательного
решени не приняв. Остальные члены редколлегии были яростными сторонниками
славянофилов или столь же яростными сторонниками западников, поэтому
их от участия в подборе нового редактора отстранили. И вот когда бессмертные
старцы готовы были уже сдаться и предложить обкому назначить на место
главного не писателя, а какого-нибудь мелкого партийного функционера (такой
вариант был не раз рассмотрен и отвергнут, но упрямо всплывал снова и
снова), Аделаида Викторовна провела на закрытое заседание человека, который
сам предложил свою кандидатуру. Он высказал пожелание стать тайным редактором
журнала «Свердловск».
— То есть
как это — тайным? — изумился Егор.
— А вот
так! Поскольку заведомо было ясно, что ни одна из группировок не уступит,
он и предложил, чтобы о его назначении на этот пост не знал никто. Кроме,
разумеется, трех бессмертных старцев — членов редколлегии — и Аделаиды
Викторовны, котора вела протокол. Ну, может быть, придется посвятить
кого-то в обкоме, сказал он, но это и все…
—
И писатели согласились?
— В том-то и дело,
что согласились! Обе группировки почти единогласно проголосовали «за»
— и западники, и славянофилы. Не знаю уж, какими они руководствовались
соображениями, но, по-моему, тут сработало прежде всего самолюбие. Ведь
каждому из них не так уж сильно хотелось стать главным редактором, они
и без того неплохо устроились, главное, никто не хотел уступить законное
место в очереди. А тут такой замечательный выход: назначили человека,
но никто не знает, кто он, из чьего лагеря, каким по счету стоял в очереди,
никому, стало быть, и не обидно… В общем, проголосовали, решили, с
того дня и началась в журнале странная, ни на что не похожая жизнь. Никто,
кроме трех бессмертных старцев, до сих пор не знает этого человека-невидимку,
и даже они напрямую в редакции с ним не встречаются, чтобы не выдать
тайну, а держат конспиративную связь через Аделаиду Викторовну, которая,
похоже, ужасно довольна всей этой таинственностью и раздувается от сознани
собственной значительности, как та лягушка из басни Крылова…
— А Венедикт Евграфович?
— Что — Венедикт Евграфович?
— Венедикт
Евграфович знает?
— Нет, Венедикт Евграфович
не знает. Не то чтобы от него скрывали, нет, просто он сам не хочет знать.
Я, говорит, человек слабый, склонный к употреблению спиртных напитков,
к тому же честолюбие во мне еще живет неудовлетворенное, я не выдержу,
разболтаю при первом же удобном случае. Так что лучше уж вы мне ничего
и не сообщайте, вам же спокойнее будет… Возможен, впрочем, и такой
вариант, — хитро улыбнулся Яша, — что никакого тайного главного редактора
вовсе нет. Просто когда нашим бессмертным старцам надо принять решение
от его имени, например, печатать чью-то рукопись или нет, они бросают
монетку и загадывают «орел» или «решка». И как монетка
упадет, такое решение и принимают…
— И
всех такое дикое положение устраивает?
—
А почему бы и нет? Худой мир, как говорится, лучше доброй ссоры. Да и
какая разница, Егорушка, кто именно этот тайный главный редактор? Дл
меня лично самый большой начальник тут наш любимый Папа Карло, и пока
он сидит в этой комнате и решает, что мне надлежит делать, у меня ни
о чем больше голова не болит.
— А когда
Папы Карло не будет?
— А об этом пусть болит
голова у тебя…
С таким вот напутствием
Егор и начал работать в журнале, твердо решив не оставлять попыток разобратьс
что к чему. Но с чего начать? Но у кого спросить? Самый прямой путь —
обратиться к Аделаиде Викторовне. Когда бы ни проходил Егор мимо приемной
главного редактора, всегда он мог видеть сквозь приотворенную дверь секретаршу
главного, караулящую вход в пустой кабинет. Егор считал, что она нарочно
держит дверь приоткрытой — чтобы видеть всех, кто проходит мимо приемной,
чтобы знать все, что творится в помещениях редакции. Ему представлялось,
что уши Аделаиды Викторовны — чудовищные, острые, поросшие шерстью волчьи
уши, которые она всегда прячет под пышной прической, — обладают невероятной
чувствительностью, так что любое слово, произнесенное в стенах редакции,
пусть в другой комнате, на другом этаже, за закрытой дверью, шепотом,
на ухо, любое произнесенное и, может быть, даже не произнесенное, а только
лишь в мозгу возникшее слово, тут же становится ей внятно, и, само собой,
все, что слышит она, узнаёт от нее и таинственный главный редактор.
А то, что она встречается с главным редактором, было совершенно очевидно.
Чуть ли не каждый божий день Аделаида Викторовна изрекала: «Главный
редактор приказал… Главный редактор распорядился…» — и не было
на памяти Егора случая, чтобы кто-то осмелился усомниться в праве Аделаиды
Викторовны раздавать приказания от лица главного редактора. Нет, подумал
Егор, в очередной раз проходя мимо двери приемной, к Аделаиде Викторовне
я с расспросами не подойду, уж это точно!
Начал
Егор с отдела публицистики. Это был естественный ход — поскольку оба
отдела, проза и публицистика, помещались бок о бок, на первом этаже здания,
в одинаково мрачных просторных комнатах, и даже телефонный номер у них
был общий, так что Егору волей-неволей пришлось очень скоро узнать соседей
по этажу и свести с ними знакомство. Публицистов в редакции было трое,
каждому уже за пятьдесят, но люди все крепкие, с толстыми шеями борцов
и красными лицами. В комнате у них всегда приятно, как в овощном магазине,
попахивало квашеной капустой и солеными огурчиками, и зачем бы Егор ни
заглянул к ним, пусть даже просто для того, чтобы позвать кого-то к телефону,
один из троих непременно отводил его в сторону, с заговорщицким видом
открывал дверцу книжного шкафа, где уже стояло несколько заранее наполненных
стопочек, и когда Егор, вздохнув и покачав головой для приличия, брал
стопку, вытаскивал из банки чистыми толстыми пальцами хрустящий огурчик,
а другой рукой протягивал крохотный, но чертовски аппетитный бутербродик:
кусочек ржаного хлеба с салом… Егор быстро сошелся с публицистами на
гастрономической почве, не отказывался, как самый молодой в редакции,
сбегать в гастроном за водкой, но ничего нового о личности главного редактора
от них не узнал.
— Мы и сами не знаем,
Егорушка, — признался ему однажды заведующий отделом Василий Степанович
Шаклеин, — и не сильно интересуемся, честно говоря. Есть ли он, нет ли
его — нам все равно. Без него, я тебе скажу, даже как-то спокойнее…
И поскольку сказано это было в минуту откровенности,
за хорошо накрытым столом, после третьей или четвертой бутылки, Егор
ни на минуту не усомнился, что Василий Степанович говорит ему всю правду.
После чего забегал к соседям просто так, без всякой задней мысли, отчего
посиделки их стали только приятнее.
Дальше
по порядку шел отдел поэзии. Он тоже находился на первом этаже — что
было поводом для вечных поэтических страданий. На каждом профсоюзном
собрании, на каждой оперативке, просто при каждом удобном случае поэтические
дамы с дрожью в голосе говорили о том, как тяжело, как невыносимо неуютно
им обитать в этой сырости, где тараканы, где пауки, где… крысы, змеи,
летучие мыши, насмешливо продолжал, бывало, прежний художественный и
технический редактор журнала — старый скульптор Сергей Аполлинарьевич
Дукевич, учивший когда-то в студии при Дворце пионеров Аркадия Островского.
Много лет назад Дукевич потерял руку, после чего переключился со скульптуры
на книжную графику и создал новый макет журнала. С тех пор прошли годы,
но, несмотря на все нападки разного рода модернистов, он не позволял
изменить в нем ни одной буквы, ни одной линии, ни одной краски. И точно
так же сколько бы ни проливали слезы бедные поэтессы, Дукевич лишь невозмутимо
щурил и без того узкие выцветшие глазки да дымил неизменным «Беломором»;
все редакторы из года в год с непреходящим интересом наблюдали за этой
дуэлью, смысл которой был понятен только своим: говоря о сухом и светлом
помещении на втором этаже, где поэзая могла бы расположиться так, как
это ей подобает, поэтессы имели в виду комнату художественного редактора,
но не решались сказать об этом прямо, а Дукевич упорно делал вид, что
не догадывается, куда они метят, и, чтобы еще более досадить им, после
очередного плача на собрании выражал поэтессам самое искреннее сочувствие
и громко сетовал на бездушие администрации. В отделе поэзии Егору водки
не наливали и огурчиков не предлагали. Здесь за плотно закупоренными
и летом и зимой окнами всегда пряно и удушающе пахло духами, здесь без
конца пили чай с миндальными пирожными, без конца сплетничали, интриговали,
устраивали истерики. Старшей поэтессе было уже под девяносто, младшей
— за шестьдесят, но были они похожи, как сестры: обе невысокие, тощие,
с длинными тонкими талиями, всегда в черном, с бледными нездоровыми лицами;
обе продолжали не только редактировать чужие стихи, но и писать и публиковать
в журнале свои, и каждый раз, открыва журнал на стихотворном разделе,
Егор невольно ощущал смесь ароматов чая, миндальных пирожных, духов и
нафталина, которым, казалось, пропитались страницы. Немало было выпито
чаю, немало съедено миндальных пирожных, немало было выслушано горьких
слов, но о таинственном главном редакторе Егор не узнал от поэтесс ничего.
Возможно старушенции и знали что-нибудь, хранили в своих ссохшихся извилинах
полезную Егору информацию, но только не в целом виде, а порезанную на
мелкие кусочки: терпеливый исследователь смог бы, наверное, извлечь ее
оттуда, рассортировать, сложить в нужном порядке, чтобы получить цельную
картину, но Егору для этого не хватало то ли терпения, то ли исследовательских
способностей. Он оставил поэзию на первом этаже, а сам в поисках истины
поднялся на второй.
На втором этаже он нашел
все того же старого невозмутимого однорукого Дукевича с его вечным «Беломором»
и вечной манерой уклоняться от прямого ответа на любой вопрос, на тишайшего
и безразличного ко всему Венедикта Евграфовича, который, по словам Яши,
точно не мог ему помочь, — и опять уперся в непроходимую Аделаиду Викторовну,
после чего оставалось только вернуться к себе на первый этаж и не ломать
больше голову над этим проклятый вопросом. Что он и сделал. И постаралс
больше не думать об этом, и дейтвительно не думал, покуда неожиданное
появление и проникновение Федора Удилова в кабинет заместителя главного
редакторане и столь же неожиданная смерть заместителя не заставили его
задуматься вновь.
8
Когда старый
художник ушел на пенсию, не только его должность и его комната, но и
роль теневого секретаря перешли к Лере, о чем сама она даже не догадывалась.
Не догадывалась и удивлялась, почему все попытки старых поэтесс отобрать
у нее теплую солнечную комнату на втором этаже натыкаются на сплошную
стену несогласия. Почему, гадала она, даже публицисты, которым вроде
бы не должно быть до этого никакого дела, дружно уговаривают ее не соглашатьс
на невыгодный обмен? Почему Аделаида Викторовна, одного слова которой,
подкрепленного незримым присутствием главного редактора, было бы достаточно,
ничего не говорит и лишь загадочно улыбается, выслушав очередную жалобу
поэтесс? Почему, наконец, суровый старик с косматой бородой и полубезумным
взглядом выпученных глаз, которого она поначалу считала главным редактором
и панически боялась, не скажет ей, Лере, что она еще слишком молода,
чтобы противостоять пожилым и заслуженным поэтессам? Точно так же, как
годом раньше Егор, искала Лера человека, способного ответить на все ее
вопросы, и точно так же не находила, не догадываясь, что он сидит совсем
рядом с нею, по ту сторону тонкой филенчатой двери.
Но однажды, незадолго до того, как Егор Годунов вскарабкался по
стене и оказался на девичьем балконе, дверь в стене сама собою открылась,
и на пороге появился тот самый старик с седой косматой бородой и полубезумным
взглядом, которого она так боялась.
При
ближайшем рассмотрении старик оказался вовсе не страшным, напротив, совершенно
безобидным и добрым, так что Лера про себя иначе его и не звала, как
дедушкой, он же и вслух стал вскоре называть ее внучкой. И зажили они,
названые дедушка и внучка, душа в душу. Точно так же, как во времена
старого художника, проходили друзья-собутыльники через комнату Леры,
точно так же весело проводили время в кабинете заместителя главного,
и даже Дукевич, художник, ставший пенсионером, забегал чуть не каждый
день, ибо без него компания была бы неполной. А чтобы не возникло у друзей
никаких помех, когда Леры нет на месте (она часто уходила по делам чуть
ли не на целый день в типографию «Уральского рабочего»), старший
из публицистов имел запасной ключ от ее комнаты — и в то самое время,
когда Егор карабкался на балкон, обдирая руки и пачкая джинсы, друзья-публицисты
и старый художник спокойно поднимались и отпирали дверь Лериной комнаты.
А когда чуть запыхавшийся Егор уселся в широкое и мягкое кресло бывшего
главного редактора, в комнате Леры было уже пусто, зато в кабинете заместител
главного шел обычный веселый приятельский разговор, сопровождаемый легким
перезваном стаканчиков. Разговор и перезвон прервались ненадолго, когда
в компанию влились Гриня Кутилин и его загадочный приятель, чтобы вскоре
возобновиться с еще большим одушевлением. Но вот ведь что странно: Грине
с приятелем не пришлось карабкаться по стене или тайно проникать в кабинет
зама через комнату Леры; они прямо, как люди знающие свое право, зашли
в приемную главного, и Аделаида Викторовна не обдала их холодом, не отрезала
коротко: «Главного редактора нет и сегодня не будет!» — нет,
этих гостей она встретила необычайно ласково, с улыбкой, и даже встала
из-за пишущей машинки, чтобы проводить их до двери кабинета заместител
и сама деликатно в дверь постучала… И — вот уж чего никогда не бывало
— смущенно и кокетливо хихикнула, когда приятель Грини Кутилина предложил
ей посидеть вместе с ними.
— Ну что вы,
Федор Иванович, как можно! А если кто-нибудь зайдет?
И зарделась, когда Федор Иванович вынул из объемистого портфел
и положил ей на стол большую коробку шоколадных конфет.
Однако своего отношения к Венедикту Евграфовичу и его
старым приятелям-собутыльникам Аделаида Викторовна не изменила, и так
все и шло заведенным порядком еще какое-то, не слишком долгое время: старые
приятели проходили в кабинет Венедикта Евграфовича через комнату Леры,
Гриня Кутилин с Федором Ивановичем (а потом все чаще и один Федор Иванович,
без Грини, не надобен стал Гриня) — официально, через приемную, с традиционной
коробкой конфет, в крайнем случае — шоколадкой, и рано или поздно Егор,
зачастивший к Лере и Наденьке на балкон (только уж не по стене, а как
все люди, через дверь), должен был натолкнуться на теплую компанию или,
по крайней мере, задаться вопросом, что там творится в кабинете вечного
затворника с седой косматой бородой и безумными выпученными глазами, однако
прежде, чем Егор успел о чем-нибудь догадаться, сборища в кабинете затворника
прекратились сами собою, поскольку затворник вдруг взял да и сошел с
ума.
Он и раньше, случалось, начинал вести
себя странно: собирал вдруг бумажки на столе, складывал в старый, тощий,
облезлый портфель, и, проходя мимо секретарского стола, бросал Аделаиде
Викторовне суровым, словно позаимствованным у прежнего главного редактора
Мамаева тоном: «Если будут спрашивать, я в обкоме! Вызывают к Первому
с докладом!» — и Аделаида Викторовна кивала и делала вид, что записывает
у себя в настольном календаре, хотя прекрасно знала, что ни с каким докладом
никто Венедикта Евграфовича в обком не вызывал. Кончались эти походы
в обком всегда одинаково: где-то на полпути Венедикт Евграфович приходил
в себя, хлопал себя по лбу, бормотал смущенно: «Ах, я болван старый…»
— и, чтобы не возвращаться с позором в редакцию, отправлялся в Союз писателей
или к какому-нибудь старому приятелю, а то и просто тихо брел к себе
домой, ложился, не раздеваясь, на старый кожаный диван — точь-в-точь
такой же, какой стоял у него в кабинете в редакции, и лежал молча, прижав
к груди ненужный старый портфель.
Но однажды
что-то в старом мозговом механизме не сработало. Венедикт Евграфович
не пришел в себя на полпути, не хлопнул себя вовремя по лбу, а так и
отправился прямиком в обком партии, где, предъявив партийный билет, писательское
удостоверение и ветеранскую книжку, стал добиваться немедленного и внеочередного
приема у нового первого секретаря Бориса Ильича Годунова, крича во всеуслышанье,
что он этого Борьку еще вот таким малышом на коленях качал и сопли ему
утирал, вы только доложите ему, он меня немедленно примет, но, к несчастью,
самого Бориса Ильича не было, он ездил тогда по служебным делам в Первоуральск,
а его новый помощник (тот самый Костя, что когда-то работал у Степана
Владимировича и по его рекомендации попал к Борису Ильичу) счел Венедикта
Евграфовича опасным безумцем и вызвал психбригаду.
Так старый затворник оказалс в заточении на Агафуровских дачах.
И оказался, в общем-то, вовремя, он и впрямь был не совсем здоров психически
и нуждался в лечении — только вот никто теперь уже не сможет объяснить,
обострилась ли его вялотекущая болезнь до того, как он отправился в последний
раз в обком, или он и впрямь хотел видеть Бориса Ильича Годунова, сына
своего старого приятеля Ильи Владимировича, по каким-то своим, пусть
даже и не очень важным делам, а болезнь обострилась вследствие того,
что с ним так грубо в обкоме обошлись. Но это теперь и не так уж важно,
потому что там же, на Агафуровских, Венедикт Евграфович вскоре и умер
от обширного инфаркта, и специалист, проводивший вскрытие, заявил, что
жить старику в любом случае оставалось не больше двух-трех месяцев.
Случилось это в середине сентября, и так уж вышло,
что Егору Годунову пришлось два дня подряд заниматься похоронами, потому
что почти одновременно со старым заместителем, даже днем раньше, умер
Андрей Михайлович Воздвиженский, академик, физик, лауреат и Герой. Он
покончил с собой, посчитав себя лично виновным в аварии на Чернобыльской
АЭС, — проект злополучного реактора был разработан под его руководством.
Люди подобного ранга кончают с собой нечасто, и городские власти находились
в затруднении: самоубийство вроде бы осуждается и партией, и богом в
равной степени, самоубийц запрещено хоронить по церковному обряду и
на освященной земле, сообщил Борису Годунову всезнающий референт, тот
самый Костя, что отправил Венедикта Евграфовича в психушку.
— И именно поэтому мы, коммунисты, должны похоронить великого
ученого и прекрасного, честного человека, как собаку? — насмешливо по-смотрел
на референта Годунов. — Именно мы, которые во всеуслышанье объявили религию
опиумом для народа?
— Но Борис Ильич! Я
ведь вовсе не имел в виду…
— Я не знаю,
Костя, что ты там имел в виду, но должен тебе заметить, что я не умею
так быстро приспосабливаться к новым веяниям, как это делаете вы, молодые…
— «И беспринципные», добавил мысленно Годунов, но вслух этого
не сказал. — Я лично родился атеистом, воспитан атеистом и помру атеистом,
в церковь не побегу, пусть они там, наверху, не обнадеживаются! Даже
если от Генерального секретаря Коммунистической партии поступит указание
всем коммунистам креститься и поклоны класть, я лучше нарушу партийную
дисциплину, чем изменю своим принципам. Сейчас любят о покаянии болтать,
так вот в данном конкретном случае мы и имеем покаяние в самом чистом
виде, и так к этому и следует относиться, и так мы будем и массам разъяснять.
И когда будешь с журналистами по этому поводу общаться, можешь до них
донести мое мнение в полном виде… Хотя, пожалуй, — подумав, уточнил
он, — про Генерального секретаря и про пар-тийную дисциплину — про это
с ними не надо. Их это не касается. Это наше внутреннее, партийное дело.
Ясно?
Вот так и было решено, а на экстренном
заседании бюро обкома и утверждено решение: академика Воздвиженского
хоронить на Широкореченском кладбище, на самом лучшем месте, с почестями,
включая оркестр и салют, но притом как частное лицо, без официоза, чтобы
не привлекать ненужного внимания к факту самоубийства, и даже он, Борис
Годунов примет участие в похоронах не как первый секретарь обкома, а
как близкий знакомый покойного и друг семьи.
—
И всех присутствующих настоятельно попрошу, — внушительно закончил Годунов,
обводя членов бюро тяжелым взглядом, — не суетиться и не стараться мне
угодить, а хорошенько подумать: если знали лично Андрея Михалыча, если
уважали его, любили, — значит, будьте добры проводить его в последний
путь. А если только так, для протокола, то советую воздержаться. Ясно?
Вижу, что ясно. Тогда все свободны.
И сошлись
члены клана Годуновых на похоронах человека, у которого совсем недавно
были на дне рождения, на традиционном приеме, оказавшемся последним.
И многие из тех, кого они на том приеме видели, тоже были здесь, и еще
те, кого на приемы не приглашали, но которые работали с академиком или
его вдовой или были близкими друзьями их детей. Самих детей, конечно,
не было — уже наступили времена, когда в Израиль можно стало уехать
спокойно, без скандала, без обязательных угроз и обвинений в измене Родине,
но еще не наступили времена, когда билет в Израиль перестанет быть билетом
в одну сторону.
One-way
ticket,
One-way ticket… —
все повторял и повторял про себя Егор слова из
знакомой песенки, невольно относя их и к Яше Воздвиженскому, и к его отцу,
и, в какой-то степени, и к самому себе, поскольку жизнь человеческа
похожа на путешествие с билетом в одну сторону, вернуться обратно, начать
сначала не дано никому, и пусть ты еще молод и полон сил, и жить тебе,
может быть, еще долго, так долго, что самому надоест, все-таки эта неумолимость,
неизбежность конца давит на сердце — особенно в такие дни, когда вплотную
сталкиваешься со смертью. А когда еще и завтра предстоят похороны, тут
уж вообще от тоски впору волком завыть!
—
Ты идешь завтра на похороны, старичок? — толкнул Егора в бок Гриня Кутилин.
Они вместе проделали в этот день весь долгий, утомительный путь, который
приходится проделывать всем, кто не просто присутствует на похоронах,
но непосредственно в их организации участвует, вместе покупали гроб и
венки в магазине на улице Радищева, вместе получали тело в морге, вместе
зарывали могилу на кладбище. И в автобусе на обратном пути тоже сидели
вместе. Только от ворот кладбища до могилы они шли порознь: Грин с более
высокими и крепкими товарищами, в числе которых были Кир, Федор Удилов,
Аркадий Иванович, артист Арбенин и сам первый секретарь Борис Ильич Годунов,
нес гроб, Егор на пару с кэгэбэшником Кешей Снегиревым тащил крышку.
— А ты? — безучастно откликнулся Егор.
— Ну, а как без меня? Без меня, старичок, никто обойтись
не может. Я всех вас, ребята, похороню, дайте только срок!
— Ну, это мы еще посмотрим, кто кого… А зачем тебе…
— начал было Егор, но остановился, не закончив вопроса: завтра предстояло
хоронить не только старого заместителя главного редактора и ответственного
секретаря журнала, но и члена Союза писателей, а без участия Грини Кутилина
похороны членов Союза писателей (так же, как и работников университета)
не обходились никогда.
В те времена Грин
Кутилин был как бы штатным руководителем сразу двух похоронных команд:
команды университета и команды Союза писателей. В любой более или менее
крупной организации есть такого рода команды и есть добровольные руководители
— хотя феномены наподобие Грини, «играющие» за две команды
сразу, встречаются нечасто.
Однако ничего
странного в Гринином раздвоении не было: за команду университета он выступал,
поскольку там работал, а за команду писателей — поскольку рассчитывал
в ближайшем будущем войти в Союз, стать полноправным членом, и если путь
в Союз лежит через кладбище, старичок, говорил он на поминках академика
Воздвиженского Егору, то я пройду через кладбище столько раз, сколько
потребуется, но цели своей достигну. Тем более что каждая свежая писательска
могилка приближает меня к цели: руководство Союза, скажу тебе по секрету,
страшно обеспокоено резким старением своих рядов и намечает меры по их
омоложению. Ты это тоже учти, старичок, и от мероприятий, наподобие завтрашнего,
не уклоняйся.
Onе-way ticket,
One-way ticket…
Как же мы теперь будем, думал Егор во время гражданской панихиды,
наблюдая, как писатели один за другим подходят и прикладываются к мощам
старейшего заместителя. Ведь не может же журнал существовать и без реально
присутствующего главного редактора, и без заместителя. Пока был заместитель,
главный мог прятаться за кулисами и дергать за ниточки, но теперь…
Интересно, наш тайный главный пришел на похороны своего заместителя? Конечно,
пришел, не мог не прийти, это было бы неприлично. Тем более что он ничем
не рискует, никто не станет здесь разоблачать его инкогнито. Но кто же
он? Который из? Этот? Или этот? Может быть, тот, мордастый? А может…
— Федор Иванович Удилов, — вдруг негромко произнесла
за его спиной Лера. И Егор даже вздрогнул от неожиданного и неприятного
предчувствия.
Но к чему относилось это предчувствие?
К тому ли, что Федор Иванович, почтительно склонившийся над гробом старого
заместителя, занимает тайно место главного редактора? Или к тому, что
Федор Иванович втиснется между Егором и Лерой, порушит их едва-едва завязавшиес
к тому времени отношения? Этого Егор тогда знать не мог.
— Откуда ты его знаешь? — спросил он у Леры позже, во
время поминок, которые проводились в редакции журнала, на первом этаже,
в комнате публицистов, что было и удобно, и справедливо, поскольку именно
публицисты да еще Папа Карло имели право считаться ближайшими друзьями
покойного. Панихида же, как и предсказывал покойный, проводилась в его
собственном кабинете. И гроб с телом стоял на его собственном письменном
столе.
— Кого? — с наивным видом переспросила
она.
— Ну этого… Удилова…
— Федора Ивановича? Да его вовсе не знаю, — сказала она
с тем простодушным видом, который всегда впоследствии сбивал Егора с
толку. Совершенно невозможно было по ее виду понять, когда она врет,
а когда говорит правду. — Просто я кое-что видела и слышала. Это мой
маленький секрет… Пойдем, я тебе покажу.
Лера
взяла Егора за руку и отвела наверх, в свою комнату.
— И в чем секрет? — недовольно спросил Егор.
— Сейчас увидишь.
Лера достала
из ящика стола ключ, подошла к маленькой белой двери в стене и отперла
ее.
— Заходи, — предложила она заговорщицким
тоном.
Так Егор впервые и таким странным
путем попал в кабинет бывшего заместителя главного редактора, где сильно
пахло хвоей и чем-то еще, напоминающим о недавнем присутствии покойника,
и где белой неподвижной копией недавно умершего оригинала стоял в углу
запылившийся гипсовый бюст — его действительно поставят на могиле Венедикта
Евграфовича, но чуть позже, когда кто-то из старых приятелей вспомнит
его пожелание. Оказавшись в темном и пустом кабинете, Егор невольно,
подчиняясь какому-то инстинкту, обратился за помощью или за защитой от
темных сил потустороннего мира, которые, казалось, властвовали здесь,
к единственному теплому и живому существу рядом с ним. И Лера, котора
испытывала те же чувства, потянулась ответно к Егору, прижалась к нему
— и впервые они обнялись. И тут же, словно нарочно для того, чтобы бросить
вызов смерти, в опустевшем кабинете покойного, на его старом кожаном
диване, где он полеживал, бывало, выпив с приятелями лишку, но где не
довелось ему спокойноумереть, Егор и овладел Лерой. Впервые он был близок
с женщиной с тех пор, как расстался с Лялей, и чувство близости было
столь сладостно и приятно после долгого поста, что он и думать забыл
о том, ради чего шел с Лерой в этот кабинет, и так и не спросил у нее,
откуда же она знает Федора Удилова.
Она
сама рассказала ему об этом — тут же, в этом же самом кабинете, на этом
же самом диване, где они сошлись тайно на следующий день. Рассказала,
как собирались тут некогда приятели Венедикта Евграфовича и как присоединялись
к ним, легко пройдя почему-то мимо неприступной обычно Аделаиды Викторовны,
Гриня и Федор Удилов, а в последнее время — один Федор Удилов…
— И ты тоже была тут с ним? Он тебя приглашал?
— ревниво спросил Егор.
— Меня?! — переспросила
Лера. — С чего ты взял? Х-ха!..
Ох уж этот
ее тон, эти ее странные короткие смешочки — сколько раз придется еще
Егору выслушивать их, сколько раз гадать, изнывая от ревности, правда
или ложь скрывается за ними. Тогда для него все это только еще начиналось…
9
Егор не относил себя к
числу друзей и даже приятелей Удилова, у них с Удиловым были свои, особенные,
тайные счеты, но он издали, оставаясь незамеченным, наблюдал за ним,
жадно ловил каждое слово из Грининых рассказов об Удилове, хот рассказы
Грини по большей части сводились к описанию их совместных пьяных похождений
(вроде того анекдота про мартеновский цех). В редакции он Удилова не
встречал ни разу, ужасно удивился, когда увидел его с балкона, но после
похорон Венедикта Евграфовича ждал его появления со дня на день — и вот
наконец тот появился.
— Пьивет! — радостно,
как старого знакомого, встретила его птичка в клетке.
— Привет-привет! — снисходительно-весело ответил птичке
Удилов. И столь же снисходительно, свысока кивнул Егору. И улыбнулся Лере
— она в тот день как нарочно не выходила из отдела прозы, будто знала,
что Удилов придет именно сюда, по крайней мере, ревнивое воображение
Егора подсказывало ему впоследствии, когда он вспоминал этот день, что
знала. Знала и ждала. Хотя тогда он еще заблуждался…
И как же не понравился ему в тот день Удилов! Как он
тогда его раздражал! Все манеры Удилова, жесты, взгляды, казалось, говорили:
«Смотрите! Вот он я! Смотрите все на меня! Учитесь у меня! Завидуйте
мне!» К тому же, поздоровавшись, он больше не обращал никакого внимани
на бедного Егора(что было особенно обидно в присутствии Леры), будто
его тут и не было или он был таким же несмышленым и никчемным существом,
как птичка в клетке. Отвернулся к Папе Карло и о чем-то с ним быстро,
возбужденно заговорил. До Егора долетали только обрывки фраз, смысла
которых понять он не мог.
— Ну как там?..
— Порядок! Лучше не бывает! Прошло как…
— А славянофилы что? Не очень…
— Славянофилы — чудо! Поддержали единогласно. На ура…
— И что теперь? Обком?
—
Обком у нас в кармане, но…
— Я понимаю…
— Прямо сейчас… Нет, сегодня, пожалуй, не успею.
Завтра с утра поеду. Утвердят или не утвердят — вот в чем вопрос!
— Тогда ни пуха…
—
К черту!
И, резко повернувшись на каблуках,
Удилов легкой танцующей походкой двинулся к выходу, но самом пороге обернулс
и встревоженно посмотрел на Папу Карло.
—
А вы не думаете, что в связи с… — Он сделал многозначительную паузу.
— Может, мне следует забрать…
— Ни в коем
случае!
— Но может получиться неловко…
— Не получится. Можете положиться на меня.
— Ну что ж… Вам, как говорится, видней!
Сделав ручкой, Удилов исчез за дверью.
— Ну и ти-ип… — с восторженным удивлением выдохнула
Лера, когда дверь за Удиловым закрылась. Как всегда, когда предмет разговора
волновал ее, она гримасничала и пожимала плечами так. что все ее длинное
тело ходило ходуном. — Ка-акой интересный товарищ… А по романам я его
не таким представляла. В романах он настолько боитс выглядеть пошляком,
что это то и дело оборачивается пошлостью. А в жизни он куда интереснее.
Несмотря на то, что слишком уж лощеный с виду, щеголеватый… фатоватый
даже. Этот пиджачок замшевый, галстучек, перчатки… Вы заметили, Феликс
Антонович: солнце, жара как летом, а он при перчатках. Ну прямо граф
какой-нибудь или барон!
— Это у него специальные
такие перчатки, — неохотно, почти сердито пояснил Папа Карло. — Чтобы
руль в руках не скользил.
— Руль? А-а, так
у него еще и машина… Ну да, конечно, как я сразу не сообразила. Конечно,
у такого обязательно должна быть машина. Шикарный лимузин, который он
нежит и холит, как единственного ребенка. Зато ребенок, если он у него
есть, содержится где-нибудь на стороне. От ребенка он откупается алиментами,
а сам живет один, в отдельной квартире, где на дверях штук шесть замков
и цепочка. И внутри квартира отделана как игрушка: кожаная мебель, стереозвук,
мягкий свет, бар, ковер персидский на полу… Есть у него ковер?
— Ковер? Какой еще ковер? Вам зачем?
— Я так вижу. Я всегда, когда встречаю нового человека,
исподтишка приглядываюсь к нему. Пытаюсь влезть к нему в душу — незаметно,
мягко, как кошка. Во мне есть что-то кошачье… или даже змеиное, мне
говорили. — Птичка забилась, затрепыхалась отчаянно в клетке. — Влезаю
и вижу. Вижу, каков он есть на самом деле. Не того внешнего человека,
каким он хочет казаться, а настоящего, лишенного всяких защитных приспособлений.
Вот я и вижу: вот он ходит среди людей, никого не боится, ничего не стыдится,
такой сильный, такой уверенный в себе, настоящий герой-победитель. Он
и на машине, и спортом занимается, и на гитаре играет… Играет он на
гитаре? Нет-нет, не говорите! Я и так знаю. Конечно же, он играет. Сам
сочиняет песенки и сам поет, аккомпанируя себе на гитаре. И голос у него
низкий, хрипловатый… такие голоса ужасно нравятся женщинам, вы замечали?
И никто не знает, какой он на самом деле. Только иногда, за письменным
столом, он вдруг раскроется на минуточку, высунется, покажется в своем
подлинном виде — литература дело беспощадное, не притворишься, не спрячешься!
— и тут же опять скроется, влезет в свой имидж, словно в панцирь, словно
в мундир, застегнутый на все пуговицы. Ему, кстати, пошел бы мундир,
только не современный, современные мундиры все ужасно пошлые, вы не находите?
Как в оперетте… Ненавижу оперетту, пошлость ужасная, правда? И мундиры
там пошлые: это их золото, эполеты и ордена, ордена — нигде не увидишь
столько орденов сразу, как в наших опереттах… Нет, ему бы подошло что-нибудь
строгое, благородное, как в гражданскую… Но он и без того всегда как
в мундире, чтобы легче было притворяться настоящим суперменом, самцом,
мачо, чтобы девушки оглядывались на него, и вдовушки вздыхали: ах, какой
красавец, даже лысина его не портит! А какой он сильный! Какой замечательный
писатель! И как хорош в постели… Настоящий мужчина! А настоящий мужчина
вечером приедет к себе домй на своем лимузине, поднимется на лифте в
свою отдельную квартиру, запрет за собой дверь на шесть замков и цепочку…
да так и покатится по полу, по шикарному мягкому ковру, срыва приросший
к телу панцирь вместе с кожей, и будет кричать при этом: «Не могу-у!
Не могу больше…»
Лера осеклась под
тяжелым взглядом Папы Карло.
— И откуда
в вас столько желчи, Валерия…
— Леонидовна,
— испуганно подсказала Лера. Никогда, никогда не забывал Папа Карло ее
отчества, а тут забыл или притворился, что забыл. Дурной знак!
— Вот именно! Откуда в вас столько желчи, Валери
Леонидовна, столько презрения к людям? Кто дал вам право судить их? Строить
какие-то сомнительные догадки по поводу их личной жизни… Вам бы самой
понравилось, если бы здесь, в редакции, за вашей спиной обсуждали вашу
личную жизнь? Не думаю, что вам бы это понравилось. Не судите, да не
судимы будете. Тем более о людях, о которых, быть может, зависит ваше
существование. Я, конечно, не стану пересказывать Федору Ивановичу ваши
безумные фантазии, но в следующий раз, когда вздумаете говорить о людях
дурно, хорошенько подумайте, а то кто-нибудь из них услышит нечаянно ваши
речи, подойдет к вам, возьмет за шкирку и…
—
Пьивет! — подсказала птичка.
— Вот именно!
И лишитесь тогда работы в журнале, и гонораров за рисунки, и даже места
в общежитии… А есть ведь и такие люди, что за обиду могут мстить, и
мстить всерьез. Не все люди отличаются чувством юмора, Валерия Леонидовна…
Папа Карло все говорил и говорил, а Лера между
тем пятилась к двери, и вспоминались ей при этом жуткие слухи, что ходили
о старом редакторе в литературных и окололитературных кругах. Говорили,
передавали из уст в уста под страшным секретом, будто в давние времена,
когда редактор не носил еще кличку Папа Карло, а звался просто Феликс
Антонович Карлов, он не заведовал отделом прозы в их провинциальном журнале,
а занимался в каком-то центральном издательстве (никто почему-то не мог
сказать, в каком именно) поэзией и сам, между прочим, писал патриотические
стихи. И ходила к нему в издательство одна молодая поэтесса, ужасно талантлива
— ну просто Цветаева, вторая Цветаева! — но он этого признавать не
хотел, сборник этой поэтессы ни под каким видом в план издательства не
ставил, но при этом, сколько бы раз она ему не приносила рукопись, он
каждый раз всю ее внимательнейшим образом прочитывал и выискивал в ней
недостатки и, само собой, как всякий редактор, пытался в ней что-то править
— править стихи! вы только подумайте! — и без конца ставил на полях свои
изысканнейшие вопросительные знаки и изящнейшие птички — пока в один
прекрасный день молодая поэтесса сам не обратилась вдруг в птичку.
И вот тогда… Тут все рассказчики без исключени
делали совершенно один и тот же укоризненный жест указательным пальцем.
И вот тогда редактор понял наконец, какую великую поэтессу потеряла из-за
него русская литература. Он оставил центральное издательство, уехал из
Москвы на периферию, работал сначала в Магнитогорске, потом в Тюмени,
пока не осел окончательно в Свердловске, но где бы он ни жил, где бы
ни странствовал, всюду с ним была тяжелая стальная клетка, а в клетке
— та самая птичка, и редактор все ждал, все надеялся, что в один прекрасный
день птичка опять превратится в поэтессу и прочитает ему свои прекрасные
стихи, но птичка оставалась птичкой, и единственное слово, которое он
от нее слышал, зато уж слышал по сто раз на дню, было неизменное:
— Пьивет! Пьивет! Пьивет!
10
Едва только Лера, не пришедшая еще в себя после выговора,
который закатил ей обычно весьма снисходительный к ней Папа Карло, робко
толкнула тяжелую дверь подъезда, как что-то высокое и массивное, похожее
на шкаф, заслонило и без того слабо проникающий сквозь грязное стекло
дневной свет. Неужели? Неужели вот так, среди бела дня, на виду у всех,
в самом центре города… И за что? За безобидные, в сущности, насмешки,
какие-то нелепые догадки, шуточки. Говорили тебе: держи язык за зубами.
Не можешь держать — умри. И ведь обещала мамочке, когда уезжала… А
что спала с редактором, так это по любви. Не хочу умирать быстро, хочу
умирать долго. Наблюдать, как медленно, капля по капле, жизнь вытекает
из моего старого тела. Хочу, чтобы оно успело стать старым. И чтоб сидеть
в пустой комнате и наблюдать, как живое постепенно становится мертвым.
Стареет кожа, стареют волосы, губы. Тишина увядания. Шорох падающих листьев.
Как листья сыплются в осенней мгле, за строем строй, и ясень оголенный
свои одежды видит на земле. Ах, если б я только знала, что умирать придетс
прямо сейчас, надела бы белье французское и те черные колготки — а то
ведь со стыда сгоришь в морге… Нет, я скажу ему так: «Федор Иванович!
Я женщина, вы мужчина. Вы же не станете убивать женщину, даже не попользовавшись
ею…»
Тут дверь распахнули предупредительно,
и она вытекла на чем-то жидкокисельном вместо ног, готовая уж «бурной
чередою с любовью лечь к его ногам…» — ну, пусть не с любовью,
пусть с раскаяньем… Но! На солнце сияя, словно излуча свет и усилива
роскошь прозрачного осеннего дня, какие порой случаются в сумрачном обычно
Свердловске, поджидал ее с заранее распахнутой дверцей роскошный, как
показалось Лере с перепугу, автомобиль — и сам Федор Иванович, забежав
вперед и придерживая дверцу, приветливо улыбался.
— Садитесь, Валерия Леонидовна!
На
ватных, но уже не жидких, не кисельных — уже не пытаясь растечься…
— Позвольте вам помочь, мадам…
Мадам позволит. И туфли, как назло, старые, и штопка на
коленке — тоже мне мадам. Мадам Фу-Фу. И даже любимое платье кажетс
не таким роскошным, когда сидишь в нем в лимузине. В лимузине и в нем.
Отдельно в платье и отдельно в лимузине. Господи, какая чушь лезет в
голову — будто можно сидеть в лимузине без платья. Или все-таки можно?
Наконец села, утвердилась на пятой точке, откинулась,
утонула, растворилась в роскоши. Кожей пахнет сия роскошь, крепкими мужскими
духами, табаком, немного бензином, но более всего — деньгами. Федор Иванович
перегнулся, чтобы затянуть на ней ремень безопасности. В зобу дыханье
сперло.
— Так это и есть ваш лимузин? —
выдавила из себя кое-как, чужим голосом.
—
Лимузин? Ну что вы, Валерия Леонидовна! Какой же это лимузин! Самый заурядный
четырехдверный седан…
— Я не разбираюсь
в марках машин…
— А в человеках?
И все еще они не ехали. Господи, даже не спрашивает
— куда. И она, дура, ни о чем не спрашивая, садитс в машину. Будто так
и надо. Будто он мой начальник, а я его подчиненная. А может, так оно
и есть? Может, неспроста он все приходил и приходил? А что — он годится…
Очень годится. Прямо создан для того, чтобы отдавать приказы — и никто
его не ослушается. Но я-то ему зачем?
Мягко
заурчал мотор. Удилов глянул в зеркальце, готовясь вырулить на фарватер
улицы Малышева, забитый машинами, но тут ярко накрашенная дама приникла
к правому окошечку.
— Молодой человек, —
заворковала она умильно, обдавая Леру тяжелыми французскими ароматами,
— вы случайно не в сторону автовокзала?
—
Мы в сторону?
— Да мне… Я, собственно…
— Мы в сторону, — решил за всех Удилов. — Садитесь.
Удилов перегнулся — задел, прижал, Лера сжалась,
чувствуя… — открыл заднюю дверцу и впустил в салон даму вместе с
сопутствующими ароматами. Машина недовольно чихнула карбюратором и с
трудом втиснулась в общий поток, но за перекрестком у «Рубина»
стало посвободнее, и машина прибавила прыти.
Когда
сидишь вот так, на мягком кожаном сиденье, овеваемая прохладным ветерком,
когда тебя везут куда-то — не все ли равно куда! — то все эти люди, бредущие
под палящими лучами солнца, среди которых могла брести и ты сама, кажутс
такими несчастными, такими измученными, такими жалкими, будто не по собственной
воле вышли они на улицу, а гонит их куда-то злая нужда… Кто они? Куда
их гонят?.. А какие безрадостные лица, нелепые фигуры, жалкие одежды…
— Я иногда спрашиваю себя: зачем? — словно подслушал
ее мысли Федор Удилов. — Зачем все это? Эти люди, не имеющие никакой
цели. Город — без прошлого, без настоящего, без будущего… Даже имени
настоящего и то у него нет!
— Вы сторонник
переименования?
— А вы?
Уже потом, годы спустя, Лера не раз будет пытаться припомнить
в деталях этот разговор, однако всякий раз у нее в сознании будет происходить
невольная подмена: ей будет казаться, что это она, Лера, ловко задавала
вопросы и тем самым наводила Удилова на оригинальные мысли, которые впоследствии
и легли в основу сюжета его романа; на самом же деле Удилов все врем
уходил от ответов, отвечал вопросом на вопрос, так что Лера по сути
сама задавала вопрос и сама же была вынуждена на него отвечать — и даже
не заметила, что выкладывает перед Удиловым одну идею за другой.
— Может быть, потому что я не здешняя, потому что
не воспринимаю Свердловск как родной город, я могу посмотреть на проблему
отвлеченно и непредвзято. И я — сторонница возвращения исторического
имени. И городу, и журналу тоже. Может быть, даже в первую очередь —
журналу. Чтобы он своим названием символизировал борьбу за справедливость.
За Историю, которую у города отняли. Хотя, в сущности, это бесполезное
занятие…
— Почему?
— Да потому, что Екатеринбурга — того, прежнего, настоящего Екатеринбурга,
который был когда-то на этом месте, его нет, и восстановить его — невозможно.
Он не сгинул и не провалился под землю, когда пришли большевики и переименовали
его, но как бы перешел в иное измерение. Где, вполне возможно, благополучно
существует и по сю пору. Параллельно с вашим серым индустриальным Свердловском.
И возможно, люди из того, параллельного, Екатеринбурга, оказываются иногда
в вашем Свердловске, а люди из Свердловска — в Екатеринбурге, возможно,
есть такие особенные места, перекрестки, принадлежащие и тому, и другому
городу одновременно, или просто какая-нибудь маленькая зеленая дверь
в заборе — как в рассказе Уэллса… Но это неважно. Совершенно неважно,
как это происходит, главное, что два города существуют параллельно, Екатеринбург
и Свердловск, и там, в Екатеринбурге, вершится настоящая история, а не
жалкое ее подобие, там есть и настоящая литература, и музыка, и живопись
— все, что у вас здесь влачит жалкое существование под гнетом цензуры…
Да не в цензуре, собственно, дело! — сама себя перебила Лера. — Просто
сам воздух, сам дух этого города, по которому мы сейчас едем в автомобиле,
не способствует развитию той же литературы, к примеру. Поскольку нет
соответствующей литературной почвы, которая есть в той же Москве или,
в особенности, в Петербурге. Я обожаю Петербург — для меня он никогда
не был Ленинградом, никогда! — и очень хорошо могу представить себе,
как ночью, когда мирные обыватели спят, оживают и бродят по проспектам
бывшей столицы Российской империи герои Гоголя, Достоевского, Андре Белого…
А у вас…
— А что у нас?
— А у вас ничего! Ничего и никого — кроме картонных героев
Мамина-Сибиряка да лубочных персонажей Бажова.
— Но значит, в том, вашем, параллельном Екатеринбурге — там тоже
почвы для литературы нет?
— Нет. Но там
она постепенно создается, наращивается, в то врем как здесь даже и то
жалкое подобие почвы, тончайший слой гумуса, созданный в конце XIX века
— и тот уничтожили, забетонировали, покрыли асфальтом…
Машина между тем везла их все дальше и дальше по улице
8 марта. Тут, как всегда в рабочее время, было полно праздного народа,
у касс кинотеатра «Мир» змеилась очередь: давали новый американский
боевик.
— Вы уже видели эту картину? — вдруг
ожила дама на заднем сиденье.
— Нет еще,
— вежливо ответил Удилов. — Я не часто бываю в кино.
— А я два раза смотрела. Это ужасно! Куда только смотрят
городские власти! Сплошные постельные сцены, представляете?
— Что вы говорите! А мне, представьте, говорили, что фильм
даже слишком целомудренный… Впрочем, если не нравится, можно ведь и
не смотреть.
— Да, но молодежь! Я могу и
не смотреть, но молодые люди, девушки — они ведь валом валят на все иностранное!
Толпами! А мы потом удивляемся, что у нас разваливаются семьи, дети остаютс
сиротами при живых родителях. Нечему тут удивляться. Вот на таких картинах
они и учатся разврату.
— Что же вы предлагаете?
— Я предлагаю, пока еще не поздно, усилить контроль
общественности над средствами массовой информации, кинотеатрами, издательствами…
Надо создать специальный комитет, куда войдут уважаемые люди, с опытом,
со знанием жизни, с твердыми моральными устоями. Педагоги, партийные
работники, врачи-психологи, работники библиотек… — Густо заштукатуренное
лицо дамы покраснело от праведного гнева, и без того узкие губы стянуло
в ниточку. — И пусть комитет просматривает все иностранные фильмы и решает,
можно их выпускать на широкий экран или нет. Да и наши тоже!
— Ага, — кивнул Федор Иванович. — Сами, значит, будете
смотреть, а остальные пусть облизываются. Интересная мысль. А знаете,
у меня есть более радикальное предложение. Чтобы уже не надо было никаких
комитетов, чтобы вообще никаких проблем, никакого распутства, никаких
вам постельных сцен…
— Это как же?
— А надо их всех кастрировать. Не только писателей,
режиссеров, а вообще всех. Всю эту распущенную молодежь. И будет полный
порядок. А?
— Как… как… как… — закудахтала
дама.
— Вы имеете в виду: как будет продолжатьс
род человеческий? А зачем ему, собственно, продолжаться? Вовсе это не
обязательно. Нет в мире вещи, стоящей пощады, творенье не годитс никуда!
Биосфера давно перегружена человеческими отбросами. Рано или поздно нас
ждут сексуальные войны. Впрочем, если угодно, существуют банки спермы,
люба женщина может заказать рост, цвет глаз, пол ребенка… даже интеллект,
особым спросом пользуется сперма Нобелевских лауреатов… так что мужчина
в массе становится не нужен, при помощи искусственного оплодотворени
можно поддерживать численность населения на необходимом уровне — и даже
более успешно, чем при традиционном методе.
—
Как вы смеете! — взорвалась дама. С лица ее хлопьями летела веселенька
штукатурка, обнажа серые железобетонные плиты в старых боевых пробоинах,
глазницы изрыгали огонь, как на пулеметные гнезда. — Это… это хулиганство!
За это пятнадцать суток надо давать! Взрослый человек, бороду отрастил,
а ведет себя как мальчишка! Хоть бы девушки постыдился… Остановите
машину!
— А чего ради он должен меня стыдиться?
— набросилась вдруг на даму Лера. — Я уже не девушка, если хотите знать!
Это вам должно быть стыдно… Ханжа!
— Я
не… остановите машину!
— Да мы и так стоим.
Приехали.
Дама демонстративно хлопнула дверцей.
— Зря вы ее так, — тихо сказала Лера.
— Зря? Может быть, и зря… А может, и нет. Этим дамам
только дай волю, они нам устроят веселую жизнь. На девушек напялят паранджу,
а на пляж будут пускать исключительно в ватных штанах и телогрейках.
— Так уж прямо и в телогрейках?
— А что? Подойдет к вам такая дама и гаркнет командным
голосом: «Прекратите этот стриптиз!» — и всё, тут же и
прекратите.
Удилов включил передачу, и машина
плавно тронулась с места.
— А куда мы, собственно,
едем? — в последнем приступе благоразумия спросила Лера.
— Куда? — Удилов казался искренне удивленным. — Да вы
ведь и сами прекрасно знаете, Валерия Леонидовна, — куда!
(Продолжение следует)