“…сколько дерьма привалило на кровавых волнах войны”
Виктор Астафьев. Так хочется жить. — Знамя, 1995, № 4
Замечательный писатель Виктор Петрович Астафьев, на мой взгляд, всегда был неважным сочинителем. Может, тем и объясняется его довольно долгий путь из провинциальной безвестности к вершинам всесоюзного еще, даже и с выходом за рубеж, признания, что литературная традиция, которой он (как и всякий начинающий, еще не набравший силу, себя не познавший писатель) вынужден был следовать, требовала от него именно сочинительства, а его редкостный дар правды чувства противился выдумке. Первому признанию (повести “Перевал”, “Стародуб”, “Звездопад”, 1959—1960 годы) предшествовало, по крайней мере, десятилетие литературной работы и ряд “солидных” изданий, о которых сегодня сам Виктор Петрович, похоже, не любит вспоминать. Но “настоящий” Астафьев начался и того позже, позже лет еще на десять. Думаю, с повести “Последний поклон”, где, кажется, впервые в его творчестве выдумки нет совсем, а есть подлинные факты, извлеченные из растревоженной памяти ушедших лет и не преобразованные фантазией “сочинителя”, а высвеченные и вознесенные на уровень искусства мудростью чувства и энергией разума писателя.
Все последующие вещи Астафьева (даже и такие прославленные, как “Царь-рыба” и “Печальный детектив”) отличались, по правде говоря, вялостью сюжета, нечеткостью композиционных решений, всякого рода повествовательными излишествами и прочими свидетельствами достаточно явного пренебрежения всем тем, что как раз и характеризует писательство как сочинительство. Но зато мало кто другой в русской прозе XX века — разве что Платонов — был так же безоглядно самостоятелен, объемен и глубок в своем мироощущении.
Только хочу оговориться: мироощущение писателя — понятие более емкое, нежели обыденное “жарко — холодно”, “темно — светло”, “уютно — неуютно”. Это, если хотите, “конечный продукт” его творческих усилий, это целая житейская философия, аккумулированная в его чувстве, направленном на предмет художественного постижения.
Авторское мироощущение “весит” (всегда, пусть даже вы этого и не осознаете) при определении достоинства литературного произведения гораздо больше, чем ловкость в сочинительстве. Легко забываются даже самые “крутые” сюжеты — след мироощущения остается навсегда.
На самом деле, не станете же вы утверждать, что “Войну и мир”, например, читали только затем, чтоб узнать, какая участь постигла выдуманного писателем князя Андрея и как решилась судьба Наташи. И даже не затем, чтоб постигнуть суть мудреной, но едва ли что-то всерьез объясняющей толстовской философии истории. Уяснить сюжет, разобраться в “теме”, “проблеме”, “идее” — для того хватило бы не только дайджеста, замышляемого, по слухам, группой московских литераторов ради просвещения торопливой современной публики, — хватило бы и десятка страниц школьного учебника. А ведь четыре тома великого романа многими чудаками не только неспешно прочитываются, но даже и перечитываются. Да и не обязательно перечитываются полностью: святое дело — раскрыть один из них на случайной странице и погрузиться…
Толстой — сочинитель непревзойденный, а между тем в последние годы жизни именно сочинительство ему претило. Думаю, дело тут было не в трансформации индивидуального вкуса, а в объективной логике эволюции художественного сознания общества. В силу этой логики со временем должны были появиться писатели не столько сочиняющие, сколько как бы в самой жизни высвечивающие характеры, детали, коллизии, в которых фокусировался бы смысл художественного обобщения. Они и появились; Виктор Петрович Астафьев — одна из самых ярких фигур в их ряду. И там, где ему удавалось, отбросив предрассудки сочинительства, сохранить верность собственному мироощущению, он достигал своих творческих вершин. Когда же, напрягая воображение, тщился втиснуть свой обширнейший житейский и душевный опыт в традиционные беллетристические матрицы, получалось… ну, скажем так, нечто менее значительное, нежели ожидалось.
Скажу откровенно, эпопея “Прокляты и убиты” по этой причине меня разочаровала.
А вот повесть “Так хочется жить” прочитал в один присест. В отличие от коллег-критиков, столь единодушно исключивших ее (на страницах “Литературки”) из числа реальных претендентов на Букера-96, — дескать, это далеко не лучшая вещь писателя, — считаю ее очень астафьевской и очень значительной для современной нашей прозы вообще.
При этом совсем не стану спорить со строгими ценителями, которые укажут на ее недочеты и просчеты по части сочинительства: увы, В.П.Астафьев до сих пор отдает ему уже вовсе не обязательную дань.
Мне, например, показалось художественно неубедительным авторское решение добавить к двум вполне “самодостаточным” частям — “Дорога на фронт” и “Дорога с фронта” — еще и третью, “Лунный блеск”, стандартно живописующую прозябание ветерана в траченной грибком морального распада атмосфере неокапиталистической России. Пусть даже панорама событий военных лет что-то объясняет в нынешней ситуации (а именно таков был, мне кажется, замысел писателя) — расшифровывать для читателя смысл этих связей прибавлением новых сцен из жизни главного героя вряд ли следовало, ибо получилось по формуле, удачно найденной когда-то С.В.Образцовым: тема кончилась, а сюжет все еще продолжается.
Едва ли нужна была закарпатская Гапка, когда уже до нее была Элла, несущая на себе примерно ту же смысловую нагрузку. И вообще писатель, имеющий больше вкуса к сочинительству, более жестко выстроил бы систему действующих лиц, избегая тематических повторений, но заботясь о художественной полновесности каждого персонажа, без которого воплощение замысла было бы неполным. Сейчас-то с колоритными Олимпием Христофоровичем Растаскуевым и Павлом Андреевичем Чвановым — Игренькой, с эпизодическими, но очень резко очерченными Одаркой и Мыколой в повести соседствуют интересно намеченный, но так и оставшийся “за кадром” Пеклеван Тихонов, довольно невнятный Моисей Борисович Гринберг, занимающая место в эпицентре, а роль играющая чисто служебную Женяра… А вокруг них — еще целый ряд персонажей, чуть-чуть задевших мое читательское воображение и тут же бледными тенями ушедших за грань памяти, едва была закрыта последняя страница повести.
Даже и сам Коляша Хахалин, впоследствии Николай Иванович, главный герой повествования, так и не сложился в моем восприятии в цельную, психологически убедительную фигуру. Наверно, в жизни и то возможно, чтобы говорун, выдумщик, затейник, к тому ж человек безусловно добросовестный и порядочный, оказался в кругу армейских сослуживцев чуть ли не изгоем. И я даже подозреваю, что писатель, чей душевный опыт отягощен своей правдой о войне, вполне сознательно вступил в творческую полемику с Твардовским, с его Василием Теркиным. Но художественно побороть столь сильную нравственно-эстетическую традицию оказалось делом непростым, в результате солдат-неудачник, замордованный мелкими армейскими начальниками, никак не хотел совмещаться в моем воображении с бойким на язык и умеющим за себя постоять детдомовцем; в разных эпизодах повести передо мною появлялись под одним именем просто разные персонажи.
Так что по части сочинительства В.П.Астафьев в новой повести традиционно и ожидаемо слаб.
Но сумма моих претензий даже и этим не исчерпывается: чего уж я вовсе никак не могу принять у Астафьева, так это его нынешней склонности изъясняться “совершенно свободным, великим русским языком”. Надеюсь, вы поняли, что я имею в виду? Считайте это чистоплюйством, но тут дело даже серьезней: словесная грязь, к которой не брезгует прикасаться писатель, активно работает против его же нравственного пафоса.
Между тем пафос этот как раз и придает объемность и глубину астафьевскому мироощущению, он и компенсирует — с лихвой! — слабости его сочинительства. Вся эта боль, весь этот сарказм, это душу захлестывающее сочувствие к одним и неодолимая гадливость по отношению к другим, это ощущение гулкого пространства народной жизни, где все свито, переплетено, спаяно нерасторжимо, подхвачено единым потоком, — все это и есть астафьевское мироощущение, в котором он неповторим и мудр, в котором он и является читателю истинным художником, постигнувшим новые глубины знания о человеке.
Смысл художественных обобщений заключен обычно в выборе персонажей и коллизий, в мотивировке поступков, в разрешении конфликтов, и рецензенту привычно копаться в деталях самодвижущегося “механизма”, каковым является внутренний мир художественного произведения. Но как судить о мудрости чувства? Повесть Астафьева содержит в себе задачу нетривиальную для критики, и я, честно признаюсь, испытываю сейчас большие затруднения.
Вот разве оттолкнуться от той истины, что наше восприятие мира имеет совершенно иную природу, нежели отражение в зеркале: и зрение, и слух, и другие человеческие чувства вооружены знанием, тем они и сильны. Чем больше мы знаем, тем подробнее и сложнее раскрывается для нас любой предмет. В литературе нам привычней, конечно, обращать внимание на, скажем так, объективный расклад характеров и положений с позиций авторского знания, а ведь, в сущности, для нас даже важнее почувствовать себя на время как бы совладельцами того “аппарата восприятия”, каким является талант, обогащенный и усиленный десятилетиями накопленного жизненного опыта художника. При этом уже не смысловой “скелет”, но каждое волокно, каждая клетка “мягкой ткани” живого художественного организма, каждая деталь, каждая подробность начинают излучать отраженный свет авторской мудрости.
А если от отвлеченных обобщений возвратиться снова к повести Астафьева, то смысл сказанного можно передать совсем просто: смотреть на мир глазами Астафьева гораздо интересней и поучительней, чем разбираться в той картине мира, которая открывается при этом взгляду.
Вот, к примеру, совершенно проходной эпизод с персонажем, который и появляется-то на переднем плане повествования каких-нибудь два-три раза. Война; плохо обученный шофер, впервые сев за баранку незнакомого мощного грузовика, выезжает с заводской площадки на улицу большого города. “Пеклеван, вцепившись в руль, погнался на машине за регулировщицей, стоявшей на перекрестке с флажками. Задавил бы он девушку, но она стояла на посту невдали от завода, бывала в переделках, оказалась резва на ногу и прыгуча — сиганула через чугунную ограду заброшенной церкви. Пеклеван ограду проломил, и Бог, пусть и незримо, но присутствующий средь скорбных святых развалин, мотор грозной машины заглушил”.
Само происшествие для развития сюжета незначительно, но как оно увидено! Боюсь поневоле огрубляющими комментариями разрушить живое впечатление, но все же рискну обратить ваше внимание на резко контрастное освещение сценки. Тут и несомненный юмор — и дыхание смерти; и житейский “театр абсурда” — и разумный порядок, утверждаемый свыше; и разрушительная суетность обыденности — и неистребимое вечное начало…
Я привел вовсе не ключевой (и не самый, наверно, выразительный) эпизод повести, однако в нем, как в капле воды, проявилась главная “анатомическая” особенность астафьевской прозы: каждая деталь тут выявляется в констрастном свете основных, с точки зрения писателя, житейских оппозиций. Выбор этих оппозиций — не итог рассудочного умствования, а “сухой осадок” схлынувшего полноводья выстраданных лет.
И вот какое противостояние вещей, по Астафьеву, обнажило время.
Существуют простые и непреложные законы жизни: человек рождается от любви, любовь окружает человека в родной семье, задавая ему первоначальный опыт жизни среди людей; в семье постигает он и благодетельную силу труда, умножающего достаток и укрепляющего душу; любовью и трудом продолжается человеческий род; достойную жизнь венчает достойная смерть среди близких людей на родной земле. Так было испокон веков, так должно быть, на том держится человеческий мир. Человек включается в этот извечный порядок вещей посредством здорового нравственного чувства и здравого смысла; его причастность к этому порядку осознается в откровениях поэтического слова, а высший закон и смысл ему придает Бог.
Ах, как жадно ищет писательский взгляд проблески этого порядка во всех преломлениях нескладной жизни своего героя: и в обрывках памяти безвременно прерванного детства Коляши, и в доверчивом сопении Туськиной мордашки под мышкой ее детдомовского покровителя, и в первой любви среди крови и разбоя, и в странном, но житейски понятном союзе Одарки и Мыколы, и в столь, казалось бы, несвоевременной беременности Женяры…
Но всякий порядок восстает из хаоса, между тем как агрессивный хаос обступает непрочные ростки нравственного — по Астафьеву, Богом установленного — порядка, как непроглядная тьма ночи слабый огонек свечи. Что мне показалось безусловно свежим и неординарным в астафьевском мироощущении, так это перемещение “линии фронта” между двумя главными антагонистами времени туда, где мы ее не привыкли видеть. Нет, речь вовсе не о новомодной манипуляции с ценностями, когда мир перевертывается и вся полнота правды признается за прежними противниками. У фронтовика Астафьева нет сомнений в праведности миссии, которую ему пришлось исполнить вместе с “проклятыми и убитыми” сверстниками. Но и тяжесть войны с фашистами, и великую кровь, и неполноценность одержанной победы, лишь отложившей на десятилетия неминуемое поражение, — все это он связывает с изначальным торжеством в стане большевиков сил, скажем так, агрессивного хаоса. Ложь, фальшь, неестественность, показуха, бестолковость — вот первоосновы нашей бездарной и потому гибельной еще довоенной жизни и причины бессчетных провалов в войне.
Как же нам было побеждать при таких вот порядках (опять проходной эпизод — об управлении кожевенным заводом до войны и при немцах). Заводоуправление до войны занимало “три этажа, где сидели умные люди, управляя производством, подсчитывали прибыль, организуя соцсоревнование, составляли сметы, устраивали комсомольские слеты и партийные собрания, вручали вымпелы, выписывали премии и прогрессивки, выдавали сахар детям и ботинки. У немцев все сурово и просто. Контора в три этажа занята какой-то военной службой, все управление разместилось в пристрое к цеху энергопитания…”. Как же нам было рассчитывать на установление благостного послевоенного мира в прежде богатом Закарпатье при такой бесцеремонной лжи. “Бедные, бедные народы западных областей Украины. Как же вы ликовали, шапки мохнатые в воздух подбрасывали, когда вас освободили и присоединили к сияющей от счастья советской стране…” (Конечно, недостает контекста, чтоб вы вполне почувствовали чисто астафьевский мрачный сарказм этих строк.)
Как же нам было успешно бороться с сильным противником, если естественная жизнь души признавалась чуть ли не моральным уродством: “Ирбованый” был грамотный, читающий, совсем пропащий человек” (это еще из довоенных впечатлений Коляши Хахалина); “Який з его спрос, вин поэт!…” (это уже фронтовой старшина). И глубоко прав был не по месту и не по чину образованный молодой лейтенант, по капризу изменчивой военной судьбы оказавшийся командиром дивизиона: “И с кем мне воевать? С кем оккупанта крушить? С чурками? С пеньями? С пьяницами?”
И все-таки побеждали… Побеждали не силой духа, не уменьем, а числом, но тем и определялись нравственные итоги победы. “Никто никогда не сможет подсчитать, сколько дерьма привалило на кровавых волнах войны, сколько нарывов на теле общества выязвила она, сколько блуду и заразы пробудилось в душах людских, сколько сраму прилипло к военным сапогам и занесено будет в довольно стойко целомудрие свое хранящую нацию…”
| Об этом повесть. И если “омоложенное” букеровское жюри именно эту ее суть имело в виду, а не “совокупность прошлых заслуг” писателя перед литературой, когда проголосовало за включение имени Виктора Петровича Астафьева в шестерку финалистов, тогда едва ли кто другой из нынешних претендентов сможет всерьез противостоять автору повести “Так хочется жить”. Ну, а если и они, вслед за рецензентами, увидели там лишь набившую оскомину “чернуху”…
|
Валентин Лукьянин