НЕВОЛШЕБНАЯ ГОРА
Андрей Дмитриев. Поворот реки. — Знамя, №8, 1995.
В том, что “Поворот реки”, выдвинутый на соискание Букеровской премии каждым третьим из сорока с лишком номинаторов, появится в шорт-листе, едва ли стоило сомневаться. Более того, не исключено даже, что на финише эта маленькая повесть может перебежать дорогу “большому роману” (а это в нашем случае “Владимир Чигринцев” и “Так хочется жить”, хотя романом в строгом смысле является только первый). Случись такое — и многие затруднятся сказать, какое именно направление, какая тенденция взяли верх. У Дмитриева репутация медленно и вдумчиво пишущего, редко и метко печатающегося автора. Вокруг него не бывает шума, никто особенно не спорит о нем, в то же время Андрей Немзер без обиняков называет “Поворот реки” лучшей вещью года, и представитель какой угодно противной стороны не во-зьмется доказать бездарность литератора Дмитриева. Говорит ли его творчество о полноценном продолжении реалистических традиций русской литературы? — вопрос, который так волнует записных защитников “традиционных ценностей”. Если даже и говорит, то как-то не так, отчасти и иначе. Чуткий до таких проблем Павел Басинский не зря усмотрел тут какой-то подвох и элемент изъяна. Это, конечно, качественная проза без всякой новомодной дряни, — отзывался он на выход “Поворота реки”, — но это какой-то поздний, уставший реализм, реализм на закате. Сдается, дело в другом. Дмитриев не пишет нарочитого реализма и плохо приспособлен к фальшивым припаданиям к полумифическим истокам. Он занят современной прозой, он помнит, что пишет в конце века и на сломе эпох, он, будучи окутанным в тексты классиков, знает всю искусственность и никчемность наследования по прямой.
Когда мы знакомимся с доктором Снетковым, заглядываем во вверенный ему детский туберкулезный санаторий, стоящий на горе, мы подозреваем: тень “Волшебной горы” Томаса Манна ляжет сюда неизбежно. Что же — заработает система тонких отсылок, автор окунет свой текст в один из литературных монументов века и поглядит, что получится, обыграет несовпадение миров? Дмитриев поступает проще. К Снеткову приедет Леночка, энергичная, “продвинутая” подружка из тех, что говорят, говорят без умолку, так что некогда заняться любовью. Приедет с, как вдруг выяснится, свежеиспеченным мужем, который и обнаружит сходство, и удивится, как это Снетков не читал “Волшебной горы”, и после пришлет ему роман. Снетков, этот уставший врач, забравшийся некогда на гору, чтобы уже до пенсии или вовсе не слезть с нее, измученный диковатыми детьми, крикливыми воспитательницами, нехваткой лекарств, засядет за книгу. И не обнаружит никакого сходства. Да, тоже туберкулезный санаторий на горе. Но по сути, все там совсем другое и о другом, а важных внешних сходств не существует.
Возвращая два толстых тома, он приложит записку. “Мне роман показался затянутым и скучным. Что касается разговоров о главном, о многих смыслах, которые на страницах романа, как Вы говорили, “роятся в чистейшем воздухе”, то эти разговоры и эти смыслы не смогли уберечь мир от войны и спасти Ганса Касторпа от окопной грязи. Трудные дети нашей жизни, отданные моему попечению, в основном матерятся, покуривают втайне от меня не сигары, а “северок”, но за их будущее я в целом спокоен.” Чувство превосходства — вот что вдруг почувствует Снетков. Превосходство наивное (они там в роскошном санатории сидят и медленно ждут смерти, а мы тут лечим, вооруженные современными средствами), но в нем нет советской “особенной гордости” да и простой совковой спеси. Превосходство тут рождается из самосохранения: ведь он обречен быть здесь и сейчас, у него есть и будет только такой, убогий и грязный санаторий. Он не имеет права найти хорошим тот, романный “Бергофф”, потому что никто ему не даст альпийских сливок, и одеял из верблюжьей шерсти, и кристального воздуха. И разговоры о главном ему вести не с кем и незачем. Единственное, что всерьез заденет его в романе — “кроваво-красный настой из шиповника, который с вызывающим постоянством пила там одна препротивная дама”. Сам Снетков ни разу не догадался сделать для своих маленьких туберкулезников настой из обильно цветущего на склонах горы шиповника. Но настой выходит какой угодно: бурый, желтый, только не кроваво-красный. Что ж, лишний повод убедиться — мира, описанного Манном, в природе не существует.
Зато существует малолетний Смирнов, которого пытается забрать с горы непутевый отец, не желающий понимать, что мальчик болен и должен здесь оставаться. И Снетков попросит его спрятаться, когда придет его отец, спрятаться и ждать, пока доктор не позовет обратно сигналом пионерского горна. Мальчик уйдет в свое тайное место, и глядя на бег реки вспомнит короткую свою жизнь, и уснет, и где-то на границе сна и яви шагнет в воду, и уже на пороге “бескрайнего синего океана” обернется, услыхав “голос трубы”. Это доктор Снетков, уже потерявший мальчика окончательно, уже готовый молить небеса об этом мальчике, как о главном смысле, вдруг вспомнил о горне.
Дойдя до поворота реки, мальчик останавливается. Синий океан за поворотом — иллюзия, красивая но смертельная. Доктор, мальчик, его отец, безымянные мужчина и женщина… Героев своей повести, оказавшихся в этот день на горе, пришедших сюда со своим рисунком жизни и судьбы, со своей историей, автор доводит до поворота, не давая повернуть. Заглянуть за поворот, либо вовсе его не заметить им суждено за рамкой страницы, во внекнижном времени. Впрочем, как скажет доктор Снетков, “мне всегда казалось, мы затем и живем, чтобы замедлить, придержать разрушительную работу времени”.
К.Б.