Опубликовано в журнале Студия, номер 15, 2011
Игорь Корольков
ЗАПОЗДАЛЫЙ ДНЕВНИК
Под левой лопаткой болело так сильно, словно туда воткнули нож. Иногда боль затихала, иногда исчезала вовсе. Но к ночи непременно возобновлялась и не давала спать.
Сорок лет назад митральный клапан сузился до критических размеров. На операционном столе знаменитый Амосов, вскрыв грудную клетку и раздвинув ребра, пальцем расширил клапан. Теперь клапан сузился снова. Но хуже, чем боли под лопаткой, был зуд. После того как ей удалили желчный пузырь, желчь стала поступать в кровь, и тело чесалось так, что от него хотелось избавиться. Спасал тавегил. Однако у него был один недостаток: после принятия таблетки мозг погружался в полудрему. А поскольку тавегил нужно было принимать постоянно, сонное состояние стало нормой. За что бы она ни бралась, все ей давалось с трудом. Мыла ли полы, стирала ли, ходила ли в магазин за хлебом — она делала это, преодолевая предательскую слабость. Даже читать ей было трудно: сон одолевал ее, и она часто засыпала в кресле с книгой на коленях.
Когда звонил сын, ей всегда хотелось рассказать, как изводит проклятый зуд. “Приезжай! Мне одиноко и тяжело!” — хотелось ей крикнуть, но ничего этого она не произносила. Наоборот, старалась говорить тоном бодрым и беззаботным. Слушая ее, можно было подумать, что более удовлетворенного своим состоянием человека трудно сыскать.
Положив трубку, она плакала.
Дни ее становились однообразными, как капли дождя. Каждый день она садилась за швейную машинку. Это было единственное занятие, за которым она забывалась. Ей давно уже никто не заказывал одежду, и она перешивала собственные блузки и юбки, порола старые вещи и делала из них сумки для магазина и мешочки для круп. Мешочков нашила столько, что однажды поняла: пора остановиться. Ей все труднее было придумать себе занятие. B конце концов наступил день, когда за машинку она не села.
Она понимала, что превращается в существо, ни к чему не пригодное. Однажды поймала себя на том, что с соседкой битый час обсуждала средство от зуда, которое ей порекомендовала знакомая, – отвар из хвостиков кукурузных початков. Она не любила стариков за их разговоры о давлении, о содержании сахара в моче, о плохой свариваемости желудка. Теперь сама перешла на те же темы. За это она себя ненавидела.
В свои семьдесят два она понимала: ее жизненный ресурс на исходе. Она все чаще погружалась в воспоминания. Перед нею всплывало прошлое – в подробностях, в деталях, с узнаваемыми голосами и запахами. Какие-то эпизоды она останавливала, и они напоминали мима, имитирующего ходьбу на месте. Остановки позволяли разглядеть лица, узор на старом ковре, уловить не замеченную когда-то интонацию… Она анализировала свое поведение и поведение людей, с которыми ее свела судьба, вела диалоги, пыталась угадать, как бы развивались события, если бы поступила по-иному…
Однажды ей пришла неожиданная мысль: а почему бы не перенести эти размышления на бумагу? От такой мысли она разволновалась, у нее подскочило давление, так что пришлось принять папаверин.
Два дня она обдумывала идею – такую простую и восхитительную. На третий достала из шкафа толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете, в ящике стола выбрала шариковую ручку с тонким синим стержнем и все это положила на стол.
Проблема состояла лишь в том, чтобы сохранить ясность сознания, поэтому утром она не приняла тавегил, как делала обычно. К ночи желчь еще не должна была накопиться в крови в таком количестве, чтобы зуд стал невыносимым. А после работы она снова примет таблетку.
Она ждала вечера с нетерпением, готовясь к нему, то ли как к празднику, то ли как к экзамену. Почистила пылесосом ковры, помыла полы, протерла мебель. После ужина приняла душ, надела бежевое платье, туфли на каблуке и подкрасила помадой давно потерявшие эластичность губы. Затихшая было боль под лопаткой снова дала себя знать – несильно, но предвещала боль острую и затяжную.
Ровно в одиннадцать вечера женщина села к столу, включила настольную лампу и раскрыла тетрадь. Несколько минут сидела неподвижно, о чем-то раздумывая, наконец взяла ручку и вверху страницы написала: “Запоздалый дневник”. Несколько раз перечитала фразу и нашла, что название соответствует тому, о чем она намерена рассказать.
Женщина снова застыла, уставившись в невидимую точку стола. Она сидела так минут двадцать, затем взяла ручку.
“Мне было шесть лет, — написала она. – Я пасла за деревней свиней, к вечеру уснула, а когда проснулась, солнце уже садилось. Оно было огромное, красное, будто нарисованное. В нескольких шагах от меня бродила цапля. Сердце зашлось от восторга, и я почувствовала, что счастлива. Больше никогда я не испытывала такого восторга. Жизнь моя была несладкой”.
Последнюю фразу она писала, когда боль под лопаткой уже жгла раскаленной иглой. Женщина встала, прошлась по комнате, повела лопатками, сделала несколько глубоких вдохов, помассировала грудь. Когда жжение уменьшилось, снова села за стол.
“Нас в семье было семеро детей – пять сестер и два брата. Мама, Аграфена Ильинична, была неграмотная, но верующая и добрая женщина. Она всегда давала кров путнику. Отец, Андрей Васильевич, был умелым плотником, но любил выпить”.
Писалось легко. Мысли давно вызрели в ней и потому текли свободно, словно прорвавшая плотину вода. Она писала про Гремячий ключ на краю деревни – даже в жаркое лето вода в нем была ледяная; о барском колодце, из которого брали воду для самовара; о том, как к Рождеству украшали избу еловыми ветками…
Она все время опасалась, что боль прервет работу, но боль, достигнув терпимого предела, не усиливалась. Надо было торопиться…
В половине второго ночи почувствовала усталость и закрыла тетрадь. На кухне выпила тавегил, разделась и легла в постель, натянув до подбородка мягкое одеяло.
Перерыв в приеме тавегила не прошел даром. Зуд разбудил ее. Сев в постели, она стала массировать тело. Ей хотелось расчесать его до боли, до крови. Она встала под теплый душ, и тело немного успокоилось. Простояв под блаженными струями полчаса, она испытала облегчение. Выпила чашку чая и почувствовала, как сильно ее тянет на улицу.
Встав у крыльца, она зажмурилась от света и удовольствия. Немного подумав, медленно тронулась через двор, по которому бродили куры. Она вышла в сквер, села на скамейку и прикрыла глаза, подставив лицо солнцу. Совсем рядом возникло жужжание — осторожное, ласковое, словно солнце своими лучиками буравило листву. Она открыла глаза и увидела, как по голубому небу невидимая точка тянет за собой белоснежную ленту. Эта полоска инверсионного следа подняла из уснувших глубин почти забытое чувство радости. “Это так хорошо, это так хорошо, что мечты сбываются!” Голос чистый, далекий, полный восторга и счастья, отчетливо зазвучал в памяти и в сочетании с белой полоской, протянутой, словно ровная строчка на швейной машинке, возвращал к временам, когда были силы и когда пела Ирина Бржевская.
Она снова услышала ласковое жужжание. Над чайной розой кружил шмель. Он подлетал то с одной, то с другой стороны, зависал, снова кружил, словно не зная, что делать с роскошным цветком.
На скамейку напротив присела молодая мама, годовалый мальчик играл у ее ног. Его шаги не успевали за его желаниями, поэтому он часто падал.
“Как трудно его представить стариком”, — подумала она.
Боль под лопаткой ударила резко, злобно. Ей показалось, что она задыхается. Торопливо достала из сумочки валидол и положила под язык.
“Не так уж и плохо умереть здесь”, — подумала она, тяжело встала и направилась домой.
В этот день она не писала. Не села к столу и на следующий день. Она ждала, когда тавегил разгонит желчь, чтобы снова можно было всего на один вечер сохранить ясным мозг.
На третий день она раскрыла тетрадь. “Когда объявили коллективизацию,- писала она, — отец молча отвел в колхоз корову, лошадь и сдал инвентарь. Записал в колхоз всю семью. Не записал только себя. Мать плакала и ругала отца. Тот молча выслушал ее причитания и сказал:
— Все равно отнимут. А я поеду на заработки, иначе все мы умрем с голоду.
Отец уехал в Мурманск. Он слал оттуда продукты, и, когда соседи перебивались с хлеба на воду, мы ели гречневую кашу. А потом отец забрал к себе старшую сестру и брата, а сестра забрала меня, и я стала присматривать за двумя ее дочками.
Лелька была русской женщиной. Она могла войти в горящую избу, коня на скаку остановить; расчувствовавшись, отдать последнее нищему. Но в то же время была грубой и жестокой. Иногда впадала в ярость и била меня. Била до крови. А было мне десять лет”.
Женщина остановилась, прислушалась к себе и с удивлением отметила: боль под лопаткой несильная, на нее можно было не обращать внимания. И снова склонилась над столом. Она писала о Полярном, в котором жила, о дяде Павле, муже Лели, добром и красивом морском офицере, который всегда заступался за нее. Но особое удовольствие она испытывала от описания сопок. Сопки всегда производили на нее впечатление живого существа. В любое время года они были прекрасны. Больше всего они нравились ей в пасмурную погоду, когда серые и рваные облака проплывали низко, едва не задевая их верхушки. В такие дни они порождали в ней чувство восторга и щемящей тревоги. Она подолгу могла смотреть на них. Из оцепенения ее всегда выводил крик сестры:
— Катька, домой!
Закончив писать, она приняла тавегил и с ужасом стала ждать утра. Спустя час уснула, а проснулась от жестокого зуда. Ей хотелось разорвать тело, от бессилия она тихо постанывала, и это постанывание было похоже на сдерживаемый плач. Спас ее душ и тавегил, начавший разгонять желчь.
Два дня она восстанавливалась, а на третий снова села к столу. Под лопаткой сильно болело, но она решила терпеть, ей не хотелось терять этот вечер и сознавать, что ее завтрашние мучения с зудом будут совершенно напрасны.
Она написала о том, как началась война и их, детей, из Полярного эвакуировали в Томск. Попав в железнодорожное ремесленное училище, она решила бежать домой. Ее поддержали еще три девочки, но, когда наступил удобный случай, девочки бежать отказались. Она же добралась до станции, залезла в эшелон с танками, забилась под брезент и стала со страхом ждать, когда ее обнаружит часовой. Но все обошлось, вскоре застучали колеса, унося ее к дому, к войне.
Черная шинель и хлопчатобумажные чулки, выданные в ремесленном училище, грели плохо. Ночь принесла мороз, пробиравший до костей. Насколько могла, она натянула брезент, укрывавший ее от встречного ветра.
“Поезд рассекал ледяную сибирскую ночь, — писала она, — колеса стучали на стыках, и закрепленный на платформе танк пошатывался. Вначале мне казалось, он сорвется с крепления и раздавит меня. Но вскоре привыкла. Я съела припасенные сухари. Их оказалось совсем мало. От холода тело болело, и я ждала следующей станции, чтобы где-нибудь отогреться. Часа через четыре поезд остановился, я слезла на землю и пошла в милицию. Пожилой милиционер с усами, увидев меня, ахнул:
— Откуда ты, девочка?!
Узнав, что я приехала из Томска под танками, он заохал, засуетился. Посадил меня у печки, дал суп и хлеб, напоил чаем, а потом уложил на потертый кожаный диван и укрыл своей шинелью.
Выспавшись, я оставила записку, поблагодарив его, и отправилась на запад в эшелоне с пушками.
На следующей станции меня обнаружил часовой и сдал в милицию. Здесь меня накормили и хотели определить в спецприемник, но я сбежала.
На какой-то станции, когда я пробиралась к составу, чтобы незаметно сесть в него, на меня набросились бездомные собаки. Схватив палку, я отбивалась как могла, но они несколько раз укусили меня. Проходивший железнодорожник отбил меня и на руках отнес на станцию. В двух местах мясо было вырвано, и кожа висела клочьями. Меня перевязали и отвезли в больницу.
В больнице было хорошо. Там было тепло, чисто, и меня кормили. Спустя неделю, когда раны стали затягиваться, я из больницы сбежала и с воинским эшелоном отправилась дальше”.
Иногда, вспоминая, она плакала. Несколько капель упало на тетрадь, размыв синие буквы.
Непривычное занятие доставляло ей удовольствие. В течение двух дней, пока организм восстанавливался после напряженной работы, она обдумывала события, которые опишет, выстраивала мысли, подбирала слова… С каждым разом перо ее становилось тверже, увереннее.
“Оккупация – это унижение, — писала она. — Для гордого человека состояние более тяжелое, чем ранение или даже смерть. Бежав из Томска, я спешила домой и добралась в мои Маклаки за неделю до того, как в них вступили немцы.
Войска в сторону Десны шли днем и ночью. Серая колонна солдат, увешанных скатками и вещмешками, казалась бесконечной. Почти вся она исчезла в огне на Десне. Солдат осталось так мало, что для отступления им хватило ночи. Они шли усталые и злые. Если кто-то неосторожно чиркал спичкой, закуривая, на него набрасывались с матом – боялись бомбежек.
К утру колонна поредела, тянулись редкие цепочки измученных бойцов. Вскоре растаяли и они. Лишь пробегали редкие солдаты, видимо, прикрывавшие отход.
— Мать! – кричали они. – Дай переодеться в гражданское!
Мама отдала всю отцову одежду. А совсем скоро в деревню на мотоциклах влетели немцы. Они выискивали отставших бойцов и сгоняли в колонну. Большей боли я не испытывала. Невыносимо смотреть на своих пленных солдат – затравленных и униженных.
Война – страшная вещь. В ней не все так однозначно, как принято считать. На самом деле немцы не были монстрами. Они подкармливали нашу большую семью. Они были такими же, как мы, людьми, которым не очень хотелось воевать. Помню, как мама беседовала с одним пожилым немцем. Он показывал фотографии семьи.
— Мутер, киндер, — пояснял он.
— Душа болит? – спрашивала мама, показывая на сердце.
— Я, я! – говорил немец, едва не плача.
Оглянувшись и убедившись, что рядом никого нет, сказал:
— Сталин и Гитлер – швайне!
Когда под Котарью наши сильно потрепали немцев, те плелись в грязных маскхалатах, на себе тащили сани и раненых. В нашу избу занесли одного, у которого вылезли кишки. Он кричал:
— Гитлер – швайн! Гитлер – швайн!
Офицер хлестал раненого по щекам, тот перестал кричать и только
плакал”.
Наступил сентябрь. Листья стали бурыми, высохли и скручивались. Солнце еще грело, но тепло его стало скупым, как милостыня. Сидя на своей любимой скамейке в сквере, она с интересом рассматривала все, что ее окружало. Например, могла долго наблюдать за тем, как ветер играет листьями. Она была уверена: шум листьев в мае отличается от шума листьев в сентябре – в сентябре он жестче.
Она с любопытством наблюдала за муравьями, за воробьиной суетой. Но с наибольшим интересом рассматривала людей — как одеты, какая у них походка, как разговаривают.
Созерцание жизни, которого она прежде за собой не замечала, помогало ей в письме. Она уже не тянула в рукопись все, что помнила. Она отбирала факты, события и пыталась их оценить своим опытом, насколько могла.
“Господь не дал мне большой любви к мужчине, но дал большую любовь к сыну, — писала она. — Мне кажется, я его правильно воспитывала, но иногда меня охватывает ужас: не жестокая ли я мать?
Когда после операции на сердце я вернулась домой, сын закончил восьмой класс. Он сказал, что ему стыдно бездельничать, и нанялся разнорабочим в заготконтору. В первый же день его отправили в другой район за кирпичами. Он доставал их из печи. Когда брал в руки горячие бруски, брезентовые рукавицы дымились. На обратном пути, сидя в кузове на кирпичах, он попал под дождь и домой вернулся поздно — промокший до нитки, голодный, усталый. Едва поужинав, свалился спать.
Я сидела возле него, смотрела на его безмятежное лицо, в котором проступали новые, незнакомые мне черты, и плакала. Мне было жаль усталого ребенка, было жаль, что незнакомые черты стирают знакомые, детские.
Утром я собрала в авоську еду и разбудила сына. Он сел в постели, не понимая, чего от него хотят.
— Сынок, — сказала я, — пора на работу.
Он удивленно посмотрел на меня.
-Но я же не пойду больше на работу! — сказал он.
— Тебя там ждут, — сказала я.
— Ну и что?
— На тебя рассчитывают.
— Но я же сам решил работать. Это же мое решение. Теперь я передумал.
Я не знала, что делать. С одной стороны, мне было жалко ребенка. Но, с другой, если он не пойдет, то всегда будет отступать перед трудностями.
— Я не знала, что мой сын – трус! – сказала я.
Надо было видеть глаза моего мальчика. В них был ужас. Он вскочил, в мгновение ока собрался, выпил чай и убежал.
Спустя несколько дней я проезжала на автобусе мимо пакгауза заготконторы. В тупике у высокой платформы стоял крытый вагон, и группа рабочих грузила в него огромные спрессованные тюки ветоши. Вместе с мужчинами тюк поднимал подросток в “техасах”. Я попросила остановить автобус и вышла Первым моим движением было броситься к сыну и забрать его. Но что-то удерживало меня. Я смотрела на моего воробышка и плакала. Я так и не подошла к нему. Дождалась следующего автобуса и уехала домой”.
В декабре у нее случился сердечный приступ. Двое суток она пролежала под капельницей, затем еще две недели ее уставшее и высохшее тело поддерживали витаминами и лекарствами, укрепляющими сердечную мышцу. Немного окрепнув, она пожалела, что не прихватила с собой дневник. Ей хотелось писать. Поэтому, вернувшись домой, в первый же вечер села к письменному столу – с нетерпением и трепетом.
“В синем цвете хрустального бокала счастья может таиться больше, чем на сберкнижке, — написала она. — Когда сквозь синее стекло, изрезанное узорами, смотришь на солнце, оно рождает безграничное чувство надежды. Холодный и густой цвет, пронизанный солнечными лучами, — будто сорванный и оживший василек… На день рождения мне подарили три синих бокала для вина, и я любила смотреть на них. Они почему-то радовали меня. Бокалы давно разбились, а свет, отраженный ими, я помню…”
Она с удивлением отметила, что ее письмо после больницы стало отличаться от того, как она писала прежде. Ей больше хотелось писать не о событиях, некогда радовавших или огорчавших ее, а о каком-нибудь пустячном эпизоде или, казалось бы, малозначительной детали, как, например, в случае с синим бокалом. Именно они, эти детали, почему-то всплывали в памяти, заслоняя собой все остальное…
“Среди ночи я проснулась от странного звука, — писала она. — Когда немного пришла в себя, поняла: это были женские голоса — высокие, печальные, красивые… Они пели про осенний лист.
Наш дом стоял над прудом, у дороги, и кто-то на дороге пел. Песня была так прекрасна, что мы с мужем стояли у окна и зачарованно слушали. Кто-то специально для нас пел той ночью, но мы так и не узнали кто”.
Затем она вспомнила море. Путевку в Сочи дали в феврале, купаться было слишком холодно, и она просто сидела на берегу и смотрела на волны. Смотрела, как уплывают корабли, и ей хотелось уплыть вместе с ними. Она думала о себе и о муже, красивом парне, который рано состарился душой. Спустя год после женитьбы он стал скучен и пресен. Она хотела развестись, но подумала, что мальчику нужен отец, и осталась. “Правильно ли поступила? – спрашивала себя. И отвечала: — Не знаю. Может, правильно, а может, и нет. Во всяком случае, сын вырос неплохим человеком, может быть, потому, что мы все-таки не развелись?”
Писательство было интересно еще и тем, что она признавалась себе в ошибках, которые теперь виделись очевидными.
“Соседка Анна Моисеевна Гимельрайх работала в детской библиотеке, — писала она. — Уж не помню причину нашей ссоры, но мы перестали здороваться. Постепенно размолвка переросла во взаимную неприязнь, а затем и во взаимную вражду. Меня раздражал один ее вид: толстая, в неопрятной одежде, она могла стоять у подъезда, загородив проход, и громко, на весь двор разговаривать с соседкой.
Шли годы. Умирали соседи. Умерли Парамоновы. Один за другим ушли супруги Черныши. Под Новый год остановилось сердце у Марии Александровны Харахоновой, а спустя несколько лет в кресле уснул и не проснулся Илья Ефимович. В доме стало тише.
В феврале я узнала, что от инфаркта умер сын Анны Моисеевны Толик. Я повязала черный платок и спустилась на первый этаж. В квартире Гимельрайхов были незнакомые мне люди. Увидев меня, они расступились. Анна Моисеевна застыла в растерянности.
— Какое горе, Анна Моисеевна! – сказала я.
Гимельрайх обняла меня и разрыдалась. Мы плакали обе.
Я не могла понять, какая причина могла развести нас на многие годы. Видимо, не очень серьезная, если мы обе ее не помнили.
— Как глупо! – сквозь слезы сказала соседка.
— Глупо! – согласилась я.
Жаль, что мы поняли это только у гроба”.
Она писала о том, как уехала на БАМ зарабатывать пенсию, о чистой байкальской воде, о том, как в трескучие морозы обморозила щеку, что Байкальские горы с самолета похожи на картины Рериха, а рано утром, на рассвете, над горами, предвосхищая восход, загораются малиновым светом нежнейшие облака, а затем появляется солнце – огромное, красное, как в детстве…
За письменным столом прошла осень, вьюгами просвистела зима. В конце марта она поставила в дневнике точку. Она написала все, что хотела. Ей больше нечего было сказать. И тут она впервые задумалась: что делать с рукописью? Она была не высокого мнения о своих литературных способностях, ей и в голову не приходило попытаться издать дневник. Это были записки для себя. Это было ее лекарство, ее последняя соломинка в этой жизни, последнее дело, которое не давало сойти с ума и позволяло сохранить уважение к себе.
Она размышляла над тем, не оставить ли рукопись сыну. Возможно, ему будет интересна ее жизнь? Может быть, прочитав дневник, ее лучше узнают внуки?
Она долго размышляла над этим. В конце концов, решила: вряд ли своей писаниной стоит обременять кого-то…
Первого апреля, когда солнце прогрело воздух, она надела плащ и вышла во двор. На крохотном огороде, разделенном между восемью соседями, из сухих веток, собранных возле дома, развела небольшой костер. Огонь разгорелся весело, шустро, немного дымя. Раскрыв тетрадку, она положила ее в огонь. Пламя лизнуло бумагу. Она увидела, как увеличиваются, темнеют и коробятся буквы.
— Что вы делаете, Екатерина Андреевна? – послышалось сзади. Подошел сосед из четвертой квартиры.
— Жгу, — ответила женщина.
— Прошлогодние листья?
— Нет, свою жизнь.
Мужчина ушел, несколько озадаченный странным ответом. А она смотрела, как дневник превращается в черный пепел, как пепел частями отваливается от того, что было тетрадкой, и как ветер разносит его по еще не просохшему огороду.
14 сентября 2010
Москва