Рассказ
Опубликовано в журнале Студия, номер 13, 2009
Тем, кто не вернулся.
И тем, кто ещё помнит.
Я родился почти через десять лет после огромной войны и о том, что она была, знал, кажется, с самого рождения. Сначала от бабушки и её подруг, которые друг без дружки жить не могли, а наговориться за семьдесят лет и подавно.
В каждый будний день, когда корова была уже давно подоена, поросёнок и куры накормлены, посуда после завтрака перемыта и “обедешний” суп на печи уже варился, бабушка начинала поглядывать в окно в ожидании гостей. Иногда она их, идущих по тротуарчику мимо палисадника, просматривала и о визите возвещала характерно щелкнувшая щеколда калитки. После этого раздавался ленивый гавк нашей собаки Пальмы, бабушка бросала быстрый взгляд в окно и тихим голосом, как бы успокаиваясь, что они всё же пришли, говорила:
— Ну, вот и Катерина идёт, — но имя могло быть другое, если первой приходила Глаша, Маруся или Агаша.
В сенях раздавались шаги, потом слышался короткий стук в дверь, которая тут же начинала открываться и гостья, переступая порог, произносила неизменное:
— Здравствуйте вам!
Почти все подруги бабушки, были чем-то похожи на неё саму. Одетые по моде начала двадцатого века, — в длинные тёмные юбки, с обязательным фартуком; куцые, сильно приталенные бархатные кацавейки с фонарями на рукавах и большими платками или шалями на головах.
Они заходили, снимали манатки, одаривали нас с сестрой маленькими, но обязательными гостинцами и подсаживались к столу. Бабушка наливала им чай и пододвигала поближе вазочку со смятыми в единый комок, засахаренными конфетами-подушечками, которые приходилось отколупывать ложкой, и тарелку с удивительно сладким кусковым рафинадом, мастерски наколотым дедом на мелкие кусочки ножом. Гостьи аккуратно выливали чай из кружек в блюдца, поддерживаемые снизу подставленными пальцами, и неспешно тянули из него влагу, собирая при этом губы в трубочку. Другой рукой брали маленький кусочек сахару, макали его в чай, а потом слышимо посасывали его или хрустели им на остатках зубов.
Сестра в комнате возилась со своей куклой, а я усаживался в закутке у печи на лавку, болтал ногами, обутыми в валенки, и поглядывал — то на завораживающую игру огня в щели топки, то на бабушек.
Я слушал их неторопливый разговор и смотрел на их узловатые натруженные, обтянутые истончённой кожей руки, через которую проглядывались шнуры тёмных вен, на скрюченные полиартритом пальцы, подставленные под блюдца, и совсем не задумывался о том, какую жизнь им пришлось пережить.
Весь их облик воспринимался мной как данность, знакомая с самого рождения. Подобранные под косынку седые или пегие волосы, худоба в теле и на лицах, впалость щёк, желтоватый пергамент кожи, подёрнутый сеткой мелких морщин и тёмный оттенок глазниц, в глубине которых, добротой и лаской, а куда чаще глубокой тоской, искрились чёрные, серые или бездонно голубые, как у бабушки, глаза. Из всех подруг, может быть, только баба Марфа – самая молодая из них, отличалась своей дородностью и нездоровым оттенком лица. “Сирдешница”, как называли её остальные, и из-за этого, она ушла из жизни первой.
Бабушки обменивались редкими для небольшого посёлка новостями, и беседа очень быстро перетекала в начатый ими, наверное, ещё в молодости, бесконечный разговор про “ранешную жись”. И в том разговоре почти никогда не называлось годов, то есть их цифрового обозначения, и вся беседа крутился возле войны.
Для бабушек их было две – ТА и ЭТА. Любое воспоминание начиналось с определения времени — то ли это произошло до ТОЙ войны или ЭТОЙ; во время ТОЙ или ЭТОЙ, или после них. Но было ещё какое-то, загадочное для нас с сестрой время, о коем взрослые всегда говорили шепотом и после которого они все стали жить не в своих родных приленских деревнях, а “на посёлке”.
Со временем, я начал понимать, что ТА война, это когда, виденный мной в кино, Чапай в бурке на коне почём зря рубил шашкой беляков, а ЭТА — в которой мы с танками и самолётами победили фашистов.
Но я ошибался с ТОЙ войной, потому что для безграмотных бабулек, родившихся в восьмидесятых годах девятнадцатого века, Гражданской войны не существовало вовсе, а была лишь долгая Первая мировая, на которую ушли их мужья и женихи, а уж кто там потом и за кого воевал, они не понимали.
Иногда к нам в гости приходила, живущая в нашем посёлке, сестра отца — тётя Зоя или из ближайшего рудника приезжала другая сестра – тётя Лиза. И тогда все воспоминания взрослых отталкивались только от ЭТОЙ войны и того непонятного времени.
Тётки были похожи друг на друга и на всех своих братьев и сестёр настолько, что от одного взгляда на них чувствовалась “единая родова”. Сквозь их приятные черты лица, заметно проступали предки из числа коренных сибирских жителей с их черноволосостью, раскосостью карих глаз, смуглостью кожи и невеликого роста. Они обе были чуть полноватыми, плотно сбитыми, головастыми и обладали разительными характерами. Тётя Зоя бала спокойной уравновешенной и строгой, в то время как тётя Лиза обладала характером живым и моторным.
Тут же накрывался стол и на него всегда выставлялось что-нибудь вкусненькое, испеченное тётей Зоей или привезённое с собой тётей Лизой. Они звали всех к столу и в первую очередь своего отца, занимающегося чем-нибудь во дворе по хозяйству. На него они были похожи, может быть, одним лишь ростом.
Мой сухой и жилистый дед обличье имел совершенно славянское, характер спокойный и незлобливый, лишь иногда вспыльчивый, если что-то было не по нему. Знал и понимал любую крестьянскую работу, был отменным плотником и одним из лучших мастеров-лодочников в посёлке. Разговаривать он не любил, но слушателем был хорошим, поддерживающим рассказчика кивками своей головы, и глядя на него своим всегда задумчивым взглядом.
Дочки — “девки”, как он их называл, наливали ему рюмочку вина или водки, но он отказывался от неё, не уважая этого дела, но под нажимом поднимал и выпивал, при этом морщась, после чего добрел лицом и благодушно улыбался.
Бывало тётя Лиза приезжала к нам со всем своим семейством – мужем дядей Сашей, почти взрослым сыном Валей и двумя дочками Милой и Тамарой, которые были старше нас на пять-семь лет. Тогда в избе поднимался гвалт, девчонки с удовольствием играли с нами, как с живыми куклами, и мы были счастливы оттого, что у нас есть такие старшие сёстры и совсем взрослый брат, которого мы с полным основанием можем называть “на ты”.
Зимой дядя Саша часто приезжал к нам один, когда был “на Базе по работе”. На одной или двух лошадях, запряженных каждая в свои сани. Катал нас “на коняшке” и давал порулить, если мы были на улице, или сгребал в охапку, если мы были дома.
В отличие от бойкой, похожей на колобок, тёти Лизы, дядя Саша был высоким, спокойным, тихим и казалось застенчивым. Его небольшие глаза на чуть вытянутом лице всегда лучились душевностью, а отсутствие носа нас ничуть не пугало и не отталкивало. Всё, что когда-то им было, находилось внутри лица и только кончик с ноздрями, похожий на какую-то пимпочку, торчал чуть сбоку.
Мы забирались к нему на колени, прижимались к пропахшей конским потом и навозом его одежде и играли этой мягкой пимпочкой, точно так же, как потом играл ею наш младший брат и впоследствии многочисленные внуки.
Дядя Саша обедал, собирался, говорил, что ему ещё надо заехать к Лёне и уезжал. И другого хорошего дядьку — дядю Лёню, мы тоже знали.
***
Ещё в те времена гуляли. Своей компанией — семей в шесть-семь. На праздники — по очереди, а по поводу – согласно виновнику торжества. Хорошо гуляли, не пьянствовали. С танцами, песнями и весельем.
Мне было лет пять, когда в раскрепощённом гомоне весёлого застолья я заглянул в закрытую комнату, где на кровати, обнявшись, сидели два здоровых мужика и плакали навзрыд. Но чья-то властная взрослая рука отдёрнула меня и закрыла перед носом дверь, а несильный подзатыльник указал на неправильность моих действий.
И мне казалось, что я ошибся, что большие дядьки не могут плакать как девчонки, но уже года через два сам выводил из комнаты трёхлетнего брата, который стоял подле дядь, — Саши и Лёни, гладил одного из них по коленке и уговаривал “не пакать”. А они его гладили по голове и от этого слёзы их, казалось, текли ещё сильнее.
***
В шесть лет в пыли на дороге я нашел орден.Точно такой же, как носил на пиджаке отец соседа Яшки — Орден Красной Звезды. Только мой был изрядно помятый, с отлетевшей эмалью на лучах, но с солдатом, вооруженным винтовкой в центре и шестизначным номером, начинающимся на 63, с тыльной стороны. И я знал, что его потерял один из тех, вечно пьяных, трясущихся и с утра сшибающих у магазина копейки дядек, которые вечером будут валяться в ближайших кустах.
Их было много. Безруких, безногих и с виду совершенно крепких мужиков. Психологически израненных войной и не нашедших себя в мирной жизни. Кучкующихся у магазинов и пивных ларьков, горланящих под гармошку на всю улицу песни и матерящих всех и вся, иногда дерущихся и со слезами целующихся. Обрыганных и обосранных, одетых в грязные цивильные пиджаки, такие же гимнастёрки и матросские фланельки. С орденами и медалями на груди.
Их было много, и их жалели. Тонких психологов, способных от одного взгляда на толпу определить того, кто им не откажет. И тогда они, в несколько быстрых прыжков на костылях или, как выпущенная от стены торпеда, на самодельной низкой на подшипниках доске-коляске, приводимой в движение руками и “толкашками”, стремительно подскакивали к жертве и бросали всего несколько слов:
— Браток! Сколь можешь! Не откажи!
И браток не отказывал.
Их было ТРИ МИЛЛИОНА, погибших от пьянства и не вошедших в статистику официальных потерь времён войны.
***
О том, что была война, вспомнил Брежнев в шестьдесят пятом.
И, воспитывая из нас гордых за Родину патриотов, понеслись по всей стране встречи ветеранов со школьниками, студентами и трудовыми коллективами.
Вдруг оказалось, что у большей части класса воевал дед или отец, что почти в каждой семье есть свои павшие и свои герои. Что отец Нинки был на войне пулемётчиком, отец Таньки – танкистом, а почти глухой дед Витьки, стрелял по фашистам из пушки. И у них всех были медали, а у некоторых даже ордена, которые они не выставляли напоказ.
Их дети и внуки гордились ими и, кажется, только в нашей семье не было своего героя. Попытки найти его расспросами у взрослых всегда ограничивались скупыми ответами, что наш папа тогда для солдата был слишком мал, а дедушки работали на лесосеке.
И это ощущение неполноценности нашей семьи ежегодно на День Победы угнетало мою детскую душу до того момента, пока в пятом классе мама не сказала, чтобы я успокоился — свой герой у нас тоже есть и я его хорошо знаю. Что это старший брат отца — наш дядя Костя, что он двенадцать лет служил в армии и по настоящему воевал, что у него много орденов и медалей, но это большая тайна и об этом никому рассказывать нельзя. И я был горд тем, что меня посвятили в эту тайну, но расстраивался, что не сказали, кем был мой дядька на той войне.
И думалось мне, что он был хитрым разведчиком в стане врага или нашим чекистом, ловящим вражеских шпионов. Точно таким же, о которых в то время шли нескончаемые фильмы, а других я почему-то не помню.
И ещё одну страшную тайну узнал я в то время.
Что я из семьи ссыльных и что нас таких в посёлке много. Что моего деда раскулачили и выслали сюда “на поселение”. И мне, члену пионерского отряда имени Павлика Морозова, который был зверски замучен отцом-кулаком, было стыдно за своего деда-кулака, с которым каждое лето мы проводили вдвоём — ездили на рыбалку, сидели у костра, спали под одним одеялом, ели и пили из одного котелка.
И зная всё о кулаках-мироедах, эксплуатирующих хороших бедняков, я не особо верил, что мой молчаливый, никогда не сидящий без дела дед мог быть столь ненавистным для меня человеком. Но сомнения вновь терзали мою душу и мама вновь развеивала их. Рассказав, что мой дед совсем не был кулаком, какими их описывают в книжках, что эксплуатировал он только своих пятерых дочек, что когда их привезли сюда, здесь была только тайга и поселка не было, что моему папе было тогда меньше года и моя родная бабушка здесь очень быстро умерла, а родная баба Катя мне совсем не родная.
Но причину, почему с ними так поступили, никто не знает.
Её узнал я гораздо позже. Говоря сухим языком протокола ОГПУ, это было “…наиболее рациональное решение в быстром освоении архиважного для государства месторождения …”.
И тайна дяди Костиной войны была известна всему миру, кроме граждан нашего государства, — он воевал в истребительной авиации в Корее, против войск ООН.
***
Но всё это было потом.
А тогда мы, пионеры в красных галстуках, на торжественной линейке, посвящённой Дню Победы, отдавали салют скромно стоящим перед нами ветеранам, обещали быть похожими на них, хорошо учиться и быть полезными Родине.
А потом расходились по классам, послушать их рассказ.
И этот, скромно одетый, в поношенном пиджаке и застёгнутой на все пуговицы белой рубашке, сидящий напротив нас, ветеран, как двоечник у доски, не мог связать и пары слов, пытался рассказать нам о своём геройски погибшем друге, краснел и тушевался. Тогда вставала пионервожатая и бойко, по бумажке, зачитывала все совершенные им подвиги, а он при этом стеснялся и опускал всё ниже голову, боясь посмотреть нам в глаза. Потом мы, стоя, хлопали ему, а он ещё больше краснел и смущался, и на деревянных ногах уходил из класса.
Каждый год ветеран был новый, но точно такой же, как в прошлом году.
И мы не верили им — считали, что лучше их знаем, какой была последняя война, по фильмам и книжкам, а эти совсем не герои, если им нечего нам рассказать.
Но им было, что рассказать.
И этот рассказ я услышал. От них же, позже, в общественной бане. Когда, отдыхая в раздевалке, я вдруг увидел их, красных и возбуждённых, вывалившихся из парной и усевшихся у своих кабинок на газетки голыми задницами и, продолжая начатый разговор, громко со смехом, они рассказывали друг другу, где, как и какую отметину на своём теле они получили.
Видел, как вошел и начал раздеваться ещё один ветеран, а эти двое громко и зло пошутили, что как только тот разденется, мы все увидим, что у него на теле нет живого места, поскольку награды у него только на жопе не висят. Но этот третий не доставил нам такого удовольствия, а повернулся и ушел.
Видел и слышал, как потом они переключились на четвёртого, сидящего в углу, чтобы тот рассказал, как “просрал” на фронте своего Героя.
А тот сначала долго не соглашался, но рассказ свой начал с того, что зря они связываются с таким говном, как третий, что именно из-за такого он Героя и не получил.
Это был первый рассказ, услышанный мною, такой же голый в своей правде, как и его рассказчик.
Он служил в полковой разведке, и его специализация была резать. Когда представили – они напились. Обмыли. Хорошо. И тут он понял, что главный свой подвиг совершил, что он Герой и это неотвратимо. Но чтобы подвиг был полным, надо было набить морду одному из штабных офицеров, большой сволочи и жополизу.
Его еле отмазал от штрафной комдив, но звание сняли и Героя отозвали. Своего Ленина он, правда, потом получил.
И вдруг мужика понесло.
Он говорил и говорил, и из его рассказа выходило, что он некоторых наших ненавидел больше, чем фашистов, что немцы к своим солдатам относились куда лучше, чем наши к нашим, и за всю войну он ни разу не видел, чтобы немцев гнали, так же как наших, на убой.
Те, подначившие, уже давно не смеялись, шикали на него, пытаясь остановить, но остановить его было невозможно. Ему надо было смыть, также как с тела грязь, в этой бане всю душевную накипь, накопившуюся за долгие годы.
Свой рассказ он кончал тем, что в последние дни войны, когда понял, что останется жить, вдруг осознал, что жить в мирное время не сможет. Что запах человеческой крови успокаивает его и доставляет какое-то блаженство, что ему единственный выход — пойти учиться на хирурга в медицинский. Но позже, когда увольнялся, осознал, что, став хирургом, может окончательно свихнуться, и подал документы в горный техникум. А желание понюхать свежую разорванную человеческую плоть, оставило его только после окончания учёбы.
Выговорившись, он встал — невысокий и плотный, с изуродованным предплечьем левой руки, бордовыми рубцами заросших ран на крепком теле, взял шайку и ушёл домываться. А слушатели ещё сидели, обдумывая то, что он сказал.
И тогда я понял, что то, что им было рассказано здесь, он никогда не сможет повторить, тем более перед детьми.
И рассказать им о войне правду тоже.
Точно также, как её не мог рассказать отец друга, считавшего, что только чудо спасло ему жизнь на войне. Когда он, командир взвода, в котором, кроме него, было всего шесть человек, наступал фронтом, шириной один километр на немецкую высоту, что не наступать в таком составе он не мог, и за невыполнение приказа комбат обещал расстрелять его лично, а выполнение приказа сулило неизбежную гибель. И он понимал, что его жизнь может спасти только чудо – если его ранят до того, как немцы откроют огонь из пулемётов.
И чудо это произошло, когда осколком мины срезало сапёрную лопатку, висевшую на боку, и он сунул её за ремень, тем самым прикрыв живот, и тут же получил ещё один осколок, попавший в лезвие этой лопатки. И этот кусок горячего железа, потеряв силу, пробивая металл, не смешал в одну кучу кишки, а, разорвав их немного, просто упал в брюшную полость. И было чудом, что рядом был живой боец и не меньшим чудом, что не начался перитонит. И в той атаке их в живых осталось двое.
Точно так же, как её не мог рассказать отец второго друга, три года провоевавший лейтенантом на одной и той же должности, только потому, что по статистике он никак не мог прожить до своей гибели на передовой больше десяти дней, поскольку командиры взводов артразведки, а попросту корректировщики огня, дольше не жили.
Когда сначала, исходя из экономии средств, чтобы не платить за большее звание по аттестату, а после гибели, большую пенсию родителям, комполка каждый раз отклонял представление на старшего, вычёркивая его фамилию и удивляясь, что он ещё жив, подписывая на него только наградные. А через полгода он просто боялся подписать и назначить его на большую должность, из суеверия, что он этим его сразу убьет!
Когда рядом с этим комвзвода, бок о бок, насмерть, убило одиннадцать телефонистов и радистов, а сколько было ранено, он уже не упомнит.
Когда после окончания войны он решил жить по пять лет за тех, кого он знал, и кто не пришёл. А через пятьдесят, после её окончания, сократил этот срок уже до двух лет, боясь, что за всех пожить не успеет.
Точно так же, как всю правду не мог рассказать генерал, начавший войну танкистом — летёхой в июне сорок третьего под Курском, когда мы — два генерала и два их солдата-водителя, сидели в гостевом домике на полигоне Телемба за одним столом и расспрашивали их о войне.
И на пионерский вопрос, “какое самое большое впечатление у вас осталось от … ?”, бывший танкист ответил, что самое большое потрясение он испытал от смердящего остатками человеческой плоти его же танка. Что после боя, первым делом, старались палками отскрести гусеницы и всю ходовую часть от намотавшихся кишок и залипшего мяса. Что было жарко и ничем трупный запах было смыть невозможно.
А потом, видя в нас себя двадцатилетнего, рассказывал всё.
Что жизнь танка на восемьдесят процентов зависела от умения водителя, а не командира. Что если за рычагами сидел тракторист из известного фильма, то такой танк на поле боя жил пять минут.
Рассказывал о бездарности, глупости, о смелости и умении воевать столь разных отцов-командиров. О подвигах и трусости. Манипулируя вилками и спичечными коробками, он давал нам тактику танкового боя.
Тогда от него я узнал, что немцы из Сталинградского котла в первую очередь вывезли самолётами всех летчиков и водителей танков, бросив при этом генералов и полковников. Что за их рычагами не было, как у нас, трактористов, и в бой мог идти только человек, наездивший на танке двести пятьдесят часов, а вступить в бой на самолёте только летчик, налетавший именно на этом типе — четыреста.
Что во многом поэтому вся война была нами выиграна примерно со счётом 1: 3, где на каждого немецкого солдата легло трое наших, на каждый сбитый нами самолёт сбили три наших и на каждый сожженный немецкий танк сгорело три наших, но счёт по жизням был куда страшнее.
Что у них тоже хватало своих Матросовых и своих Гастелло.
***
В середине девяностых, под осень, вдруг выдалась командировка в южный степной город, как раз тот, где давно уже жила моя тётка Лиза и где полгода назад умер дядя Саша. Предупреждать о прилёте времени не было, и я решил свалиться, как “снег на голову”, тем более, что бывать у неё мне приходилось.
Тётка была дома не одна, а с младшим внуком Игорем, сыном её старшей дочери Милы, давно живущей в Заполярье, оставленным специально ей помогать. Игоря я видел в первый раз и знал его только по фотографиям. Он был крупным симпатичным малым шестнадцати лет с бойким умом типичного школьного круглого отличника, коим и являлся. С бабкой они были дружны и замечательно ладили.
Тётка заметно сдала за шесть лет, пока я у неё не был, похудела, жаловалась на ноги и давление. За четверть века проживания на юге местный говор она так и не приобрела, разговаривая так же, как говорила и сорок лет назад в Сибири.
В свои восемьдесят с лишним её голова оставалась светлой и разумной. Весь вечер прошел во взаимных рассказах и расспросах.
С утра я уехал по делам и вернулся только после обеда.
Накормив меня и убрав со стола, тётя Лиза предложила сыграть с ними в карты. Лукаво улыбаясь, достала из-под скатерти листок и с восторгом произнесла:
— Во! Смотри! Двадцать четыре — девятнадцать! В мою пользу!
Играли в дурака, но не подкидного, а русского. В пять карт. Нашего семейного, как раз того, в которого я играл со своими бабушкой и дедом. Я было подумал, что умница Игорь подыгрывает своей бабке, но ошибался — они резались без дураков, шумно и азартно.
Играть мне было неинтересно, и через какое-то время я попросил:
— Тёть Лиза! У меня к тебе есть просьба. Ты, как наш семейный патриарх, расскажи, что помнишь про “ранешную жись”, а я запишу.
Она согласилась мгновенно: — Давай.
Не привыкшая сидеть без дела, послала на кухню Игоря за гречкой, которую, рассыпав перед собой на газету и надев очки, начала перебирать своими натруженными за долгую жизнь руками. И заодно рассказывать.
Начали про быт.
Вопросы придумывали все трое – всё, что могли вспомнить, а отвечала тётка одна.
Она, то став грустной, то весёлой, ненадолго задумываясь, рассказывала нам о том, как они одевались, как принято было себя вести на посиделках, как пахали – сеяли; подробно, с показом на руках всю технологию изготовления холстов … Потом про дом – какой был старый, и какой был новый, в который они переехали перед самой высылкой.
Тема быта закончилась и теперь, уже без веселья и шуток, став скорбной, она начала рассказ о том, как их выселяли.
Тогда, в тридцатом, ей было шестнадцать, и она помнила каждую мелочь.Подробно рассказав, как приплыла к ним лодка с “энтой тройкой”, какие они были, как ходили по деревне с местными активистами и что-то записывали, как сразу прошел слух, что пришла разнарядка и кого-то из деревни выселят.
Как потом собирали всех у поскóтины и объявили о создании коммуны и что выселяют именно их, как у неё сердце зашлось и как это выселение происходило.
Как на сборы дали всего сутки.
Как пьянь деревенская чистила амбар, в котором разрешили взять для себя “токо кедрову ореху, а вместе с орехой расташили и всё зерно”.
Как прямо при них “ташили всё из дома”, как она хотела зеркало разбить, “которо мимо неё ташила кака-то Галька и што ей Катя не дала, сказав, што тада ишо хуже будет”.
Как разрешили взять с собой только один сундук на всех и по узлу на каждого, но без продуктов.
И “ночу папа им — девкам сказал, чтобы оне нашили маленьких мешочков, насыпали в них муку и спрятали её среди шмоток в сундуке”. И “энтой муки оне насыпали в них больше куля и сундук получился очень тяжёлым и оне очень боялись, что кто-то увидит, и отберут у них энтот сундук вовсе”. И “кода оне в Угрюме на баржу грузились, то охранник какой-то увидал, что сундук шибко тяжелый, и начальника позвал, а тот посмотрел, што там мука, и токо рукой махнул, и оне потом ему шибко благодарны были”.
А если бы муки той у них не было, то “оне бы все померли с голоду той зимой, и ишо спасло то, што папа крючков налимих со смолёвой дратвой с собой взял”, которые он “имя” зимой на реке поставил, а “оне — девки бегали энти крючки долбили”. От попавшегося налима плавник отрезали, цепляли его на крючок и снова в воду, а налима себе забирали.
И в зиму ту, “на посёлке” почти все дети переселенцев до двенадцати лет вымерли вместе со стариками!
И ишо, и ишо, и ишо …
***
Бабушку мою, Аграфену Михайловну, с отцом, который тогда в марте только родился, и пятилетним Костей отправили последним пароходом в Затон, что шестьдесят километров ниже по Угрюму. И дед на лыжах бегал туда их попроведывать. В субботу в три часа дня убегал, а в воскресенье к комендантской проверке в семь вечера был на месте! А если бы опоздал, то срок — неизбежно.
Бабушка умерла на следующий год, и пацанов разобрали сёстры. Костю взяла четырнадцатилетняя, но уже работавшая на новом руднике тётя Зоя, а годовалого отца — тётя Лиза.
— Смотрю на иво, а сама плачу — сё равно, думаю, помрёт. Хлебушка с кипяточком намну ему – покормлю. А он лежит — ходить не может, плакать не может. Убегу на работу. Прибегу – смотрю живой. Но, думаю, сё равно не жилец, — скорбно говорила тётка, но вдруг улыбнулась, — А подиш ты, какой вырос? А? Каких парней нарожал! – с восторгом мотнула головой она.
После рассказа о высылке, мы с Игорем начали уточнять, почему выслали именно их. И она сказала то, о чём думал и я:
— Да я так думаю, што оне сразу двух зайцев тода убили – и разнарядку выполнили, и новый дом под контору заимели. Говорили, до сих пор контора в ём. Да и сех, кого выслали, так …
Мы прервались на ужин, во время которого позвонила тёть Лизина младшая дочь Тамара и сказала, что завтра в обед они на машине приедут.
***
После ужина я рисовал генеалогическое древо.
Тётка вспомнила, как звали её прадеда, но забыла, как звали прабабку. Но своих дедов она помнила отлично, и от них потянулись стрелки на их братьёв и сестёр, как и с нашей, так и с прабабушкиной стороны, которые, впрочем, быстро оборвались.
— А вот у Иннокентия, дедушки моего, их было трое – папа, значит Пётр, с девяностого году, потом дядя Никон, с девяносто третьего и тётя Таня, получатся с девяносто пятого. Вот Никон, он в нашей деревне жил, и у его было трое сыновей и Вера. Веру-то потом в Якуцком сосватали и я, по правде сказать, не знаю, чё там потом с ней сталось. А никоновских, сродных нам, — Мишка, значит, старший, потом Гриша и Семён. Оне сначала срочную служили, а потом как-то и пожениться не успели, и так на войну и ушли. Сейчас уж не упомню, но, в общем, все оне погибли и с войны не вернулись. И дядя Никон тоже…
Она замолчала и задумалась, а я не мог понять, почему она сказала, что Никон тоже, поскольку знал, что его судьба была иной. Гораздо позже я понял, что это, видимо, была та, укоренившаяся в её сознании извечная попытка, оградить нас от нежелательной, как она понимала, информации.
Помолчав, она продолжила:
— Вобчем, как нас выслали, дядя Никон начал везде говорить, что с нами поступили несправедливо. Папа-то у нас тихий был, а дядя Никон такой языкастый. Вот и в тридцать восьмом его взяли и в Иркуцком вскорем расстреляли.
— А тётя Таня, ты её знал, за дядю Васю Спиридонова замуж вышла. Василия Мироновича. Оне не у нас, а в Макаровой жили. Пятерых пацанов народили, а потом он утонул. Чота там на катере случилось, вот он и полез. Вот она с пацанами-то одна и осталась, но вскорем с другим дядей Васей сошлась, тоже Спиридоновым, но теперь Василием Степанычем. Оне с тем-то дядей Васей сродственниками какими-то приходилися, но не очень близкими. Вот. А он в Алексеевой жил и она к нему переехала. А у него жена умерла, и он тоже с четырьмя пацанами один остался. Вот эти спиридоновские все в кучу и собрались. Токо теперь у них два Петьки было и два Кольки. Одного кого-то оне Мирюхой звали, кого-то там ишо как-то и не упомню.
Она начала вспоминать, как она к ним с отцом ездила. Какие они были, как они там что-то чуть не подожгли, и как та баушка их ругала.
— А в двадцать пятом у них свой народился, и его Гришей назвали, а потом Маша родилась, — ну ты её знашь — в тридцатом. Вот так получилось, что Гриша с Костей были ровесники, а твой отец с Машей. Ну, в общем, кода война-то началась, их и позабирали всех. Эта, к сорок четвёртому-то уж на всех бумаги пришли. По-моему, две ли три без вести, а остальные, чё убитые. Но в тот год у них Гришу забрали, а у нас Костю, но Костя в училише попал, а Гриша сразу на фронт. Оне всё надеялись, што у них хоть Гриша живой вернётся, но похоронка на него уже перед самой победой пришла. Он в энтом Кинисберге был убитый. Потом их туда, тётю Таню с дядей Васей, вызывали и оне ездили.
Тётя Лиза замолчала, потом тяжело вздохнула и добавила:
— Вот и получаца, што десять пацанов у спиридоновских было и одна Маша осталась. Оне тех, которые без вести, ишо ждали, долго надеялись, но, — махнула рукой тётка, — куды там.
Мы долго сидели молча, и я вспоминал, как к нам приезжали баба Таня с дедом Васей, что они привезли нам, детям, какие-то хорошие подарки, но никак не мог вспомнить, что именно. Как мы ходили со всеми нарядно одетыми стариками гулять по посёлку, как стояли с ними на берегу реки, а потом заходили ко всем знакомым в гости. Но я никак не мог представить, что тогда у них на душе лежало такое колоссальное горе!
— И ишо чё хочу сказать-то, — вдруг заговорила тётка, — и ведь у твоей баушки Кати тоже сын был. Нравился мне очень, спокойный такой, работяший. Володя, — при этом она как-то грустно улыбнулась, — его где-то перед финской забрали. Два ли три письма написал и как в воду канул. Так больше о нём никто ничего и не узнал.
Мы еще посидели, я глядел на своё древо и видел, что дальше и сам могу всё дорисовать.
— Я вот всё думаю, как жись-то сложилась. Никода не знаш наперёд, чё будет. Вот мы вроде пострадали, а через энто почти все живы остались. А оне все там остались, а их и нету никого, — начала философствовать тётка, но вдруг подхватилась:
— Чё мы сидим-то? Времени-то уже первый час, идите, закрывайте воротья и ложимся спать.
***
С утра тётя Лиза была смурной, покрикивала на нас, и я подумал, что это моя вина, что это я разбередил ей душу.
После завтрака вышел на крыльцо, курил, переваривая в себе вчерашнюю информацию, которая не дала и ночью хорошо выспаться. Через дверь я слышал, что тётя Лиза отправляла Игоря в магазин, но почему-то в дальний, а не ближний, и давала ему ещё целую кучу поручений. И он не перечил бабке и пообещал всё сделать так, как она сказала. Игорь ушел. Тётя Лиза покрутилась на кухне, приоткрыла дверь и позвала меня:
— Алёша, пойдём. Я тебе чё сказать-то хотела.
Мы снова сидели с ней за столом, но она долго и задумчиво молчала, при этом, то теребя, то расправляя скатерть и глядя на свои руки.
— Это же Милька Сашу в гроб положила, — совершенно спокойно, без дрожи и эмоций в голосе произнесла она. — Оне ему на день рождения пижаму прислали, полосату. И в письме ещё отписала: “Это тебе, папочка, чтоб спалось хорошо!”. Вот теперь ему хорошо и спится.
Она немного помолчала и, чуть повысив голос, продолжила:
— А тут Томка ещё: “Одень, да одень!”. Да и я без ума… — не договорив, чуть махнула рукой тётка. – А он как глянул на себя в зеркало, так и лёг и больше не встал. На четвёртый день и помер — царство ему небесное.
Я не понимал, о чём она. Молчал, чувствуя, что возражать и оправдывать кого-то не стоит, что она избрала меня той отдушиной, в которую ей надо было выдохнуть всё, что накопилось за долгое время у неё на душе:
— С высшим образованием все. На должностях. Она-то скоко лет в школе заучем работат – детей учит, а сама ума не нажила.
Начиная догадываться, что её разговор как-то связан с неизвестным нам всем прошлым дяди Саши, я вздохнул и, стараясь быть спокойным, произнёс:
— Да как догадаться-то, тёть Лиз? Вы ведь вечно от нас всё скрывали.
— Скры-ва-ли! – протянула тётка, — Куда деваться-то было? А то вы у нас глупые такие – сами ничего не видите. Она чё, никода не видала, как оне с Лёней Пустохиным, как выпют, так ревут горше горького? Да и так…, — не договорив, вновь махнула она рукой: — Да и ты, небось, не раз сам видел.
Немного помолчав и успокоившись, она вновь принялась теребить и расправлять скатерть:
— Он же до войны-то в Москве студентом был. Чёта там по электричеству учился. А когда немец под Москву-та подошел, вот он в ополчение-то и попал. Говорил, всего два дня на фронте-то этом самом и был, даже ружа в руках не держал. Потом немец их в плен и взял. Вот и натерпелся он там за три с лишним года. Робу-то таку полосату и носил.
Нос-то у него пошто думаш такой был? Это немец ему каблуком прямо в лицо его и вбил, – тут она задумалась, но вскоре продолжила свой рассказ дальше: — А когда американцы их освободили, так он снова к нашим попал, и за то, што в плен сдался и на ихнем заводе работал, ему и здесь десять лет дали. Вот он три года отсидел, и его к нам на рудник на поселение и отправили.
Она вновь замолчала и задумалась, а я, переваривая услышанную информацию, почему-то произнёс:
— По закону, за сдачу в плен его не должны были судить — он же не солдатом был, а ополченцем. А за подневольный труд и подавно.
— Это вы сейчас все таки умные стали, а тода, кто чё разбирался, думаш? — прервала меня тётка и продолжила: — Я чё знаю, то и говорю, и ничего не выдумываю.
В её голосе послышалась обида.
Вновь возникла пауза, после которой, тётя Лиза тихим и скорбным голосом произнесла:
— А Саша ещё говорил, что в наших лагерях почище, чем в немецких было…
Снова, на минуту воцарилась тишина.
— Вот ты говоришь, что мы молчали и всё скрывали. А как не молчать-то было? Вон Саша, всю жись за братьёв своих, Кирилла и Яшу, боялся. Оне ведь — один в космосе, а другой тоже, на большой должности в Москве работали. А ну, как копнут, что у них брат в плену был, да потом у нас срок сидел? Да и за вас, всю жись тряслись. Да чё тут говорить…, — вновь замолчала тётка и через время добавила, — Саша-то, тоже ведь мог инженером быть, а так всю жись при лошадях и проработал.
— Я ведь первого свово, Кольку, отца Валиного, как в сорок втором годе на фронт проводила, так и ждала его, себя блюла. А он мне в сорок шестом, по осени, отписал из Германии, что отпустили, еду мол, с большими трофеями. Мне по зиме тода сказали, что приехал, видели его в Иркуцком, бравый такой, офицер, капитан, гуляет. Через полтора года только заявился, пока трофеи свои все не прóпил.
Она вновь ненадолго замолчала:
— Выгнала я его. Подумала – парня доконает и мне житья не даст, пропьёт всё и голышом нас пó миру пустит, так уж лучше без него. Покантовался на руднике месяц, водки пожрал, да и сгинул куда-то, в Бодайбо вроде подался. Вот тогда мы с Сашей и сошлись. И-эх! – вздохнула тётка, — Сколько лет душа в душу жили! Каких девок нарожали!
Теперь она замолчала надолго. Сидела задумчиво и скорбно. Мне показалось, что она высказала всё, что хотела и я ждал, когда она окончательно успокоится. Но на её душе ещё какие-то капли горечи, видимо, остались и она снова заговорила, как мне сначала показалось, совсем о другом:
— Отец тебе, может быть, рассказывал али нет? Мне ведь должны были орден дать. Трудового Красного Знамени. Я в тресте лучшей кольщицей слюды была, портрет мой с доски почёта не снимали, показатели по выработке самые лучшие были и по качеству никто меня догнать не мог. Когда разнарядка-то пришла, все давай меня поздравлять и наши и начальство. Всё, говорят, Лиза, орден твой и давать его больше некому. Я и обрадовалась. А когда до вручения-то дошло, то мне медаль, а орден вертихвостке энтой…. Она перед имя жопой крутила, а оне ей показатели за это приписывали. Кому бы другому, дак я бы и не возражала. Меня тода тако зло взяло и я схватила энту медаль вместе с коробочкой, да так и кинула имя прямо в морду, хлопнула дверью и ушла домой. Так оне пришли ведь все ко мне, оправдывались, что сосланная я, а как вроде сосланной орден давать? А я им и говорю: “Как план перевыполнять, значит не сосланная, а как ордена давать, так нельзя – сосланная!” Взяла, конешно, медаль, ещё одна где-то там, в шкафу лежит. А так бы орден был, так пенсия чуть поболе бы, может, была.
— Эх! Да ладно, чё там говорить… — вновь махнула рукой тётка, — Идти надо, суп посмотреть, да и Игорь где-то должон подойти и Тамара с Василём подъехать.
Тётя Лиза начала подниматься и я понял, что это всё, душу свою она освободила, и теперь ей будет легче. Подошел, обнял её – свою боевую тётку, наклонился и чмокнул в седой висок – она ответила поцелуем в щёку.
— Ладно, тёть Лиза, не переживай особо. Жизнь такая! Что поделаешь? Пойду — покурю.
— Ты паря чёта много куришь, однако. У меня ведь куряших-то нету. Никто не балуется.
— Брошу, — открывая дверь, ответил я.
Прикурив, я глубоко затянулся. Дым немного затуманил мозги и смешал в одну кучу судьбу дядя Саши, десяти спиридоновских, всех никоновских и канувшего в вечность бабушкиного Володю.