Опубликовано в журнале Студия, номер 12, 2008
Мосий и Карп расстались у тюремных ворот одногодками, а, когда через десять лет Мосий вновь открыл их, то был на десять лет старше брата. “Год в тюрьме – два на воле”, — вылизывая тарелку хлебной коркой, учил он Лукьяна и Кузьму. Солнце катилось за подоконник, обед переходил в ужин, но Мосий не мог ни наесться, ни наговориться. Он отбывал срок с москвичами, и младшие братья, подперев щеки ладонями, слушали про столицу, где чужую жизнь пускают под откос, чтобы своя текла по кисельному руслу. Такие речи в Лютоборске были в диковинку, исколесив пол России, новости доходили сюда выцветшими, как старые газеты, и держались, как прошлогодний снег.
“А у нас Кузьма вроде знахаря”, — похвастался вдруг хромоногий Лукьян, расплывшись, как блин.
Мосий навострил уши.
“Да брешет он… — смутился Кузьма. — Ничего особенного…”
Но Мосий выпятил скошенный подбородок:
“Брось ломаться, выкладывай…”
Вместо ответа долговязый Кузьма, согнулся над братом, как журавль, обнюхал его сверху донизу. “Не могу понять, — зашмыгал он носом, — один запах грубый — твой, а сквозь него другой пробивается – от девки что ли поднабрался?”
“У меня десять лет девки не было, — оскалился Мосий. – А на что тебе мой запах?”
Кузьма снова обнюхал его и отвернулся с дрожащими ноздрями.
“Ну что, нанюхал?” — насторожился Карп. – Да не молчи, голова садовая…”
Кузьма буравил глазами стену.
“Каждая болезнь по-своему пахнет, — тихо промолвил он, ковыряя обои. – А в его запахе смерть сочится…”
Мосий побледнел.
“Ну ты, лепило… — начал он с напускной веселостью. — Меня прокурор приговаривал, теперь родной брат…”
Никто не засмеялся.
Вытирая вспотевший лоб, Мосий беспокойно заерзал. Лукьян нервно зевал, обнажая мелкие, острые зубы, и вдруг соскочил с табурета: “Так ты ж утром кобеля на цепь сажал…” Хромого, его догнали в дверях, толкаясь, вместе протиснулись во двор.
Под моросящим дождем, свернув набок лапы, лежал околевший пес.
Перемешивая тяжелое дыхание, братья сгрудились у собачьей будки. “То-то всю ночь выл”, — пнул мертвечину Карп, снимая ошейник. А Мосий почесал затылок: “Надо Кузьму в оборот пускать…”
Через неделю у входа на лютоборский базар выросла постройка, в которой открылся косметический салон. Место было бойким, и торговки повалили – той бровь выщипи, той угри сведи. Переступала порог красавица — глаза, как подсолнухи, а косят, у другой ресницы веером, а нос картошкой. Кузьма никому не отказывал. Голосистый Лукьян, низенький, с оттопыренными ушами, ходил руки в боки, зазывая в салон, а Карп рыскал с бумажкой по деревням, закупая нужные травы. Деньги вышибал Мосий, Кузьма рук не марал, золотые они были, мял ими лица, крутил носы, щеки, лепил их заново, будто Господь из глины. “Лифарь – под глазом фонарь”, — дразнили Кузьму в детстве. Он злился, кидался в драку, а, когда убегали, бросал камни. Теперь он стал важным, с большой головой и глазами, как пудовые гири, его любили женщины и ненавидели их мужья. Но судьба, как голодный пес: привязалась — не отвяжешься. “Лифарь – бабий лекáрь…” — обзывали его мальчишки, провожая на рынок.
И он опять швырял в них камни.
Привозила крестьянка меду, солонины, а все, что наторговала, в салоне оставляла. С Кузьмой приходили разбираться, но, когда встречал Мосий, задор пропадал.
“Клейма на вас нет”, — только и орали себе под ноги.
“Бараны, — скалился Мосий, — стерегите лучше жен…”
Однажды зимней, безлунной ночью к салону натаскали соломы, облили стены соляркой. Но братья схватили поджигателя, избив чем попало, выгнали голым на мороз…
Под вечер на огромном, дубовом столе считали выручку, разложив на три кучки — одну на черный день, другую в дело, а остатки делили. “Внешность дело прибыльное”, — сгребал свою долю Мосий. Экономили на всем, и Карп, затворяя дверь, подолгу возился с проржавевшим замком. “Но я же могу и мужчин лечить, — вспомнил свое обидное прозвище Кузьма. – И болезни серьезные…” “От добра добра…” — обрезал его Карп, пряча ключ в штаны. “Да ты никак о пользе задумался?” — насмешливо добавил Мосий. И хлопнул по карману: “Вот где вся польза…”
За пазухой у Мосия всегда был пистолет. Однажды в лесу, когда он стрелял по бутылкам, расставленным на пне, из кустов вышел неудавшийся поджигатель их салона, у которого по бокам маячили двое. “Осталась одна пуля”, — просипел он. Мосий выстрелил воздух. “А теперь ни одной?” И ткнул дулом в напиравшую грудь. Домой он вернулся не мрачнее обычного, но с тех пор носил запасную обойму.
Дело у братьев шло в гору, и постепенно они подмяли весь рынок. Городской глава, рыжий, приземистый, с толстой шеей и широко оттопыренными карманами, закрывал на все глаза. Его часто видели за столом у Лифарей, он вытирал руки о скатерть, и ел сразу из двух тарелок. “Мы из вас сделаем Европу, — отвалившись от стола, грозил он веснушчатым кулаком. – Не будь я Караваев-Смык!” Но поборы устраивал азиатские. “Будто Мамай прошел”, — стонали в Лютоборске, вымещая злобу на воротах городской управы, которые мазали по ночам коровьим навозом. В глаза градоначальника маслили лестью, а за спиной шептались. Караваев-Смык презирал и то и другое, сограждане давно стали для него прочитанной книгой, из которой он вынес главное: его ненавидят, но вновь изберут.
Дед Коромысл уже разменял свой последний десяток. Он служил у братьев сторожем, и, закрывшись в пристройке, ночи напролет горбился перед телевизором. “Ишь, едопоп”, — тыкал он сморщенным пальцем в чернокожих рейнджеров. “Это не эфиоп”, — ржал Кузьма. Но дед был туг на ухо. “Нынче все едопопы, сынок… — стучал он по экрану кривым ногтем. – Потому как жизнь пошла рыжая-бесстыжая…” Кузьма вспоминал городского главу, но намека не принимал: “На рыжих и седина не заметна, разве ж это плохо?..”.
Старики спят мало, и дед целыми днями ходил меж рядами, удивленно косился на прилавки, трогая разложенную снедь. А в обед хлебал суп, приговаривая между ложками: “На рынке все есть – любви нет…” Случалось, он отчаянно торговался, сбивал цену в половину, но не покупал никогда. “Только время отнял”, — злились торговцы. “Честная швея дыр не залатает”, — огрызался он.
Умер дед Коромысл без копейки за душой.
Его похороны оплатил Кузьма Лифарь.
По праздникам Караваев-Смык жертвовал церкви, давал взятку Богу, уверенный, что небесный мир устроен также, как и земной. Отец Артемий, немолодой, повидавший на веку всякого, деньги принимал, однако держался строго. “Ты же власть, — причащал он градоначальника. – Себя продаешь, значит Родиной торгуешь…”
“Если я живу только раз, — гладил рыжие бакенбарды Караваев-Смык, — то тут никакая Родина не поможет, а если я вечен, то что тогда Родина?”
Настоятель хмурился: “У каждого своя ересь”
Но иногда городскому главе делалось стыдно. “Может, в Москву податься?” — покрутив рюмку, чокался он с Мосием. “В Москву все слетаются, как мухи на говно, — крякал тот, закусывая огурцом, — ты у себя поднимись…” Караваев-Смык качал головой: “Оно конечно, только в последнее время сердце жмет…” И болезненно жмурясь, хватался за грудь. Тогда приходил Кузьма, обещал поставить на ноги, пил за здоровье гостя, а Мосий хлопал по плечу: “Учти, Каравай, совесть, как баба: спуску не дашь — замучает…” Кузьма охотно поддакивал. Но про себя думал, что совесть, как чума, раз проявилась – могила…
И все шло по-прежнему. Старики глазели телевизор, путая афроамериканцев с эфиопами, а на дорогах, опустив темные стекла, нарушал правила Караваев-Смык.
Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все – несчастливы.
Городишко был с носовой платок, и вскоре поползли слухи, что братья живут с цыганкой. Говорили, будто Карп подобрал ее в таборе, Лукьян привел на рынок, Кузьма сделал из нее красавицу, а Мосий забрал себе. Как бы там ни было, Зинаида Мигаль поселилась в доме за крепким забором с резными воротами. “Жар-птица, — вынес приговор городской глава, посещавший родовое гнездо Лифарей. – Не будь я Караваев-Смык!”
И долго крутил ус, забыв про разлитую по стаканам водку.
Зинаида и правда была на загляденье, и Мосий приладил ее в салоне. Теперь мальчишки, дразнившие Кузьму, плющили о витрину носы: “Мигаль – глаза как миндаль…”. Женщины о таких мечтали, а мужчины изменяли маршрут, чтобы в них заглянуть. Распустив волосы, Зинаида снимала порчу, гадала на картах, держа за руку, предсказывала судьбу.
Но свою проглядела.
“Что будем делать, Карп? – тихо спросил Кузьма, когда в саду собирали яблоки. – Не могу больше бабу делить…”
Карп, взобравшись на дерево, чернел, как огромный ворон.
“Так откажись…” — ухмыльнулся он, выбросив огрызок.
“Тоже не могу – приворожила…”
Наклонившись, Карп принял пустую корзину: “С Мосием надо советоваться…”
Вечером собрались за столом. Долго молчали, потом, размахивая руками, ругались до хрипоты, а в конце всем сделалось стыдно. Свернув бумажки, кинули жребий. По очереди шарили в темной шапке, ощупывая каждую, надеялись прочитать имя, тянули с опаской, злыми, потными руками. Выпало Лукьяну. “Так тому и быть”, — подвел черту Мосий. Успокоенные, разбрелись по углам, но через неделю на счастливчика стали коситься. А он и сам оказался не рад, когда схватился с Карпом за ножи. “В нас одна кровь, — развел их Мосий, — кто бы ни победил — прольется…” И тут словно прозрели. “Чем своя, лучше цыганская…” — процедил Карп, с размаху вгоняя нож в дубовый стол. “Дело говоришь”, — протянул ему руку Лукьян.
Зинаиду отвезли в лес – сказали, обратно в табор, а, чтобы не прочитала чего по сосредоточенным лицам, пустили вперед. За женщиной хромал Лукьян, беспокойно зыркал по сторонам Карп, а Мосий, с рукой за пазухой, дышал им в затылок.
“Пропустите от греха…” — вдруг глухо проговорил он, отстраняя братьев.
Лицо его было ужасно.
“А ты что же, — вечером поддел его Карп, — готов был нас вместо бабы?”
Мосий угрюмо хмыкнул.
Осень на Руси – слякоть да темень, и братья коротали ее, гоняя чаи. “Людишки дрянь, — прихлопнув сонную муху, учил Мосий, — жить не умеют…” “Жить нужно набело”, — попыхивая самосадом, соглашался Лукьян. Лениво кусая сахар, напротив них щурился Карп, распустив возле губ пятерню, дул на горячее блюдце. “Кому кнут, а кому хомут”, — ввернул он, когда в дощатые ворота постучали. Крыльцо было скользким, и братья, держась за перила, вглядывались в темноту. “На ночлег пустите?” — донеслось сквозь дождь. Убирая со лба мокрые волосы, в луже переминался солдат. “Не постоялый двор… — развел руками Карп. – Проси хлеб-соль у начальства…” “Не те времена, — глядя на заляпанные грязью сапоги, поддержал Мосий. — Нам бы семью прокормить…” Солдат обиделся: “Так у меня тоже дети, а случись война — за всех пойду…” Он смотрел, как сама правда, и хозяева смутились. “Теперь каждый за себя, один телевизор за всех…” — выручил Лукьян. Выйдя из-за спин, он нагло скалился и, обнимая себя, дергал мочки оттопыренных ушей.
Братья стояли плечом к плечу, и солдат, поправив шинель, шагнул в ночь.
“А не боишься войны? – съехидничал вдогон Мосий. – Сирот кто подымет, если отец не вернется?”
“Это ничего, — исчезая в темноте, обернулся солдат. – Когда война, возвращается Бог…”
Мосий сплюнул через плечо. А Кузьме крепко запали эти слова. Теперь он все чаще вспоминал себя ребенком, когда небо было голубым, а жизнь прозрачной. Замирая перед зеркалом, он вспоминал, как стало нестерпимо тихо, когда смолкли родительские голоса, как вдруг повзрослел, услышав долгое, как эхо: “И малóго Кузьму, придет время, возьму…”
Раз в год ходили в церковь. Ставили свечи перед темневшими образами, неумело крестились грубыми, коротким пальцами.
“Никчемная наша вера…” — выкладывал старший из братьев.
У о. Артемия округлялись глаза.
“Жить по ней нельзя, – пояснял Мосий. — Первый встречный на шею сядет…”
Он тяжело комкал шапку:
“А если не жить, значит, лицемерие одно…”
В провинциальном захолустье все грехи наперечет, никогда еще о. Артемий не принимал такую странную исповедь. Он вспоминал аргументы, которым учили его в семинарии, но все они казались ему фальшивыми.
“Я в тюрьме всякого насмотрелся, — отвернулся к алтарю Мосий. – Соседа моего брат за решетку упек… А через пять лет пришел каяться: на коленях ползает, молит слезно… Ну, простил его брат, обнялись с плачем, а что толку? Обида-то нутро съела, морщинами вылезла… Нет, из прощения кашу не сваришь…”
Мосий неловко замолчал.
“Жизнь земная только миг, — нашелся, наконец, о. Артемий. — Господь потом дарует жизнь вечную…”
“Ах, вона что… — притворно удивился Мосий. — Значит мы здесь в кредит… Но тогда и мы свои долги отложим на потом…”
Он криво ухмыльнулся: “А вдруг потом – суп с котом?”
Лукьяна исповедоваться было на аркане не затащить, едва стихали псалмы, он хромал вниз по ступенькам, уступая очередь Карпу. “Кабы все по закону жили, — вздыхал тот, — а то один спину гнет, другой – царь горы…” “Так от Бога награды жди…” — простодушничал о. Артемий. “А за что? – стреляя глазами, ловил его Карп. – За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?”
И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдернуть.
О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадежными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятерней жесткую шевелюру.
“Тебе Господь талант дал, — давил на него о. Артемий, — а ты кому служишь…”
“Я денег не беру”, — отвел он глаза.
“А братья? Они же волки, сколько душ загубили, а свои — первые…”
“Я денег не беру”, — упрямо повторил Кузьма.
И вдруг стал принюхиваться.
“Ты что?” — суеверно покосился о. Артемий.
Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.
“Чую, беда приключится, только не пойму с кем…”
О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слег, провожая затравленным взглядом менявшую “судно” сиделку.
“Дождался, леший”, — оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.
“А потом — сдох скотом…” — вбил свой гвоздь Мосий.
Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках. Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом. “Эй, вы, — набравшись больше обычного, высовывался он на улицу, — я — Караваев-Смык, отвечайте, зачем живете…” Ему крутили у виска, а он еще долго сверлил спины горящими, безумными глазами.
От одиночества никто не спасет, и все же о городском главе не забывали.
“Каравай-то совсем плох стал… — тревожился Карп. — Кабы чего не вышло…”
“Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки…” — хмыкал Мосий.
Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины, распустившие хвост. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота, и правда, спасет мир. Женщины покидали его салон помолодевшими, но красота, как монета, затираясь, тускнеет, и, набрав свои года, они снова возвращались к Кузьме. Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю. “Отчего так, — кусал он заусенцы, — кругом все чужие, даже братья…” И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ. Но старик только гладил жидкую, серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно. “Это раньше Русь была птицей-тройкой, — кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, — теперь она птица с перебитым крылом — скачет, скачет, а взлететь не может…”
И все шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все — несчастливы.
Казалось так будет вечность.
Но вышло иначе.
На Масленицу братья угощали. “Гуляйте, православные, — объявил Мосий, — до среды за счет заведений, а дальше со скидкой…” На Руси, как у лукоморья, стёжки-дорожки кривые, и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на “тещины вечерки”, лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором. Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперек скулы, которого звали “бароном”. “Всех убивайте, — орал он, ворвавшись в сад. – Если кровью повяжемся, спросу не будет…” Прячась шторой, Кузьма беспокойно отворачивался – отовсюду бил в ноздри запах смерти. На его глазах Мосий застрелил двоих, прежде чем раздавленным червяком скорчиться на пороге. Вытащив из-под телеги, низенького Лукьяна никак не могли утопить — привязав к колодезному ведру, несколько раз поднимали, так что сначала, как мальчишки из-за угла, показывались его оттопыренные уши, а потом он сам. Карпу повезло больше: переломив садовые лопаты, его закололи острыми черенками. Последнего из Лифарей, особенно ненавистного потому, что помогал женам задирать нос, мучили дольше. Попадая спьяну по пальцам обухом топора, Кузьму приколотили к дощатым воротам. “Попил кровушки, — плевали ему в лицо, — теперь ею умоешься…” Больше других глумился чернявый. Скривив шею, забивал шатавшиеся гвозди, сыпал ругательства, отчего его шрам елозил по скуле.
“Я – брат Зинаиды…” — вдруг приблизил он цыганские глаза.
Но Кузьма не слышал, он опять видел себя ребенком, когда небо было в алмазах, а жизнь – как на ладони. “И малóго Кузьму, придет время, возьму”, — звенело у него в ушах.
Под утро лютоборские разошлись по домам, помечая дорогу брошенным барахлом, так что к дверям явились с пустыми руками. Наполняя горницы перегаром, отматерили жен, зачерпнув из кадки рассолу, поставили ковши рядом с кроватью и с детской безмятежностью уткнулись в подушку.
Впереди было прощеное воскресение, Лютоборск просыпался к обычной жизни, и только висевший на воротах Кузьма чувствовал его смерть…