Опубликовано в журнале Студия, номер 10, 2006
СТОЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
Появился он в городе внезапно — выскочил, как черт из табакерки, и, необычно покачиваясь в разные стороны, стал жить-поживать в столице, никого не задевая ни за что.
Приехал он в Иерусалим навсегда в конце 70-х годов откуда-то из советской провинции, но такой, просвещенной, с человеческим лицом провинции. Глаза у него были очень светлые, почти белые, острая, шустрая бородка, волосы назад, сплюснутые уши, вбитый нос и так далее. Он говорил, что был чемпионом военного округа, который находился в области в три раза большей НАТОвской Европы. Он был боксером легкого веса. “У меня удара нет, если бы удар был, то я был бы чемпионом Союза, а сам я удар держу дай Бог каждому”, — говорил он.
Лет ему было 35–36, в зависимости от настроения наблюдателя.
Его мускулистое чистое сердце было отдано помимо спорта музе поэзии, музе прозы и музе живописи. Одновременно. Помимо этого, он регулярно нарушал спортивный режим, выпивая в буфете на работе коньячный напиток и запивая его черным кофе. Он курил самые дешевые, крепчайшие местные сигареты, делая это беспрерывно. В руке у него всегда была дымящаяся сигарета, в другой — зажигалка и сигаретная пачка зеленого цвета.
Повадки у него были аристократические, несмотря на трудолюбие. Одет он был аккуратно, чисто, за модой не следил — что ему мода? Ни бранного слова от него не услышишь, ни чтобы он вытер рот ладонью — никогда.
— Я роман написал, — сказал он как-то мне через короткое время после знакомства, закуривая жестокую сигарету марки “Ноблесс” из зеленой пачки.
Я не удивился факту написания романа, потому что ждал от него всего, чего угодно. Меня смутила цифра — написал он роман свой за три недели.
Роман его был размером в 473 страницы, которые он набрал сам на электрической пишущей машинке, купленной им со второй по счету зарплаты. Роман заканчивался словами “Загубили, гады, загубили”. Первые слова — “Я, конечно, гений, но этого люди еще не знают”. Нужно признать, что он не очень досаждал своими произведениями окружающим. Он рассылал свои жутковатые рисунки, сделанные черной тушью, во все концы света, в галереи и на конкурсы. Не знаю, когда он рисовал, писал или сочинял стихи, потому что он все время сидел в буфете и был пьян. Машину свою легонькую он разбивал редко, но разбивал — видны были вмятины на японских крыльях ее. Повороты давались ему с трудом.
Роман его читать было тяжело, почти невозможно. Потом он издал его со своими рисунками отдельным изданием в Иерусалиме. О деньгах он никогда не говорил, но проживал экономно — это было заметно. Издание было любопытное — на мягкой обложке восседал огнедышащий, клыкастый дракон. “Это моя судьба”, — сказал он про дракона.
Судьба была страшноватой.
— Вот смотрите, — голос его был высокий, проникающий, — я открываю на любой странице свою книгу и читаю… Э-э… с какой строки читать?
— С пятой читай, — раздавался густой голос соседа.
— Пожалуйста: “И умрет он, самый главный начальник, и придет другой, еще один, а потом эта власть падет, и страна станет меньше и лучше”. Вы поняли меня? — спросил он.
— Нет, — сказала дама с блестящими глазами, сидевшая напротив него, — нет, про что это вы: какая такая страна и власть?
— Северная страна, давняя их власть, — сказал он. Никогда он ничего ни у кого не спрашивал — все знал и так, без этих ответов.
— Да ну вас, надоело, сколько можно, — сказал еще один, сидевший за этим столом. Он относился к боксеру небрежно, а тот не замечал такого отношения, был вежлив — вообще, вел себя безупречно.
Скептик, музыкант-духовик по призванию, поднялся и независимой походкой, не без изящества, вышел вон, отмахнувшись от оклика дамы на ходу.
— Не обращайте внимания, рассказывайте, — сказала женщина, глаза у нее сверкали от любопытства и близорукости, — это безумно интересно.
Конечно, что-то во всем этом было, не просто пьяный бред. Он и не казался пьяным, совсем.
— Я говорю о Советском Союзе. Это единственная страна, о которой я знаю что-то. Кроме Иерусалима. В ноябре все случится, в ноябре — все написано, — быстро сказал он. — Верьте мне, я говорю правду.
— Сказать можно все, даже правду. Но вы говорите, что написали это не сейчас, да? Так как же так?! — воскликнула дама. Она покраснела от волнения — все услышанное ее явно задело. — И что это вы говорили про власть? Падет?..
Иронизировать он не умел. Часто курил, втягивая щеки. Друзей у него не было.
— Я не буду с вами спорить, уважаемая. В моем романе написано, что она падет, значит, она падет, — он говорил очень спокойно, подчеркивая значимость каждого слова. Ни одного седого волоска не было в его волосах или там бороде. Прозрачный, обозначенный твердой линией человек сидел с нами за одним столом и вещал что-то томительно странное и необычное.
— И это случится в ноябре, вот-вот, через полтора года, буквально?
— Часть — в ноябре, а остальное, главное, — позже. Все написано в книге. — Он ни разу никому не предлагал читать этот роман. Голос его проникал всюду — пронзительный, высокий, звенящий. Все молча пили свои напитки, думая о том, как удобнее уйти отсюда, прочь от этого безумного человека.
Учреждение, в котором работал “романист”, находилось на узкой иерусалимской улице под названием Царица Елена. Улица эта начиналась от центральной столичной магистрали — улицы Яффо, поднималась к Русской площади и спускалась к Шифтей Исраэль, за которой располагался знаменитый в городе квартал Мусрара. А там, дальше, за суетной площадью с автобусами, семиместными германскими такси и съестными лавками с бубликами, был вход через Шхемские ворота в Старый Город Иерусалим.
Однажды я был на его тренировке, поехал для этого в Тель-Авив. Он решил попасть на Олимпиаду в Москву и начал тренироваться. Он бросил пить и курить, питался по специальной системе. Все были удивлены, потому что это не вязалось с ним, с его голосом, с его предсказаниями.
— Я запрягся в эту упряжь и должен пробиться в Москву, — сказал он своим высоким голосом.
— Зачем вам это надо? — спросила его все та же дама, кажется, влюбленная в него.
— У меня лишних полтора килограмма, — сказал он, — вот сгоняю их.
— А на вид у вас ни жиринки лишней, — сказала дама восхищенно.
— Это только на вид. Мне нужно до 60-ти, а у меня 61 с половиной, понимаете?
— С большим трудом, — ответила дама. — Не понимаю, если честно. — Она медленно облизала губы в помаде в одну сторону, потом —
в другую. Вообще, она казалась не совсем в себе.
Он стоял в спарринге с молодым парнем призывного возраста, остриженным наголо. Он был очень пластичен, худые, узловатые руки его летали дугами, сам он порхал кругами, получая от соперника по голове и по корпусу. Они оба не слишком весомо попадали друг по другу, но выглядели убедительно — упрямые, настойчивые бойцы.
Тренер, немолодой, складный мужик, с зоркими, опытными глазами, одетый в спартаковскую застиранную футболку и великоватые шаровары, наблюдал за боем сбоку, стоя у несущей колонны. Не облокачивался, держался прямо, смотрел цепко. Дело было в небольшом зале на втором этаже старого тель-авивского здания у рынка Кармель. Боксеров было в зале человек 12. Во дворе была старая баскетбольная площадка с гнилыми деревянными трибунами, с разбитым асфальтовым полом.
— Он хороший? — спросил я тренера. Тот, полуобернувшись, приглядевшись, сказал с усмешкой, показав золотой передний зуб:
— Хороший-то хороший, только старенький — не успеть ему к Олимпиаде.
Почувствовав, что о нем говорят, он пошел в яростную атаку. Его руки огибали руки противника и попадали по тому часто и быстро. Выглядело так, что руки его были как бы с резиновыми суставами. Силы в ударах не было — в этом он был прав.
— Крепкий перворазрядник, хотя это ни о чем не говорит, бокс ведь дело такое — как карта ляжет, так и переможет, — непонятно сказал тренер. Потом добавил: Везти на Олимпиаду почти некого, эх!
Помывшись после тренировки, мой знакомец вышел в зал с мокрыми, распадающимися волосами, некрасивый, в белой маечке, сутуловатый мужчина с узким лицом. Тренер посмотрел на него иронически, как мне показалось, и простился за руку.
Мы пошли с ним пешком под заходящим солнцем вечернего города. На углу в киоске он купил себе стакан колы со льдом, а я выпил апельсинового сока, который на месте выжал мне глазастый продавец в цветной тюбетейке.
— Вы что, боксеры? — поинтересовался продавец. Я показал пальцем на коллегу, что это он боксер.
— Шоколад берите, очень полезно, — сказал продавец.
Шоколад он не купил, потому что экономил, неизвестно для чего. Куцый малый в безрукавке косил траву на газоне механической машиной. Обрезки каких-то цветов, травинок и корешков летали в солнечном свете, и замечательно пахло свежей засушенной травой, которая плоскими снопиками лежала вдоль обочины. Мы дошли до автовокзала и сели в маршрутку до Иерусалима.
Водитель в расстегнутой до живота рубашке собрал со всех деньги, сложил их в нагрудный карман и резко взял с места, выезжая на главную магистраль. Женщина возле нас, на заднем сидении, вскрикнула. Водитель, не выключая скорости, снял руки с оплетенного пластиком руля, обернулся всем корпусом назад и сказал ей хрипло:
— Женщина, не кричи и не волнуйся, ты в надежных руках мужчины.
Женщина замолчала. Шофер медленно положил руки на руль, и мы, действительно, доехали до столичного города уверенно и почти неторопливо, потому что он все же снизил скорость до 100. Никаких кондиционеров не было (или они не включались в такси из-за экономии, времени года, неизвестно), но и жарко не было нисколько, потому что воздух сквозил из открытого окна. Я посмотрел на кисти ее рук, лежавшие поверх баула с вещами: худые, плоские пальцы, распухшие, разбитые фаланги, изящные линии.
В радиоприемнике сменилась музыка, и несколько минут пассажиры слушали выразительное, вычурное, гулкое звучание духового оркестра. Казалось, что рядом марширует солдатская колонна. Притихшая женщина теребила ручку своей сумки. Ее шафранное лицо с узкими крашеными дугами бровей, выражавшее волнение хозяйки, меняло свое выражение с каждым новым километром. Оно не успокаивалось, но в нем появилось смирение, которое ей очень шло.
В Иерусалиме мы вышли в центре города возле площади Сиона и разошлись. Он поехал домой, а я пошел на работу, которая была в двухстах метрах ходьбы оттуда. Cправа, через узкую дорогу, которая шла в гору, в стене, сложенной из мягкого иерусалимского камня, была железная узорная дверь. Выкрашена эта дверь была черной, тяжкой краской, узор был простой, даже аляповатый. Много лет я хотел узнать, кто там живет, за той дверью неподалеку от Русской площади в Иерусалиме, но был, вероятно, недостаточно настойчив и так и не выяснил.
— Я благодарен вам за участие, — сказал он мне церемонно.
Я поднял руку в ответ, что, мол, честь имею, и поглядел ему вслед, вниз: он спускался к стоянке.
Походка его не была усталой, хотя и оптимистической ее назвать было нельзя. Можно было назвать его походку шагом бесстрашного человека. Жизни он не боялся, хорошо зная, как с ней надо обходиться.
Он шел, светлоглазый принц в брезентовой безрукавке с нагрудными карманами, вразвалку к автостоянке за углом, не оборачиваясь и не глядя по сторонам.
Он эксплуатировал себя, делая это уверенно и почти незаметно. Он был достоверен как опытный актер, прошедший хорошую профессиональную школу. Он изображал человека, который все знает и ничего не боится. Он был похож на театрального человека, только слишком высокий голос его подводил, нарушал образ.
До сути его добраться было почти невозможно, потому что он замечательно прикрывался несколькими искусственными характерами, хорошо знакомыми и близкими ему: например, спортсмен, например, гуляка, например, мистик, например, поэт. Он мог обмануть любого. Он был настоящим актером, достоверно исполняющим все роли.
Давешний коллега-скептик спросил его:
— А почему вы, собственно, уехали из СССР, вы такой советский человек, так привязаны к родине, и нате вам?
Бывший спортсмен, мистик и поэт пожевал-пожевал губами, подбородок его старчески подпрыгивал при этом, потом ответил без особого выражения в голосе, который звучал как всегда, в высокой гамме:
— А родина там, где свобода, разве вы не знали?! Э-э, уважаемый…
Скептик, человек негибкий и не привыкший к отпору, просто задохнулся от этого ответа и ничего не сказал.
Уже на работе в буфете я вспомнил тяжкую, немолодую походку мистика и как он здесь же за соседним столом несколько месяцев назад пил в одиночестве коньяк с кофейком. Я был тому свидетелем. Коллега-скептик сидел неподалеку с какими-то своими людьми и иронически спрашивал, не обращаясь ни к кому конкретно:
— Ну, вот когда все это будет, когда произойдет, неизвестно ведь, все разговоры… Я это так говорю, теоретически…
Мистик, поднося рюмку ко рту, остановил продвижение и быстро сказал, ни к кому не обращаясь, своим пронзительным, высоким голосом хулиганистого комсомольца:
— 10 ноября одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
И выпил залпом, хотя никогда прежде так коньяк не пил. Он был очень церемонен, пил глотками, заедал лимоном, кланялся при встрече, целовал женщинам руки и так далее. Кавалергард его величества, каким его представляли в провинции.
В комнате наступила тишина, которая называется некоторыми “звенящей”. И в этой тишине скептик не без смущения выдавил из себя, что “все это литература, не имеющая к делу никакого отношения”. Мистик с удовольствием закурил новую сигаретку и выпустил струю густого дыма в противоположную от людей сторону.
У скептика не получалось противостояния с мистиком, никак.
— Что тебе надо от него? — спросила дама у скептика.
Тот промолчал, пожал плечами:
— Да ты с ума сошла, ничего мне от него не надо, еще чего, — и отвернулся в сторону.
— Вот он даст тебе по физиономии, вот этим дело и кончится. И, кстати, будет абсолютно прав в этом, — сказала дама зло.
Скептик отчего-то покраснел и промолчал. Он, кажется, имел сам виды на эту даму, и ее явная расположенность к другому ему очень мешала. Он к тому же и не пил совсем и оттого никак не мог расслабиться. Его хамская суть требовала настоящего скандала, а не каких-то бессмысленных стычек. Он не мог драться с тенью, ему был нужен объемный противник, желательно без жилистых рук и без боевого мышления.
Мистик подошел к стойке за следующей порцией. Хозяин, человек с худым североафриканским лицом непростого уроженца Триполи, налил ему, не спрашивая, но приговаривая: “На здоровье тебе крепкое”.
Через пару дней мистик внезапно закончил свои посиделки в буфете, покончил с сигаретами и закуской, решив попасть на Олимпиаду в Москву. Все кругом были потрясены происшедшей переменой, но относились к этому как к очередной его странной выходке, которую нельзя объяснить обычными причинами.
Теперь он был максимально собран, ел зеленый салат, фасолевый суп и спагетти болонез. Запивал натуральным соком. Промокал салфеткой губы и уходил, тихо горбясь. Иногда я слышал его смешки по неизвестному адресу — что-то он думал про себя, не вдаваясь в подробности жизни. Он не стал менее общительным, но как-то более скованным. Кулак его руки был небольшой, плотно сжатый и много обещающий соперникам.
Про другие свои страсти он, конечно же, не забыл. Всегда в его портфеле из грубой кожи с потертой краской лежали рукописи и листы с рисунками, после просмотра которых любому без исключения человеку становилось не по себе и он ежился и не находил себе места.
Ко всему он обожал джаз. Однажды я застал его в рабочей комнате, когда он, закрыв глаза рукой, слушал, кивая головой в такт, замечательный блюз в исполнении огромного негра, которого нельзя было не узнать. Музыка звучала из маленького радиоприемника, настроенного на музыкальную волну “Голоса Израиля”.
Я дослушал вместе с ним, и после этого он сказал мне:
— Хотя есть знаменитости, которые говорят, что это негритянская музыка, но мне это не мешает и не влияет никак. Я советский человек, интернационалист и расист вместе. Мне нравятся такие талантливые люди с другим цветом кожи.
Он никогда ничего не спрашивал ни у кого.
Он рассказал мне про международные успехи своих рисунков:
— Получил премию в Ванкувере, получил знак отличия в Варне, предлагают выставку в Канберре. Все успеваю, прихожу с тренировки, ужинаю и сажусь работать. Ложусь спать в пять утра, ни усталости, ни раздражения. К девяти — на службу, свежий и бодрый, — закончил он свой рассказ.
Я тихо вышел из комнаты. Даже удивления у меня не было.
Он был жилист и продуктивен.
— Завтра у меня отборочный бой с одним мальчиком, приходите, — сказал он мне как-то в разгар зимы, в начале декабря. Впервые за время знакомства я услышал в его высоком голосе нотки если не сомнения (в себе?), то удивления.
— Обязательно приду, — сказал я.
— Вампир ночью приходил, хотел напугать, — добавил он. — Теперь-вот хожу с чесноком и перцем в кармане — отпугивать кровососов, это помогает.
Сказать на это было мне нечего. Из окна комнаты был виден подъем к Русской площади с хвойным деревом и диким, суровым кустом на обочине мокрой от дождя дороги. Я посмотрел на этот вид, только чтобы не глядеть на собеседника. Потом все же взглянул на него.
— Я вас прошу, чтобы вы не думали обо мне, как о сумасшедшем, — сказал мне он, прощаясь. Он смотрел на меня длительно, настойчиво, “внушая свою вменяемость”. “Я нормален, вы видите?”, — говорили его светлые глаза. “Вижу, вижу”, — ответил я шепотом, не кричать же.
В коридоре я представил вампира, приходившего к нему ночью. Вампир был немолод, несвеж, опасен. Боковые зубы его лежали поверх нижней губы. Он улыбался и производил очень тяжелое впечатление. Мимо прошла широко улыбающаяся, хорошенькая женщина, одетая в расстегнутую кофточку и крепдешиновое платье, и я постарался переключить внимание на ее прелести. Мне это удалось.
Женщина, прогнувшись и поправив рыжие волосы, зашла в комнату к моему настойчивому герою. Сквозь неплотно прикрытую дверь я услышал, как она, волнуясь, говорит ему:
— Здесь идет русский фильм “Москва слезам не верит”. Может быть, сходим вечерком, а, Владлен, с вами? Это в “Эдисоне”, в семь тридцать вечера.
— Карамельку не хотите? Жаль. Должен признаться, что я большой поклонник ваш и советского кино и с удовольствием посмотрю эту ленту, — отозвался он.
Его бархатный изменившийся голос звучал ласково, как масляный сахар, как арахис в шоколаде, как липовый мед в сотах, как французский торт с кремом и вишней наверху. Я представил, как он откидывает свою челку, как придвигается к столу, как смотрит на женщину, как изголодавшийся странник, как говорит. Я отошел, чтобы не слышать того, что мне не полагалось слышать.
Вечером они вышли вместе. Он много говорил, склонившись к ней. С нелепыми прибаутками он уверенно повел ее вверх по улице к Русской площади, а там, дальше, направо и по Пророкам — вперед к любви.
Потом все у них было хорошо, потому что не могло быть плохо при таком его высоком, напряженном голосе, при ее гармоничной, но оступающейся, неправильной походке, при его склоненном к ней внимательном туловище. Но дома при этом после начала их связи у них стало не так хорошо, не могло стать хорошо. Он ничего не рассказывал никому, не жаловался — гордость и сдержанность не позволяли ему говорить на эту тему ни с кем.
В Израиле, где в армию берут всех, кроме тех, кого не берут, его не призывали неизвестно почему. Наверное, из-за возраста. Хотя завистливый и злой музыкант-скептик утверждал, что не призывают Владлена из-за психологической неадекватности. “Это ты не адекватен, а он — душка”, — отвечала дама. “Вот он идет, замолкаем”, — говорил завистник, чтобы разрядить ситуацию.
Владлен же не замечал разговоров о себе.
— Я лейтенант запаса Советской армии, — говорил он высоким голосом не к месту. Чувств своих он не выдавал никогда.
После этого дня произошло еще несколько важных событий. От участия в Московской Олимпиаде израильтяне отказались по причине ввода советских войск в Афганистан, так что все остальное стало неактуальным. Владлен все равно бы туда не поехал, потому что тренер, тот, стоявший в зале у колонны, счел, что молодой соперник его лучше и перспективнее. Наверное, мнение тренера было справедливым — он знал свое дело, несмотря на вульгарный цинизм и некоторую тоску по прошлой жизни. Но переживал Владлен все это тяжело, перестал придерживаться режима и опять просиживал в буфете с кофе, коньяком и сигаретами. Теперь еще к нему довольно часто присоединялась та веселая женщина с губами, нервами, спиной и другими достоинствами, которые трудно переоценить, а можно только недооценить.
Он по-прежнему показывал своих чертей, нарисованных тушью на белом картоне, читал собственные гражданские и лирические стихи, рассказывал о больших личных успехах в Болгарии, Новой Зеландии и Таиланде. Также он демонстрировал благодарственные открытки от устроителей выставок и организаторов фестивалей “альтернативной живописи”.
Я не вмешивался в его существование — это было невозможно, да и я был не тем, кто вмешивается. Он не мешал мне ничем, даже открытками и скороговоркой о приглашении в город Мар дель Плата на фестиваль изобразительных искусств. Он был доброжелателен и никого ни в чем плохом не подозревал.
Никакой горечи от прожитой жизни в нем не наблюдалось. Политикой он не интересовался, проходил мимо нее, не замечая. По темпераменту и настрою, как мне казалось, он очень подходил для этого занятия, но советское прошлое выжгло из него само это слово и все что с ним связано напрочь.
Да и потом, казалось, что все уже было занято в его сердце темпераментными, могучими музами, не оставившими места ни для чего и ни для кого. Так, во всяком случае, виделось мне со стороны.
Потом он ушел из дома и стал жить с восторженной дамой, которая восхищалась им напропалую. Однажды я видел его детей, которые показались мне подавленными и очень тихими. Еще бы!
Музыкант однажды сказал ему, проходя мимо в буфете: “Не бережешь ты здоровья нисколько, Владлен, а еще спортсмен. Эх ты”. Он был презрительно осторожен, как всегда. Владлен тут же отреагировал на слова идиота, хотя раньше этого не делал, счеты у них были старые и, что называется, доставали, доставали, доставали. И достали, наконец. Боксер побледнел, привстал со стула и сказал:
— А пошел бы ты на … ! Еще раз скажешь что-нибудь, отправлю в больницу, понял?
Потом он извинился передо мной “за мат в общественном месте”, как он выразился. Музыкант ретировался, побледнев и поджав хвост, не успев выпить чаю и съесть пресный коржик. У него были редкие волосы, сзади стянутые резинкой в хвостик.
Подруга Владлена посмотрела вслед музыканту, крутившему толстыми ягодицами, как женщина, почему-то хихикнула и сказала, держа руку Владлена:
— Ну что ты заводишься с этим ничтожеством, я тебя люблю.
— Подожди, дай успокоюсь, — сказал ей боксер и руку освободил.
— Он мизинца твоего не стоит, — сказала дама.
— Подожди, — повторил Владлен, — подожди.
Потом он рассказал, что пишет сейчас поэму про любовь, про поэта и власть:
— Там будут слова и про наш маленький, солнечный Израиль, про его будущее на ближайшие лет двадцать, про будущее мира. Они уже написаны эти слова, так что я все знаю, мне не скучно, — сообщил он.
— Ну, скажи мне сейчас же всю правду, фу, какой, немедленно скажи, — попросила женщина.
— Читайте мою поэму и все узнаете, — ответил он. Владлен, при всей своей закрытости и сдержанности, был все же необычайно наивен. Необычайно.
Небо в Иерусалиме в мае очень светлое, не обещающее больших изменений в погоде.
Я прочитал ту поэму, написанную Владленом. Я запомнил все, что было там написано. После этого так случилось, что я почти 20 лет не видел моих героев. Ничего о них не слышал. Но почти все, о чем он написал, сбылось. Он написал, что один самый главный начальник сам уйдет, еще одного убьют, что будет война, еще война и еще война, Что не будет империи…
Я помню, как реагировал на все это. Я помню, где все это происходило. Он был неуверен и смотрел вопросительно.
— Я знаю, что это правда, я только не знаю, как это написано, — сказал он мне тогда. Я смотрел на него, он был мне непонятен. Я был непонятен ему.
Владлен немного меня пугал. Я сказал, что мое впечатление не имеет значения. Я верил в его слова и его словам до ледяной кожи на спине.
Почти через 20 лет я зашел на прежнюю службу. Музыкант сидел, развалясь на стуле, и рассуждал о безумии коллеги. Рыжеволосая дама лениво махала на него рукой, как машут на надоедливого домашнего пса: “Да ну тебя, не надоело еще”. Незнакомый буфетчик готовил на небольшой плите мясо в остром соусе.
Я подсел к ним. Мы поговорили о жизни, о том, о сем. Потом пришел Владлен.
Он опять не курил, не пил — держал режим, потому что вернулся в бокс. — Всех-то он бьет, — ласково, но устало сказала дама.
Музыкант поднялся и быстро ушел.
— А вот, погляди, пришла открытка из Трново, приглашают на фестиваль миниатюр, — сказал Владлен и, извлекши из портфеля цветную, исписанную от руки картонку, добавил, — но это не главное…
А самое главное, помимо личных успехов Владлена и его прозорливости, было в том, что город очень изменился. Я с трудом узнавал родные места. Город перестроили прогрессивные политики и архитекторы во всех трех измерениях, и он перестал быть тем местом, в котором я когда-то поселился. У главных ворот в Старый Город шевелилась плотная толпа туристов. Как раз в это время, время моего возвращения, наблюдалось очередное успокоение местных, нешуточных, неразрешимых, страстей, которое по-арабски называется удна.
И все стремились ухватить от мира, пока он еще держался из последних сил.
ЖИЗНЬ В ИЕРУСАЛИМЕ
Посвящается В. Ф.
Когда в октябре 1973 года, в субботу, в Судный день, арабские соседи напали на Израиль и началась война, на столичной улице в квартале Рамат Эшколь я встретил в торопящейся, взволнованной толпе знакомого, который был весело небрежен и говорил уверенно: “Ну, дайте два-три дня — и арабы побегут от нас, только пятки будут сверкать. Максимум четыре дня, вот увидите. Мы это уже проходили”.
Я смотрел на него удивленно. Он совсем не казался мне таким уж суперменом или записным хвастуном, совсем нет, а тут так заговорил. Вот то, что предшествовало нашему разговору, и то, что было после того разговора, тоже.
Когда я в мае 1973 года приехал с родителями жить в Иерусалим, мы поселились у сестры, приехавшей раньше. Неподалеку от моей сестры жил человек, чей рассказ я и постараюсь передать здесь.
Он был невысок, складен, любопытен. Познакомились мы с ним случайно на улице, а потом несколько раз оказывались вместе в разных ситуациях, иногда странных, иногда грустных, иногда смешных.
У него были свои слабости, некоторые из которых казались мне достоинствами. В Иерусалиме в те годы не только не было традиции традиция выпивки, но и самого этого понятия. Но он как раз был склонен к выпивке, чем не склонен, однако контролировал себя, и мне, видавшему немало таких людей прежде, казалось, что он справляется с этой слабостью. У него была борода, которую он иногда сбривал, тут же молодея лет на десять. Большую часть времени он ходил с бородой, ходил быстрым, бодрым шагом, как будто шел за маленькой бутылкой водки. Или большой бутылкой.
Он производил впечатление типичного разночинца. Наверное, он и был разночинцем, но наверняка не скажу.
Книг у него дома было очень много: во всех комнатах квартиры были книжные полки, заставленные собраниями сочинений русских классиков, польских драматургов, западными изданиями Мандельштама, Бунина, Набокова, Солженицына, эмигрантскими журналами монархического уклона, американскими модернистами, старыми газетами на разных языках. Отдельно большой стопкой лежали “Хроники текущих событий” — тоненькие книжечки в мягких обложках, за которые в Москве сажали в лагеря тогда на много лет. Напомню, что это был 73-й год прошлого века, в СССР безраздельно хозяйничала советская власть, но никакого диссидентского щегольства в этой библиотеке не было, потому что от Москвы до Иерусалима было далеко, а человек этот любил Россию и Иерусалим с одинаковой силой.
Он сочувствовал диссидентам всем сердцем, называл в разговорах известные и мало известные имена сидевших по тюрьмам правозащитников, и я смотрел на него с радостным удивлением.
Литературный кумир у него был один — Владимир Высоцкий, которого он обожал и считал певцом эпохи. А еще он ценил Эдуарда Багрицкого.
В нем определенно жила неуверенность взрослого мальчика, и это очень импонировало мне, так как я не любил суперменов духа и тела.
Однажды в июне, вечером в середине недели, мы сидели у него на четвертом этаже дома без лифта за чаем, и неожиданно он стал рассказывать мне о своей жизни. Никого, кроме нас, не было, было очень тихо, как это бывает только в Иерусалиме. Вот его рассказ, который, к сожалению, не передает полностью его торопливую, иногда сбивчивую речь.
— Мы два года прожили в Варшаве. Приехали туда из маленького города в Союзе, за Уралом. Варшава мне дала очень много, я начал учиться на филфаке. Потом представьте себе разницу между тогдашней советской провинцией и Варшавой. Я был ошеломлен польским языком, польскими журналами. Там я прочитал в “Новом мире” “Один день Ивана Денисовича”, который в Союзе достать было невозможно. У меня начался роман с чудной девушкой, которая говорила по-русски очень странно. В общем, все вместе. Никаких там комитетов комсомола или чего-нибудь подобного в Польше не было. К русским там относились с осторожной неприязнью, но в университете это было почти незаметно. Я был беженец из Союза, мой папа был бывший зэк, польский еврей, бундовец, и это работало на мой авторитет.
В Варшаве я увидел другое кино, которое сильно отличалось от советского. Вообще, все в Польше сильно отличалось от советского. Это была совершенно другая страна, с другими пограничниками, с другими законами, с людьми, не похожими на русских, к которым я очень привык за двадцать два года жизни.
Потом мы уехали оттуда, и уже здесь все отличалось и от СССР, и от Польши. “Категорически”, как говорят на иврите. Иерусалим тогда был небольшим городом, уютным, даже тесным. Граница с Иорданией теснила столицу. В университетском общежитии было совсем немного людей, и я всех знал. Из комнаты в комнату ходила пришлая экстравагантная девица в какой-то индийской хламиде, с сигаретой в мундштуке, с требовательным темным взглядом. Она мало говорила, голос у нее был низкий и хрипловатый — в общем, все как полагается. Она медленно произносила: “Я брезглива”, и всем становилось почему-то не по себе. Потом я узнал, что она известная поэтесса-авангардистка. Со мной она заигрывала по своему, но не нравилась мне. Я к ней не лез, и это ее заводило, кажется, еще больше. Однажды пришла ко мне в комнату с бутылкой бренди, и мы тихо ее распили. Она читала мне свои стихи. Потом пришел сосед по комнате, и она ушла, не простившись. Так у нас ничего с ней и не было, но я ее очень хорошо запомнил.
Было еще знаменитое кафе на углу улиц короля Георга и Гилеля, напротив бывшего здания парламента. Там собирались революционеры, монархисты, интеллигенция, студенты. Хозяин был усатым добродушным дядькой. Кажется, он был коммунистом, но точно я не знаю, потому что это меня не интересовало. Пили бренди, можно было в долг. Бренди назывался “экстра-файн”, его и сейчас можно купить на рынке в Иерусалиме. Резкий напиток, который бьет наповал. Ели огромные порции хамина. Вы знаете, что такое хамин? Это простоявшая целую ночь на маленьком огне тяжелая кастрюля с фасолью, картофелем, коровьими костями, перцем, яйцами, луком, чесноком и другими ингредиентами. Можно выпить под это дело тонну бренди. Никаких скандалов в кафе не было, несмотря на разные политические взгляды и алкоголь, только все говорили громко. Я тоже чего-то шумел. Многие понимали по-русски, но говорили плохо. Часа в три утра медленно шли по домам, машин ни у кого не было, скидывались втроем, вчетвером на такси, если было по пути. Ночи были в Иерусалиме короткими и очень темными. Прохладными, даже холодными.
В январе-феврале обычно выпадал снег и лежал пару дней. Все озирались вокруг, скользили, играли в снежки, пили чай и кофе, дышали в ладони. Через день снег таял, а еще через день в городе было уже сухо, только на газонах чернели пятна снега, еще как-то державшегося.
Потом меня призвали в армию, и я отслужил два года, а не три, как все, так как был старше 18-ти лет. В армии было тяжело, но время текло как-то незаметно. Отец мой говорил, что раз солдат так часто отпускают домой, то армия как бы и не армия. “Вот в России или в Польше, армия — это армия, а это все не по-настоящему”, — ворчал он. Я смеялся на это, но не напоминал ему, что немцы сделали со всеми этими армиями в первые недели Второй мировой войны. Что говорить пожилому человеку, спорить с ним. Наверное, потому, что я был молодым, время в армии прошло быстро. Потом я демобилизовался, вернулся в университет, закончил его, нашел работу.
И тут началась война 67-го года. Она набухала и росла несколько месяцев, точнее недель, как туча перед грозой. Меня мобилизовали еще в конце апреля. Жена была беременна, и я волновался. Мы сидели на базе под Беер-Шевой, чистили оружие, у нас были тяжеленные бельгийские автоматы “рамат”, “узи” нам почему-то не дали — не хватало, что ли, на всех?! Мы были пехота, просто пехота, никакие там не десантники, разведчики, или еще кто. Мы бездельничали, постоянно слушали радио — такие маленькие транзисторы из дешевого пластика, которые купили на автовокзале в Беер-Шеве, ждали тревоги и начала войны, и комроты каждый день давал мне звонить в семь вечера теще, у которой жила жена.
Ничего хорошего радио и газеты не сообщали. На гражданке нервничали больше, чем в армии, и понятно, почему. Но мы тоже сидели в раскаленных палатках и все рассуждали, чего ждать-то: “Чего ждем? Пока Насер по нас ударит?” Радио транслировало жуткие речи Насера, в которых он обещал нам все небесные кары, и толпа орала за ним воинственные лозунги.
Потом война началась. Точно помню, что рано утром в понедельник нас перебросили в Синай, и там мы прошли-проехали за четыре дня до канала. Вы не думайте, что все прошло легко — бои были, у нас в роте погибло четыре человека от артобстрела. Но египтяне сдавались тысячами. Сидели босые, грязные, драные, небритые, большинство было почему-то без ботинок. Мы проезжали мимо на бронетранспортерах и смотрели на все это, на сгоревшую технику, на обломки самолетов и советских грузовиков, на обрывки брезента вдоль дороги, на какие-то металлические предметы. Все были возбуждены, понимая, что происходит невероятное. Все время хотелось есть. Один раз мы напились с одним парнем, он был из Харбина, говорил по-русски, у него была фляга с чистым спиртом, и мы ее ночью уговорили за милую душу. Заедали тушенкой и галетами, смотрели в глубокое, черное небо с редкими звездами и рассуждали, как все будет хорошо у нас, только бы все скорее кончилось. Заснули, как дети, проснулись от скрипа о песчаный наст десантных буро-красных ботинок командира роты, он был нам как отец родной: все понимал, но спуску не давал ни в чем.
Меня отпустили раньше времени, до срока, который не был определен никем, потому что у нас с женой родился ребенок, сын, да и не очень-то мы уже все были нужны — освобождали тогда из армии резервистов с удовольствием. Потом меня еще много раз призывали на службу, потому что началась война на истощение. Был подъем настроения, люди ожили, появилась уверенность в завтрашнем дне, стали приезжать из разных стран туристы, в кибуцах были тысячи добровольцев со всего мира. Время надежд, время после большой победы. Было ощущение, что стало больше людей на улицах. Какие-то ресторанчики открывались, магазины, реклама засветила, стали обещать вскоре телевидение, которого до этого не было, стало светлее, я серьезно говорю.
Мне не было тридцати лет, я думал о написании диссертации о польско-русских отношениях середины прошлого века, у меня были замечательные друзья, приехали жить в Иерусалим люди из Польши, то есть и из Польши тоже. Казалось, что так будет всегда, что все будет всегда.
В том кафе, что на углу улиц Гилель и короля Георга, прибавилось этнических революционеров: там часто бывали Саадия, Чарли (потом, уже после этого рассказа, они прошли в парламент), туда приходил выпить “арачку” экстремист Рувен, медлительный, опасный человек с острым ножиком, там громко говорил пламенные речи человек с неприемлемой для этих ребят фамилией Горовиц — теоретик их движения. Они воровали молоко и раздавали его старикам в своих кварталах, они выходили на улицы и дрались, почти не уступая, ну, может, чуть уступая, с полицией. Они без особых изысков называли себя “черными пантерами”, они спорили с властью, протестуя против социального неравенства, которое на их взгляд торжествовало.
Хозяин, топорща польские усы, наливал всем с утра, не спрашивая, — помня, кому чего. Это особая порода людей — содержателей кафе, они должны быть щедрыми и не всегда думать о наживе. Щеки его начали обвисать и краснеть, но держался он хорошо, до сих пор держится, вы ведь там бываете, а? Я захаживаю туда, когда у меня появляется тоска по тем дням, это бывает.
В книжном магазине у площади Сиона вовсю шла торговля русскими книгами, новоприбывшие покупали очень много, не экономя и беря все подряд, от Баратынского до Хармса. Хозяином магазина был мой приятель, он не разбогател, но, как говорится, встал на ноги, купил подержанную машину. Ничего особенного, старенький “Ситроен”, дешево, но тогда это говорило о многом. Вот мы с женой вдвоем работаем, долгов нет, а машину только сейчас купили, “Фиат-124”, это как в Союзе “Жигули”, говорят, похоже, один к одному. Недорого, но сердито, как говорится. Красный новый Фиат, да. Жена на права сдала, на права — сразу, с первого раза, водит туда-сюда, как хочет, а я вот не могу справиться с рычагами, волнуюсь, наверное. Но ничего, сдам я его, этот экзамен, конечно, не такое сдавали.
Я в Иерусалиме 11 лет живу, а за границу еще ни разу не выезжал, даже паспорта заграничного нет. А зачем ехать? У меня все есть, все при мне, ну, может потом, съезжу, если понадобится, на недельку-другую. Друг у меня один уехал отсюда, стал состоятельным человеком в Штатах, его надо навестить и еще — кое-кого в Европе. На восток ехать меня не тянет — советская власть крепка, сильна, ее не перебороть, да и что там смотреть? Нет, я, конечно, ностальгировал вначале, но не конкретно: не по своему Зауралью, по школе и детскому саду, не по подружкам и корешам, скорее — по морозу, снегу. Это прошло. Мне снится по ночам, когда снится, песчаный наст в Синае, верблюды, двигающиеся медленной вереницей на горизонте, бешеные и витые, свадебные игры черно-желтых скорпионов возле сортиров у Суэцкого канала, полоса мутной воды, которая видна из амбразуры смотрового укрепления, чужой берег в рассветной дымке, который кажется ниже твоего и на самом деле ниже, потому что на твоем берегу сооружены высокие песчаные насыпи укреплений, долженствующие помочь обороне. Но об обороне никто не думает, потому что все без исключения считают свою победоносную страну сверхдержавой среднеевропейского масштаба.
Он глухо и неловко посмеялся. Я был несколько удивлен его последней фразой, но подумал, что она входит в некий местный, еще непонятный и неизвестный мне, военно-мужской фольклор, и смиренно промолчал.
— Я должен был вчера призваться на 28 дней, в район канала, но попросил отсрочку — жена беременна, находится на сохранении, надо помочь. А жаль, потому что с ребятами из моего полка мы уже давно все вместе, лет девять — свыклись, как родные. А так пойду в ноябре, с чужими — никого не знаешь, неловко, но что поделать, такова жизнь. И дети — ее цветы.
Он слабо усмехнулся, как много поживший все понимающий человек. Над собой он никогда не подсмеивался, насколько мне известно.
Мы допили чай, посмотрели черно-белые новости в 17 часов по единственному, Первому, телеканалу (хозяин мне бегло переводил на русский о каких-то маневрах арабов на сирийской и египетской границах, откомментировав: “это все несерьезно, они головы не поднимают с 67 года — боятся”), и после этого я пошел домой, договорившись, что позже, после праздников, он мне все остальное доскажет.
Было почти 6 вечера, но жара еще не спала. Заканчивалась последняя неделя сентября 1973 года.
Через полтора месяца после этого дня мой знакомый опять принимал меня у себя дома, сидя в тяжелом кресле в гостиной. Он был гол по пояс. На левом плече его была наложена свежая, бинтовая повязка, которую удерживала на месте прочная резиновая сетка. Пикейная простынка прикрывала его умеренно здоровый торс, все время сползая к животу. Он выпил немного, был расслаблен и рассказывал о своем ранении. Пара его университетских друзей неловко сидела напротив него, пытаясь быть веселыми. Мужчина с интересом вертел в руках книгу в мягкой обложке, которая называлась “Крестный отец”. В книге была кожаная закладка с цветным рифленым узором. Жена хозяина, женщина с идеальным музыкальным слухом, напевая колыбельную на иврите, раскатывала в глубине квартиры коляску с новорожденной дочкой. Шестилетний сын его играл со своим товарищем.
За балконом наискось сек по лиственным деревьям и по асфальту двора сильный дневной дождь начавшейся иерусалимской весны. Гулко гремел гром, и где-то за Французским холмом сверкала молния. Резко пахло мокрым, свежим воздухом. Все было хорошо.
Гости его, наконец, ушли. Они долго прощались с хозяйкой, потом — с хозяином. Даже мне руку пожали.
— Вы расскажете мне, как это случилось? — спросил я. Он задумчиво кивнул, взялся рукой за лоб и негромко сказал: “Примем?”. Я кивнул, хотя и не знал, можно ли ему. Но отказать человеку в таком состоянии было невозможно.
Он достал из-за стопки книг на полке бутылку бренди и два стакана. Держать все это одной рукой было сложно, но он показал настоящую ловкость. Найдя место возле себя, он расставил стаканы, разлил грамм по 80 в каждый из них, и мы выпили разом — за здоровье и за победу.
Рассказ его был таков.
— Меня призвали на второй день войны. Мой полк, как я вам говорил, уже был на канале в бункерах. Погибли почти все ребята, многие попали в плен. Так что Бог меня сберег на этот раз. Простился я с женой, с детьми, сказал ей, чтобы шла к матери — так будет легче управляться и вообще, привычней, и пошел. На улицах не было тихо — в городе, как вы знаете, все двигалось, ехало, шло, хотя порядок был образцовый. Магазины были пусты. Я прошел мимо огромного, нового, только что открывшегося в нашем квартале. База моя была здесь недалеко, в Црифине, но добраться было сложно. Какой-то ортодокс довез меня на дребезжащей машине, пропахшей супом, благословил, и я побежал призываться. Была огромная толпа людей, жуткая суета, неразбериха. Я получил на складе, по бумаге, обмундирование бэу, в оружейной — оружие и отошел в сторонку — собраться. У меня был теперь “узи”. Я его вычистил, проверил, он был очень ладный, маленький, опасный. Было 9 часов утра. Я переоделся, все подогнал, натолкал патроны в магазины, их было шесть. Были и две гранаты. Все это я приладил, вложил, укрепил. Стал готов к войне, как мне казалось. Меня приписали к какому-то не нашему полку из нашей дивизии. Всех нас рассадили по автобусам и повезли в Синай.
Все эти годы, лет 5–7 после предыдущей войны, мы думали, что мы умные, сильные, непобедимые. На лицах парней из моей роты было написано теперь, что они во всем этом сомневаются — наверное, не прошел еще шок от неожиданной атаки арабов. На задних сидениях нашего автобуса были навалены картонные коробки с пищей для нас, и через два часа ребята вскрыли одну из них и раздали всем в автобусе крутые яйца, хлеб, тушенку. Мы поели с аппетитом, который у всех был просто зверский. Движение по шоссе было трудным, так как очень много машин, транспортеров, тягачей с танками двигалось по нему на юг. То и дело мы останавливались. Несколько раз над нами довольно низко пролетали группы самолетов, производя большой шум и даже грохот. Но стрельбы или канонады слышно не было. В автобусе был радиоприемник, и каждый час водитель подкручивал громкость во время новостей. Ничего конкретного не сообщалось. “Идут тяжелые бои по всей линии фронта на севере и на юге”, — быстро и зычно говорил диктор. Не сообщалось ничего и о потерях. Было и так понятно, что ситуация не простая. Техника и люди, которые медленно двигались к фронту, — все говорило о том, что это большая война.
К ночи приехали на огромную базу в центре Синая. Наш полк был приписан к ударной армии, которая должна была начать контрнаступление в ближайшие часы. Дорога вымотала всех, и ребята заснули в автобусе под лязг гусениц, тяжкий гул низко летящих самолетов и рев танковых двигателей.
Еще затемно нас разбудили. Несколько религиозных ребят уже молились в сторонке, повернувшись лицом к поднимающемуся солнцу. Я побрился, умылся холодной водой — стал как новый. Потом пришел ротный и сказал, чтобы мы разместились в бронетранспортерах, которые стояли тут же на стоянке сбоку.
Мы расселись по шесть человек в каждой машине. Ротный заглянул в дверь, которая открывалась сзади, оглядел нас и спросил: “Все ли в порядке? Вопросы есть?” Один из ребят, сидевший напротив меня мрачно сказал: “Когда поедем обратно?” — “Я не знаю, солдат, когда. Не суетитесь, парни. Ну, с Богом”, — сказал ротный и пошел дальше. Он был ничего парнем, этот незнакомый мне ротный, которому было лет 27–28 на вид. Один за другим броневики, развернувшись, выехали на дорогу и споро побежали на юг. Ребята были напряжены и мрачны. Через полчаса мы услышали звуки артиллерийской канонады. Потом внезапно остановились и по приказу высадились наружу. Было совсем светло, солнечно. Начиналась вторая неделя октября. Ротный сказал, что в двух километрах отсюда к северо-западу высадился египетский десант, необходимо его обнаружить, войти в контакт и уничтожить. “Все понятно?” — спросил он напористо. Мы покивали в ответ, что понятно, ничего сложного. Хотя было очевидно, что десантом, в принципе, должен заниматься десант, а не люди 34–37 лет средней военной подготовки, которые еще сутки назад ни слухом, ни духом, как говорится. Но не до жиру — быть бы живу, война требует отдачи. Ровно через десять минут после этого меня перевязывал ротный фельдшер, рыхлый мужик лет 35-ти, успевший мне сразу сделать три укола — дело свое он знал. Как я потом узнал, мы наткнулись на египетскую засаду, у нас было трое убитых и семеро раненых, в том числе и я. Десант тот был потом окружен и уничтожен, что потребовало крови и жертв с нашей стороны. Меня отвезли в госпиталь под Тель-Авивом, где я провалялся три недели, потом выписали домой. Потом было перемирие. Ну, вот и все.
Медсестрами в госпитале работали чудные девки в белых халатах на голое тело, но из-за запаха крови, лекарств и чего-то химического было не до них. Хотя некоторые ребята из раненых исхитрялись и там. В госпитале я много чего насмотрелся — на всю жизнь хватит кошмаров. Были и положительные эмоции, например, выписка или любовь моего соседа по палате с медсестрой по имени Мири. Но ужасов было все равно больше. Война — все-таки, ужасное дело. Стоила она нам очень дорого, в смысле людей, напряжения и прочего. На войне как на войне. Мы им показали, в конце концов, кто чего стоит. Выиграли и все. Что обсуждать и расследовать. Ну, да ладно, давайте — за победу и за здоровье наше, хо-хо.
Пришла его жена, яркая женщина в цветастом платье, укоризненно на нас посмотрела, но ничего не сказала. Она покрутилась, покрутилась, забрала с полки раскрытую книгу, лежавшую обложкой вверх, и ушла.
“Мы книги читаем, мы образованные, мы из Польши. Но все равно мы хорошие”, — пробормотал хозяин ей вслед. Она не обернулась. Может быть, не слышала, а может быть, еще что.
Хозяин еще рассказал мне о жизни, уже заплетаясь, но помня конечную цель очень хорошо.
— Вот все говорят: старик, старик. А что старик? Старый человек по кличке “старик”. Вы, верно, не знаете, кто такой старик? Великий человек, капризный человек, можно сказать, вздорный человек, но личность. Куда им всем. Он в кино не ходил, жалко было времени, ел хлеб с кефиром, который жена подслащивала повидлом, размешивала, и он его рубал с батоном, это у него было лакомство. Представляете?! А он взял и помер в конце октября, я как раз из госпиталя выписывался. А почему он помер? Во-от. А потому что не выдержало сердце напряжения военных дней. Он уже не у дел был — сидел в своем кибуце, томился. Я по телевизору видел похороны. Грустно. Дождь идет, народ понурый, танки зачем-то. Его хоронят в Иерусалиме, а тут дождь идет, не-ве-ро-ятно.
Хозяин всплакнул, и я понял, что должен уходить.
Кто такой старик, о котором он говорил, я знал. Это был бывший премьер-министр Давид Бен Гурион, старый невысокий мужчина с высоким голосом, который умер в конце октября, и его с почестями похоронили в Иерусалиме, потому что он был важный для этой страны человек.
Потом к хозяину пришли еще какие-то люди. Они отряхивали куртки от дождя у входа. И я ушел, тем более, что в гостиной стало тесно.
— Заходите еще, вы же здесь близко, я буду ждать, — сказал он сердечно, и я сказал, что приду обязательно.
Я приходил к нему обычно в первой половине дня, когда никого из домашних не было. Мы играли в шахматы. Теоретически он был подкован замечательно, благодаря своей памяти. Блеска в его игре не было, но он был крепкий разрядник, и иногда сверкали у него длинные сверкающие ходы слонов и проникающие наскоки коней, хотя до мата противнику дело почему-то никогда не доходило. Выпивали мы часто, но осторожно, потому что он побаивался жены и тещи. Бутылка стояла за углом дивана, а стаканы — на полу, на всякий случай. Он довольно быстро восстановился, но экзамен на права сдать все никак не мог.
“Экзаменатор плохо настроен”, — говорил он, цокая языком, после очередной неудачной попытки. Или: “экзаменатор — враг народа”. Или: “экзаменатору я не понравился сразу”. Это была отдельная тема — он и экзаменаторы, он — и вождение автомобиля. Что-то у него было с координацией. Сложен он был неплохо, но все равно ходил странно, как-то чуть подпрыгивая на шагу. Не знаю, с чем это было связано? Может быть, с голодным детством?
Потом он экзамен на водительские права все же сдал. Он очень гордился этим фактом и все рассказывал как ему это удалось.
— Вы ведь знаете, что делается на улице Навиим (улица Пророков) утром? Какое движение, какие пробки — ужас! И вот мой экзаменатор требует вести туда. Я веду “субару” уверенно и спокойно, как всегда. Читаю стихи Бродского полушепотом. Экзаменатор мне говорит: “Направо поедем”. Я отвечаю: “Направо не поедем — там кирпич”. Он говорит: “Тогда налево”. Я отвечаю: “Мы не в том ряду — невозможно повернуть”. Он мне громко: “Поворачивай, я говорю, так-то и так и так-то”. Я отвечаю: “Сам ты такой-то и такой-то”. Со мной это так все, но есть ответ на ругань. Возвращаемся в контору. Ну, думаю, не сдал в седьмой раз, сдам в восьмой — я упорный. Он выходит из каких-то дверей, протягивает бумажку: “Вот твои права, бери”. Я ему говорю: “Пошли, приглашаю”. Он говорит: “Нельзя мне — я должностное лицо, при исполнении, а так бы охотно с тобою принял. Я горжусь тем, что был твоим экзаменатором”. Вот так я стал водителем машины.
Теперь он ездил на работу на своей машине и очень гордился этим. И разворачивался, и парковался — все сам. Однажды я его увидел, проезжающего мимо магазина сыров в центре города. Он сворачивал с улицы Яффо на улицу Йоэль Соломон. Я пишу о том времени, когда еще там было движение частного транспорта, то есть лет 30 назад. Зрелище было тяжелое: он цеплялся за руль, навалившись на него всем телом, и напряженно смотрел перед собой, как затерявшийся в пустыне человек. Чтобы не отвлекать его от вождения, я не махнул ему рукой, и он, не заметив меня, проехал левым крылом в опасной близости от моих ребер, сумев, однако, не задеть их. Очков он не носил до самой старости — все, что ему надо было, он видел хорошо и так, по его словам.
На работе он иногда поднимался со своего кресла и со стаканом горячего чая в руке к ужасу секретарши начинал ходить по кабинету туда и назад и читать по-русски стихи. Походив так несколько минут, он возвращался на место, смахивал нечаянную слезу и продолжал работу по-прежнему. Секретарша после этого некоторое время восстанавливалась, смотрела в одну точку на стене и звонила подруге, что “мой-то “русский” с ума сошел окончательно: не пристает, не ест, говорит в русскую рифму и выглядит пациентом психбольницы имени Абарбанеля, и что мне делать, а?”
— Он тебя не трогает, тихий, и сиди, где сидишь, сейчас с работой проблемы, милая, терпи, — отвечала опытная подруга.
Он по-прежнему выпивал, делая это часто и регулярно. На его благосостоянии это не отражалось. На статусе тоже не отражалось, потому что статус его был определен задолго до этого и с тех пор не изменялся. В Иерусалиме все очень стабильно во взглядах на жизнь и на людей.
В его окружении сменилось много людей. Он сблизился с новичками в стране, которых жизнь поставляла регулярно в Иерусалим. Он писал политические статьи, которые собирал в книги. Его “русский” акцент в иврите прочно сохранялся, несмотря на огромный стаж жизни в еврейской столице.
Однажды он два месяца держал жесточайшую диету, которую ему подсказал врач-репатриант. Он пил кипяченую воду с выжатым в нее лимоном, что-то клевал, вроде салата, помидора и всего такого похожего, овощного. Он стал подтянут, красив, кожа его порозовела, как у маленького мальчика. В глазах была тоска и грусть, которую можно было легко понять, вспомнив про его пристрастия. Он стал очень осторожно ходить, как будто все время пытался найти утерянное равновесие.
Иерусалим город не очень большой, но протяженный, существующий с большими интервалами. Вот — заселенный квартал, а вот — непонятный пустырь, вот — улица, переполненная людьми, а вот — земля, заросшая непроходимым бурьяном. Вот — человек, которого ты видишь ежедневно, а вот — его и нет. Вот — другой человек, живущий неподалеку и которого ты видишь почему-то раз в несколько лет. Этого человека я встречал не так часто. Однажды шел в банк, завернул за угол — и на автобусной остановке он сидел с края, как бедный родственник.
Тут же он стал бодрым и осторожным. Он был одет в какую-то странную куртку с поднятым воротником из серого водонепроницаемого материала. Говорил, что перестал пить почти полностью, много работает, полон творческих планов, дети выросли и живут в разных местах. “Задумал большую вещь, замахнулся на власть, не поверите”, — говорил он, закуривая на пронзительном иерусалимском ветру.
Все-таки прошло очень много лет со дня той нашей встречи на улице в первый час после начала войны, на “ты” мы так и не перешли за эти годы. Хотя город, на мой взгляд, и остался таким как прежде, но мы изменились внешне, очень. Он стал грузнее, как-то присел, лицо стало шире, руки — больше. Поседел. Борода его подступала к глазам.
А уж про меня и говорить нечего.
Мы стояли на автобусной остановке и беседовали.
— Я верю в Россию, — говорил он бодро, — я верю в ее будущее. Вы видите, как там все поднимается, как прогрессирует демократия. Давайте пропустим этот автобус, договорим. Как осторожно и положительно эта большая страна влияет на наших политиков, вы заметили?
— А вы помните, как мы встретились здесь же тридцать лет назад и как вы мне говорили “два-три дня — и арабы побегут, только пятки засверкают, помяните мое слово”, помните?
— Что-то припоминаю. Но пятки здесь не при чем. При чем здесь пятки?! Я за мирный процесс, за справедливое урегулирование, понимаете?!
— А помните, как вы были ранены и как мы выпивали и говорили у вас на квартире, и за окном шел проливной дождь, обычный для иерусалимской осени, помните?
Он посмотрел на меня с подозрением.
— Истина выше родины, — сказал он.
— Помните, как вы рассказывали мне про кафе на улице короля Джорджа, заполненное местной богемой? Про поэтессу в общежитии, помните?
Мы говорили как глухой со слепым.
Он был очень сентиментальный человек, даже сентиментальнее меня.
— Я все помню. Но вы не хотите говорить о политике, почему? — спросил он.
— То о чем я пытаюсь говорить, мне интереснее всего. Забинтованный указательный палец Саадии из того вашего рассказа для меня важнее, чем договора о сосуществовании, а поворот на улицу Гилель с улицы короля Джорджа дороже правды, — сказал я ему.
Он отвернулся от меня, спина его напряглась под курткой, он помолчал и глухо сказал:
— Для меня это тоже дороже и важнее, просто я постарел и ослаб, простите меня.
Потом мы пошли на ветру по улице к магазину, который был расположен за банком, и он рассказал мне, что жизнь оказалась сильнее его и что это мне еще предстоит узнать. “Надеюсь, не скоро”, — сказал он.
ОБЕДЫ ДЛЯ ОТЦА БРОНЕКА
Малозаметный, немолодой человек по имени Бронек, с седым ежиком волос, с умным, несколько напряженным взглядом, объясняемым большим количеством забот, сидел подле меня и медленно попивал мелкими глотками ливанский забеленный лимоном “Арак”, который зовется в народе “захлауи”. Он рассказывал мне про свою жизнь в Иерусалиме в середине 50-х годов, когда они семьей только приехали туда жить из Польши, из маленького городка возле Кракова.
— Там, конечно, наверху в Польше что-то происходило: Гомулка, Берут и другие, но я был мальчиком и ничего не знал. Жили мы нормально. Я родился после войны, и у меня были два брата, мама и папа. Для родителей моих это была вторая семья, потому что первые их семьи были убиты немцами. Только мамин старший сын от первого брака как-то выжил — вроде, его крестьянин польский спрятал, сосед их. Теперь брат на пенсии, живет недалеко от меня. В Польше я никогда не был после этого, хотя хотел съездить, но все не мог собраться. И старший брат мой тоже никогда там больше не был.
Уехали мы разом, так получилось. Ничего такого погромного антисемитского я не помню в Польше. Что-то в парикмахерской, скандал, какой-то пьяный хотел нас выгнать, потому что мы вшей разводим, наша соседка его стыдила, а он ей говорил: “Не твоего ума дела, старуха”, а она отвечала, что “ты болен, парень, тебя лечить надо”. Он был обычный человек, только пил сильно, и от чего его надо было лечить, я не знал. Мы нормально жили в Польше, я жил нормально, я и братья, если быть совсем точным.
На поезде мы доехали до города Генуя в Италии, где нас встретили люди из Агентства, и оттуда на пароходе мы приехали в Хайфу. Это было в ноябре 1956 года, помню этот день хорошо. Поселились мы в бараке из асбеста на улице имени Борухова в Иерусалиме. Там было очень много новых репатриантов из разных стран: Румынии, Марокко, Ирака, Польши, России и Бог знает, еще откуда.
Все репатрианты, которые приезжали тогда, поселялись в бараках из асбеста. Для одних эти бараки были крушением основ и оскорблением на всю жизнь, а для других — для меня и моих братьев и друзей — вступлением в жизнь, иную, чем прежде, новую и лучшую.
Отец устроился делать колодки для обуви в мастерскую, которая была на втором этаже большого дома в ортодоксальном квартале Меа Шеарим. Там еще был вход с улицы через длинный балкон. Потом он сам стал хозяином обувной мастерской недалеко от прежнего места.
Старший брат пошел в армию, а мы с младшим пошли учиться в школу, которая была метрах в ста от дома. Я очень быстро стал говорить на иврите, который вытеснил и идиш, и польский. Мой отец так до конца жизни говорить на иврите не научился. Все у него перемешалось — все языки вместе. Питались мы просто, как все кругом. Только сефарды покупали говядину, а мы, ашкенази, — курятину. Отец в пятницу покупал курицу в магазине, и мать варила из нее суп, делала котлеты, тушила жаркое с картошкой. Хлеб был простой, хороший, вкусный — иерусалимский, из пекарни Анджела или пекарни Бермана.
На Русской площади, в узком проулке Царицы Елены (улица Элени Амалка), возле Радиостанции “Голос Израиля” на исходе субботы в коммунистическом клубе показывали советские фильмы, в большинстве своем, военные. Пускали бесплатно, народу набивалось много, зал был небольшой. Почти все фильмы были про войну. Я ходил часто и все запомнил: как бросает гранату молодой небритый человек в каске, как он закуривает, улыбается, читает, слушает товарищей, офицеров, обедает из котелка и прочее. Чудные были кинофильмы. Сбоку крутил валик с переводом кто-то из тех, кто понимал по-русски. Ему кричали из зала: “Крути медленнее!” или наоборот: “Быстрее, а то мы не успеваем понять!”
Транспорта в субботу в Иерусалиме нет, и мы добирались на попутках. Машин-то не было никаких ни у кого, но грузовые пикапы останавливались тут же, по первой просьбе, ребята набивались в кузов, и нас довозили до центра. Обычно нас было трое, ребят, приехавших примерно в одно время в Иерусалим из Вроцлава: Марек, Куба и я. У отца Марека и была та самая лавка, в которой мой отец покупал пятничную курицу. Мороженого мяса тогда не было совсем. Отец Марека был деловой, энергичный, быстро встал на ноги. Жили они возле нас, или мы возле них, как посмотреть, понимаешь?!
Обычно женщины в семьях новоприбывших не работали, вели хозяйство, как повелось. Работали мужчины. Жизнь была очень скромная, наивная, честная. В Иерусалиме было совсем тихо — никаких эксцессов, никаких особых событий. У нас была одна девочка в классе, и мы все считали, что она богатая, так как ее отец работал в МИДе. Иногда он приезжал за ней в школу и всегда — на разных роскошных машинах. Относились к нему все очень уважительно и к дочери его — тоже хорошо. Потом мы узнали, что он был шофером в МИДе, но на наше отношение к нему это не повлияло к худшему. Да и к дочери его ребята тоже продолжали относиться хорошо, потому что она была ко всему еще и хорошенькой девочкой — такой светловолосый, кудрявый, хохочущий пострел в плиссированной юбке.
Одевались все, как придется, особенно — дети. Отец покупал нам на осенние праздники высокие, крепкие ботинки из кожзаменителя со шнурками, а на Песах — сандалии. Полгода ходили в этой обуви, а вторые полгода — в другой. На полгода их хватало вполне, потому что погода позволяла. Почти все вокруг меня одевались так же, на это мало обращали внимания, лишь бы было чисто и цело. Я очень любил на выходные надеть белую рубаху, но очень долго ее у меня не было. Отец говорил, что денег нет. Потом мне рубаху все же купили, я надел ее, и вышел в ней в пятницу вечером на улицу, и был счастлив невероятно. Почти все ходили в пятницу вечером в Иерусалиме в белых рубахах, было празднично и нарядно. Не забывайте, что это был конец 50-х годов. Никаких арабов, никаких терактов, ничего подобного мы не ощущали — было спокойно и надежно в еврейской столице.
В старый город попасть было невозможно, потому что тогда там была другая страна — Иордания. Со стен Старого города постреливали иорданские снайперы, иногда попадая в людей без разбора. Впрочем, это бывало редко.
От политики я был тогда, да и сейчас, далеко. Тогда — особенно. Однажды был на митинге с ревизионистским вождем. Тот был небольшой, худенький, как мне показалось издали, в очках, в галстуке, с зычным голосом трибуна. То, что он говорил, ритм и содержание, держало толпу в напряжении. Восторженные иерусалимские сефарды и скромные студенты университета, с факультета общественных наук, с книгами под мышкой, внимали вождю, задыхаясь от восторга. О чем он говорил, я не понял, да и вообще, если честно сказать, не помню. Иерусалим всегда был и сегодня есть тоже, город ревизионистский, правый, оппозиционный социалистам, это я говорю как житель его. Да вы и сами, конечно, знаете. Митинг проходил недалеко от железнодорожного вокзала, и в паузы между гулкими аплодисментами, слышны были паровозные гудки.
Парламент тогда находился в полукруглом здании в самом центре города. Сейчас там расположено министерство туризма. Однажды днем, ближе к вечеру, уже почти взрослым человеком, перед самым призывом в армию, я видел, как в бар-ресторан “Финк”, которым владел пожилой “венгр” и который был знаменит своим гуляшем, заходили два высоких красавца в светлых офицерских гимнастерках с короткими рукавами — это были Рабин и Вейцман, тогда один из них был начальником генштаба, а второй начальником оперативного отдела генштаба. Они быстрым шагом переходили улицу Кинг Джордж на светофоре, и две молодые женщины с детскими колясками восторженно смотрели им вслед с тротуара на другой стороне.
Сегодня “Финком” владеет сын того “венгра”. Говорят, что их гуляш пробовал Генри Киссинджер, американский госсекретарь, которого в Израиле не очень любят за его “челночную деятельность” в начале 70-х годов, да вы, конечно, знаете это.
Но это все было позже. А в середине и конце 50-х я приходил из школы, и мать, кормила меня обедом, а потом говорила мне на идиш: “Отвези обед отцу, он еще ничего не ел”.
Она складывала две кастрюлю одна в одну, укутывала их тряпкой и говорила мне: “Иди с Богом, мальчик, не задерживайся”.
У меня был проездной билет, который мать покупала мне из экономии. Я садился в 18-й автобус и доезжал до улицы Яффо, почти до площади Сиона. Выходил и шел назад со своими кастрюлями до улицы Штрауса. Я поднимался по этой довольно крутой улице вверх, мимо больницы и точильной лавки на углу. Слева наверху в огромном здании Профсоюзов в подвальном помещении был баскетбольный зал. Там были большие окна, забранные узорными железными прутьями, но с улицы видно было неплохо. Я смотрел с тротуара в зал, где тренировались баскетболисты, поставив рядом кастрюли с обедом для отца. Они казались мне гигантами, эти молодые люди в красных майках. Они ловко обращались с мячом, сшитым из хорошей кожи, они улыбались, делали какие-то упражнения. Я смотрел на них, как завороженный. Длилось это долго. Потом тренировка их заканчивалась. Я подбирал кастрюли с остывшим обедом и шел к отцу на работу. Так было каждый день. Отец никогда не жаловался на то, что обед холодный, — он был терпеливый человек, переживший и более серьезные события, чем холодный обед. Он быстро съедал все и возвращал мне кастрюли. Все вокруг сильно пахло кожей и клеем. Я шел к автобусу тем же путем. Заглядывал с тротуара в зал, но там уже никого не было.
Кажется, ничего лучшего в моей жизни, чем эти поездки с обедом к отцу и тот баскетбольный зал с ребятами, стучащими об пол мячами, у меня не было. Я могу и ошибаться, конечно, но я не ошибаюсь, вроде.