Опубликовано в журнале Студия, номер 10, 2006
“Немудрено, что Розанов оказался ненужным и бесплодным писателем”.*
Комсомольский задор этой фразы определен временем — статья Мандельштама “О природе слова” вышла в 1922 году в Харькове.
Гражданская война закончена. Жизнь продолжается пока ещё в трудно определяемом пространстве. Ясно лишь одно — старая Россия исчезла, что, впрочем, не сильно заботило поэта: “… западные культуры и истории замыкают язык извне, огораживают его стенами государственности и церковности и пропитываются им … русская культура и история со всех сторон омыты и опоясаны грозной и безбрежной стихией русской речи, не вмещавшейся ни в какие государственные и церковные формы.
Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все другие факты полнотою бытия, представлявшей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни”.
Мысль несколько радикальна, но поэтически образна и безупречна.
В статье “О природе слова”, оспаривая взгляд Чаадаева на принадлежность России к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, Мандельштам упрекает его только вот в чём: “Чаадаев упустил одно обстоятельство — именно язык. Столь высоко организованный, столь органический язык — не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадение от истории, отлучение от царства исторической необходимости, от свободы и целесообразности, было бы отпадением от языка”. И ещё: “Онемение двух, трёх поколений могло привести Россию к исторической смерти”.
Итак, рождена концепция преемственности российской словесности, охраняющей страну от исторической смерти. Никакие политические катастрофы не в силах уничтожить Россию, пока существует эта преемственность носителей “стихии языка”.
Не суть, какая государственность взойдет на пепелище: новая Россия “не отпадёт от истории”, если будут жить и творить наследники “… Некрасова, Пушкина, Державина или Симеона Полоцкого”.
Создается впечатление, что Мандельштам пытается застраховать себя и других литераторов старого мира и обосновать легитимность их существования в мире новом.
Спасайся, кто может?
Грустно только, что Мандельштам был готов в своём цехе на правах старшего товарища взять на себя ответственную работу по отделению “бесплодных” языконосителей от нужных: “Жизнь Розанова — … увядание, усыхание словесности и ожесточённая борьба за жизнь, которая теплится в словечках и разговорчиках, в кавычках и цитатах, но в филологии и только в филологии”…
Кстати, сам Розанов прекрасно отдавал себе отчёт в этой своей оригинальности: “… иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа её… И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится. Люди станут просто жить, считая смешным, ненужным и отвратительным литературствовать”.**
Действительно, Розанов посягает не только на преемственность, но и на само существование литературы, как общественного явления.
Опасность, исходящая от Розанова, касалась Мандельштама персонально. Розанов уже в могиле, а Мандельштаму предстоит творить, мягко говоря, в “новых условиях”. “Отношение Розанова к русской литературе самое нелитературное. Литература явление общественное, филология явление домашнее, кабинетное”.
“Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры… Подобно некоторым другим русским мыслителям, вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона***, он не мог жить без стен, без “акрополя”.
По-моему, довольно одного взгляда на библиографию розановских трудов: “Религия и культура”, “В близи церковных стен” и др., чтобы понять, какие стены он старался нащупать.
Список мыслителей можно расширить, например А. С. Пушкин: “Я не сужу культуры, я только свидетельствую: мне душно в ней”. Отметим лишь слово “душно”, хотя так хотелось верить, что нет ничего свежее и целебней горнего воздуха Парнаса.
По Мандельштаму, стены русской культуры в слове — в словаре Даля: “У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает… Зато каждое слово словаря Даля есть орешек акрополя, маленький кремль…”
Мандельштам искренне не мог поверить, что Розанову не хватало стихии слова для полноты бытия. А то, что Леонтьев нашел в Оптиной пустыне, а Розанов — перед смертью в Троице-Сергиевой Лавре, любопытства у поэта не вызвало.
Теперь уже ясно, что Мандельштам был слишком оптимистичен, надеясь на диалог с новой властью.
И вот уже через восемь лет, после выхода в свет этой статьи, розановское презрение к литературному процессу меркнет перед проклятиями “Четвёртой прозы”. Дело в том, что к 1930 году “взрослые мужчины” из “похабного дома на Тверском бульваре” на свой лад объяснили Мандельштаму его ненужность в таком общественном явлении, как литература. Его словами: “Возымели намерение совершить литературное обрезание”. И тогда: “Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России не совместимо с почётным званием иудея. Моя кровь бунтует против вороватой цыганщины писательского племени”…
И поэт замышляет побег: “Я срываю с себя литературную шубу и топчу её ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мо-роз три раза пробегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу”.
Мандельштам знал куда бежать от московского мороза, кстати, и для Розанова мир Ветхого завета был источником жизненного тепла и энергии. Но и “почётное звание иудея” не помогло русскому интеллигенту сбросить унаследованную литературную шубу. Не убежал.
“Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни подёнщины, ни лжи!”
Эти строки написаны в 1932 году, спустя два года после “Четвёртой прозы”. Прозрение своей судьбы? Отказ от бегства?
Это клятва преемственности поколений русской словесности, ибо “Онемение двух, трёх поколений могло и может привести Россию к исторической смерти”.
Гуманистических принципов разночинства хватило с лихвой для возвращения блудного сына в современность, в литературу.
Мысль, с которой мирился Розанов, что он может оказаться последним писателем, для Мандельштама была враждебна и немыслима.
Поэт Мандельштам желал немногого — хотел жить литературой, иметь читателя и собеседника, а судьба уже примеряла на него рубище Иова…
“А мог бы жизнь просвистеть скворцом
Заесть ореховым пирогом
Да видно нельзя никак”.
Удивительны судьбы человеческие, привычно страшные в России. Страшные и парадоксальные.
Розанов и Мандельштам.
Розанов — мистический провидец, если не пророк, ощущавший литературу, как собственные штаны, и желавший видеть свое творческое воплощение в семье, в наследниках крови, а отнюдь не в литературных эпигонах, так много, как никто, писавший о себе, в страхе быть неправильно понятым бежавший литературы — теперь стал любимым источником, из которого “цыганщина писательского племени” дёргает цитаты на злобу дня. Но самое страшное для “психологического юдофила” — ни одна из его дочерей не узнала материнства, колено его иссякло.
Мандельштам — осознанно ограничивший своё бытиё литературой, после тюрьмы и сумасшедшего дома забыл или потерял “эллинистическую природу” русского языка.
Его “Воронежские тетради”, последние стихи ушли далеко за границы литературы и приобрели пророческую ясность и косноязычие.
А жизнь поэта, выражаясь высоким слогом, увенчалась мученическим венцом.
“Онемение двух, трёх поколений могло привести Россию к исторической смерти”.
Интересно проверить этот мандельштамовский концепт на событиях современных.
Сталинский террор, уничтожая физических носителей стихии языка, не привел к онемению поколений.
Парадоксально, но история России державной и России тоталитарной благодаря неразрывности поколений носителей русской речи сливаются в одно целое.
И уже новый “рыжий” — Иосиф получает державинскую лиру из рук Анны Андреевны…
Эстафета продолжается?
Оптимизм и энергия 60-х. Оставив в стороне дискуссии о политических и эстетических вкусах шестидесятников, констатируем лишь факт — это последнее поколение “грозной и безбрежной стихии русской речи”. И после этой звонкой многоголосицы, немота, тишина эфира — жутковата…
Иосиф уехал, умер. Место нахождения державинской лиры — прекрасная тема для высоколобого постмодерного эссе…
Эстафета прервалась?
Тогда, следуя логике Мандельштама, приходится констатировать факт смерти России исторической в смутных, стремительных девяностых годах двадцатого века. Парадоксальное утверждение, но комплекс самоидентификации новой Росси и пятнадцатилетний безрезультатный поиск национальной идеи не позволяют так запросто отмахнуться от пророчеств поэта.
Новая страна вышла во время реальное, в мир рациональный и прагматичный, где, к счастью или к несчастью, для литературы как общественного явления места нет.
Прав Мандельштам — место филологии не на улице, а в университетах.
Трудно свыкнуться с этой мыслью, ведь поколениями мы привыкли воспринимать историю литературы, как развитие прогрессивное, и ожидание нового Пушкина, нового Мессии было чем-то само собой разумеющимся.
Круг замкнулся: век литературы — золотой, серебряный, бронзовый… — все медали розданы, на пьедестале мест больше нет.
Думаю, что теперь, после потери “грозной и безбрежной стихии русской речи”, которая была по Мандельштаму “не только дверь в историю, но и сама история”, во времени новом, нам приходится вослед Розанову “… шарить в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры”…
____________
* Мандельштам О. “О природе слова”. Собрание сочинений в четырех томах.
Том 2. М., ТЕРРА, 1991.
** Розанов В. “Опавшие листья” (1-й короб), Сумерки просвещения, М.: Педагогика, 1990.
*** М. Гершензон: “… В последнее время мне тягостны, как досадное бремя, как слишком тяжелая, слишком душная одежда, все умственные достояния человечества”. “Переписка из двух углов”, 1921 г.