Опубликовано в журнале Студия, номер 10, 2006
Век можно провести, читая Геродота:
то скифы персов бьют, то персы жгут кого-то…
Но выцветает кровь. В истории твоей —
оливы шум, крестьянский запах пота.
Мельчает греков грубая семья,
спешит ладья военная в Египет.
Мы горечи чужой не можем выпить,
нам только имена, как стерни от жнивья,
а посох в те края на камне выбит…
И где она, земля лидийских гордецов,
золотоносных рек и золотых полотен,
где мир в зародыше, где он еще так плотен,
где в небе ходит кровь сожженных городов,
где человек жесток и наг и беззаботен…
* * *
Вот кольцо с малахитом. И в каждой прожилке — зима.
Я гляжу в эту плоскую твердь, холодея сама —
знал ли ты засыпанье, не чающее воскресенья?
Перетянуты бедра суровою ниткою сна, коченеет язык,
и в гортани черно. И не мой ли счастливый двойник
обретает наутро нестойкое раннее зренье?
А еще в малахите моем незлобивая смерть:
белоглазые щелки и черно-зеленая твердь.
Знаки тленья и плесени. Но безупречна огранка.
У моей ли судьбы во все очи лазурь без зрачка?
Щедро дарит она, а в конце — ледяного щелчка,
как ударом ствола добивают подранка.
Перегонкою крови в слова не избегнешь земли,
не взойти в небеса в изумрудной горячей пыли,
Только камень и кровь, и спокоен стрелок на охоте…
Я гляжу на кольцо. Сколько жилок белесых пришлось
на зеленое поле — его изглодали насквозь,
как прозрачные черви в своей потаенной работе.
* * *
Когда на деревню плещет гроза кипятком,
берег разбила река и повалено жито,
бьет Илия-пророк по облакам молотком,
а облака грузны, градом набиты.
Но открывается короб небесных сластей:
поле согреет, лесные гостинцы тешат,
и Богородица нежит небесных детей,
чинит рубахи им, мягкие волосы чешет.
Малым на радость Нисский рисует в полях
скользкий закатный воздух, потные крыши,
как молоком наливается к ночи земля,
месяц прозрачный — и самолет повыше.
* * *
Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос — золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом… сонная воркотня.
Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лед по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,
а на рассвете так пламенело дерзко,
и остается — памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.
* * *
Вот и ты возвращаешься в благословенную землю.
Пахнет воском и вереском в старых московских церквах,
там, где у Богородицы плечи в узорных платках,
где прилежные лица святые к высотам подъемлют,
где багровое золото гневно горит в небесах.
Да, и ты возвращаешься, перегорев до конца,
ничего не жалея из жизни, разменянной мелко.
— Вот я — наг и безроден…
Материнские плечи померкли,
и печалью полна драгоценная чаша лица.
Возвращаешься в трудный круговорот бытия,
в жернов мельничный…
Гулит вода, уходя из запруды,
мальчик гонит козленка, и мать его шьет у ручья,
и тяжелого света стекает на жернов струя.
Все — в начале пути, в ожидании чуда.
* * *
В кислородном морозе пьянящей любви
вижу губы, широкие очи твои,
и душа просыпается в боли.
И не хочется ей возвращаться на круг —
В наваждение слов и смыкание рук,
в кочевое сиротство неволи.
Но она, задыхаясь от нежности, пьет
этот яд ледяной, этот жалящий мед,
расставания мертвую воду,
и на оклик встает, и покорно идет,
и не помнит уже про свободу.
Что за боль! Только в юности можно стерпеть
это жженье, в крови растворенную медь,
но вдыхая осеннее пламя,
я не знала, что не заговорены мы
от подземного жара, провидческой тьмы
и от нового неба над нами.
* * *
Это почти из романа: ставни скрипят,
и уголь подходит к концу в затяжную зиму,
и лечу я соринкой — во тьме, слепоте, наугад
по заснеженному Иерусалиму.
Это почти из Диккенса: Новый Свет,
семейный очаг, любовь подростка, смятенье…
Между землей и небом — лучшей из скреп
золотая наука смиренья.
когда даруется зрение шире и чище — снег,
и смирение учит, баюкает, утешая,
и хрусталю и камню твоим во сне
“Иерусалим, — шепчу я, — Иерушалаим”…
* * *
особый колониальный восторг.
Запад есть Запад, а это Восток.
Видишь, куда мы с тобой залетели?
Здесь застоялся воздух знакомый
пятидесятых, повернутых вспять.
Заповедник детства.
Опять, опять
апельсином и золотом пахнут погоны
на кителях молодых отцов.
Как много нас за столом, как тесно!
Сон младенчества. Клан родовой
сомкнут, как крона над головой
вечного дерева. Запах его телесный.
Не просыпаться. В губах матерей
вкус серебра и мяты.
Как бессмертны и как богаты
мы были любовью их…
Нас уносили в сон, в темноту:
очнешься — кругом пустыня в цвету,
тихое пение за стеною —
О ямщике, что клонится в снег,
о роднике, где горячий свет
над ледяною водой живою.
* * *
Сердечный перебой от боли, не от грусти,
и под ногами дерн так прочен и так груб.
Где влажный куст ручья, где разветвленье устьев,
где запах ночи, лепесток у губ?
Когда я почала железную ковригу?
А помнишь крупный шрифт поэмы о Петре
и детства круглый свет — под лампой зрела книга
и нежной желтизной мерцала на столе.
Колесный перестук сливается с “Полтавой”:
полки, и взрытый прах, и пылкий Шлиппенбах…
И нить моей судьбы вплелась в судьбу державы,
оставив вкус железа на губах.
* * *
То была роза, в которую я влюбилась, —
декабрьская роза.
Когда говорим “Эдем”
мы в наших снегах представляем сад
роз в декабре. Я срываю декабрьскую розу,
подобную тем.
Да, когда говорим “Эдем”
мы в наших снегах представляем дол,
оливой и лавром заросший до плоских небес.
Олень, запутавшийся рогами в розах,
ягненок, лев…
Ни воздыханий, ни слез.
На той стороне оврага, за головами роз
дол Аялона грубый, как парусина
с тех пор, как солнце Иисуса Навина
оплавило край его. И кровью истек
пылающий городок за стенами из рафинада.
Горы людей, ослов, коз…
Кровь выпущена как надо.
Нет, декабрьская роза, Эдем не волшебный сад.
На подошве праха его холмы, на подкладке крови —
все как в наших снегах, но только древнее стократ,
и ржавчиной смерти деревьев забрызганы кроны,
и декабрьская роза, тугая как Божий свиток,
как гнев Господень — на сердце ложится мне.
* * *
Время чеховской осени, Марк,
для нас — цветов запоздалых.
Еще не вошли во мрак,
вера и твердость, вера и жалость
поддерживают наш шаг.
Я не знаю, как там, а здесь —
пыльные тени солдат Хусейна,
газ отравный, ужас осенний.
Но все же ты есть, я есть,
и Иерусалим хрустальный
стекает вниз ручьями огней,
и небо в алмазах отсюда видней,
чем с нашей родины дальней.
Время медленных облаков,
звук струны и луна в ущербе…
Доктор Чехов, не стоило так далеко
заезжать, не стоило знать языков,
чтобы сказать: “Ich sterbe”.