Рассказ
Опубликовано в журнале Студия, номер 9, 2005
Круглая печать нашей творческой организации хранилась у Колдобского, опрятного старика со сверкающей лысой головой. Костяная эта голова слегка тряслась, а желтые глаза не закрывались, даже когда старик засыпал. Эффект получался мощный.
Еще он состоял членом комиссии, решавшей, кого принимать в организацию, кого нет. Вступающий читал из своих произведений. Если изредка случался партийный, его сразу принимали, практически без читки, чтобы укрепить парторганизацию.
Вступая, я тоже что- то читал. И вот через пару минут Колдобский по праву старейшего сперва пробно засопел, а вскоре и захрапел каскадом, но глаз не сомкнул. Порядком отвыкший от организаций, комиссий, их традиций и вкусов, я замолк, понятия не имея, что дальше делать.
— Вы хотите вступить или…? Вы для чего к нам пришли?- вполне громко, подбадривающе даже, как небезнадежного, спросил кто- то из членов комиссии.
Я тогда не убежал, и продолжать не стал, меня приняли.
Страсть к неоплачиваемому труду не бывает безответной. Колдобского регулярно и в правление выбирали. Там он осуществлял связь с райкомом партии- натурально к ним туда иногда ходил. Всякий раз казалось почему- то, он не вернется, и организацию разгонят, лишив печати. Глупости, возвращался, и еще как. Напевал из оперетт, прикладывался губами к женским ручкам, и головотрясение тогда смахивало на особый род джентельменства, почему- то всеми подзабытый.
Многие полагали, да уверены были, что он стучит. Это уже больше грело, чем пугало. Со своими стукачом или стукачами все выглядело реальнее: стучат, значит, существуем. Того же чувства (реальности) добавлял и куратор из обкома профсюзов, посещавший наши отчетно- перевыборные собрания. Раз в год он возникал в президиуме, тот куратор, и несколько часов кряду мы были обречены видеть друг друга. Он вновь не понимал, зачем мы, но это и не входило в его функции.
Какие права давала организация членам своим? Состоять и числиться. Нигде не служившим постоянно, не быть привлеченными за тунеядство. Под конец будто бы начисляли пенсию.
Основал это еще М. Горький, в целях поддержки литераторов, не годившихся в писательский союз. Для вступления в союз требовались изданные книги пьесы поставленные и прочие вещдоки таланта Потому и обитали здесь писатели и поэты без личных книжек, или с книжками малодоказательными. Той же творческой судьбы драматурги, киносценаристы, переводчики, филологи, литературоведы, театро и киноведы, а также барды, поэты- песенники и другие эстрадники разных мастей. Среди последних попадались специалисты совсем редкостные и узкие: по массовым народным гуляниям, по уличным шествиям, новогодним елочным представлениям, специфическим праздникам северных и южных народов, по фейериям водным и даже огненным. Вплоть до человека, писавшего исключительно для артистов- чревовещателей.
Почти в полном составе собирался народ раз в год, на упомянутых собраниях. В такие дни оптом платили членские взносы, делились новостями, в перерывах живо толпились и громко курили на лесенке. У многих происходило что- то решающее. Ну, вот- вот должно было произойти. У того через месяц премьера спектакля- в Магадане. У этого почти приступили к репетициям сразу два театра: Читинский и Комсомольский на Амуре У третьего, пятого запускают сценарии в работу, соответственно на “Таджикфильме” и на “Казахфильме”. У дамы издательство включило в план книжку. У собеседника дамы ту книжку, которая должна была выйти сразу после предыдущего собрания, опять отодвинули на год, теперь выйдет сразу после этого. Ревности- зависти немного было, — едва ли кто- то кому- то верил, и что же тогда было делить, кроме таких вот сказок про удачу, мало похожих даже на хвастовство. Все отлично знали, ибо знали по себе, почему долгожданная справедливость свершается в Магадане, в Чите, в Таджикистане, в Казахстане и на прочих околицах необъятной, и почти никогда не ближе. Желающему же оставалось удивляться, как по- своему вдохновенны, а может, и счастливы эти люди. А то и понять наконец: об истинном смысле творчества всех честнее на этом свете свидетельствует не гений какой- нибудь, не самый там лауреат, но наш писатель для чревовещателей. Он уже приближается к тебе, скромный безумец, уже держит тебя за уши Катастрофа, говорит он, запаляя недокурок беломорины, жанр кончается, еще немного, и нормальных артистов- чревовещателей не будет, их вообще больше не будет, никаких, чрево разучилось по- человечески говорить! Знаете, сколько их на всю страну осталось? Причем один спивается, а вторая на сносях, чрево же, как вам, надеюсь, известно, после родов теряет дар вразумительной речи… Жанр кончается, целый жанр! — резюмирует он и переходит к рассказу о своих творческих планах.
В одну из зим жизнь организации встрепенулась, словно обрела наконец явный смысл взамен весьма смутного прежнего. Появилось общее дело, все как- то мигом сплотились. Собираться, видеться стали каждую среду. Да, демократия, гласность, прочие слишком сильные звуки, символы мировые, густо летевшие в ту пору из Москвы, казалось, откопанные и пущенные в дело в расчете именно на нас, на нашу веру в слова, на способность именно нашего гуманитарно- художественного страха превращаться во всенародную надежду и новую демократию, и бородатый кинодраматург предлагал листки с программой демсоюза, звал на митинг. Но речь о другом.
Доставку и продажу продуктовых заказов наладили тогда два поэта, лирический и песенник. Продукты забирали в центральном гастрономе и на новеньких “Жигулях” песенника привозили в полуподвальное помещение, которое организация арендовала. Фасовала, развешивала и раскладывала привезенное по пакетам спецбригада: пара пушкинисток и переводчик фанцузской поэзии. (О последнем говорили, он просто гениален, он чудом выжил за пазухой у Лаврентия, но характер с тех пор или всегда невыносимый был, совершенно невыносимый, только потому, скорее всего, здесь у нас торчит и никому не известен. Однажды я случайно увидел, как он печенье взвешивает, как половинку на четвертинки ломает, как, взглянув на весы, четвертинку еще раз делит, на осьмушки, и что- то губами повторяет, может быть, строфы французские, или мантры зэковские, все вперемешку по мотивам своей жизни; не оторваться было от его взвешивания, лица, губ, крошимой уже осьмушки.) Специалистка по “серебряному веку” вела кассу и учет, старательнейшим образом все записывала в толстую длинную тетрадь, чуток бы сафьяна, и семейный альбом. Было ясно, что эта кассирша обмануть не может, только превентивно саму себя.
Уже в середине той зимы резко возросло количество желающих в организацию вступить. Прошел слух, будто к нам вздумала переметнуться группа членов союза писателей. Нет, не пустим ни за что, тут дело принципа, больше, чем принципа, пусть свои книги, ордена и дома творчества едят. В тогдашнюю пору новых очередей, повсеместных, все растущих и вдруг совсем каких- то бескрылых, наши очереди за скромным заказом представляли собою, кроме красноречивого примера, еще и отраду, и отдушину, не хотелось вперед продвигаться, на улицу выходить, даже отоварившись. Ни ругани, ни паники, ноль нигилизма. В следующую неделю не будет? Жаль, спасибо, что в эту было Могло же ведь и вообще ничего не быть. А у кого тот журнал с “Реквиемом” Ахматовой?
Дружба с гастрономом разладилась, лирический и песенник нашли другой, менее центральный. Составили соответствующее заявление. Оставалось отпечатать его на нашем бланке и скрепить печатью. Пару раз я видел эту приземистую, ничем не примечательную пешечку. Она хранилась у Колдобского, дома, он приносил ее в портфеле, вынимал, тиснув, по- быстрому прятал обратно, точно молодую красавицу- супругу.
Старик болел. Ради общего дела я вызвался к нему зайти. Предварительно позвонил. Он сказал свой адрес и разъяснил детали: подворотня, еще одна подворотня, второй двор направо, парадная в углу, лифт не ищите, пятый этаж, четыре звонка, жду вас в половине четвертого, не опаздывайте.
— Потерпите, потерпите, — бормотал старик, орудуя крюком, замками, засовами, — Входите теперь. Ноги, ноги, у нас чисто, сюда идемте, по коридору, совсем недалеко, будьте осторожны, здесь сундук, пришли. Теперь раздевайтесь, ботинки тоже. Влезайте в это, — он пнул мне шлепанцы. — Входите, садитесь. Ваша фамилия?
Я назвался и сел к круглому столу под абажуром. На столе клеенка, на клеенке железная подставочка и чайник, на нем высокая кукла- Солоха.
Колдобский, конечно, меня не помнил, или по естественным причинам забыл. Голова его вибрировала пуще прежнего, как такою что – то лишнее помнить. Ноги, считай, не ходили, но ездили, словно к зиме лыжами стали, красная муть в глазах. Я напомнил, зачем пришел, достал черновик продуктового заявления.
— И все? — хозяин, похоже, был разочарован простотой задачи.
Он пошел к столу письменному. Там на стене висела премьерная афиша “Летучей мыши” (1957, Иркутск), рядом несколько портретных фотографий: молодой кудрявый офицер, в котором при некотором усилии можно было опознать Колдобского, красивая женщина в легком платье с плечами и кокеткой, тот офицер и женщина вместе. Стол был густо завален канцелярским и аптекарским. Там он ткопал пишущую машинку, оказавшуюся младшей сестренкой швейной машинки “Зингер”, черневшей в другом углу комнаты, не хватало лишь ножного привода. Вынул из машинки закладку и заглянул в тект. Тот его очаровал- явно, сразу, давно и заново, на некоторое время он пропал в этом чудесном зеркале. Сейчас и слезами обольется, и какая, в самом деле, той самоценной влаге разница, кто ею обливается, над каким вымыслом.
— А над чем, если не секрет, работаете сейчас вы, молодой человек?
Я немного знал сочинителей, их вопросы, менее всего рассчитанные на ответы.
— А я вот делаю новую версию либретто “Цыганского барона”, — уже вешал он мне свое, — Хотите послушать? Знаете, пожалуй, я поставлю чай.
Как сказать нет, не хочуслушать, избавьте, по какому праву? Как так промолчать выразительно, чтобы неповадно было? Вот над чем работать надо, сочинитель.
Я пустился одновременно благодарить и отказываться. Дела, мол, куча еще дел сегодня, и чаю не любитель, но старик уже исчез за дверью на половине моих слов. Оставалось ждать- разглядывать покамест чужую комнату, раз уж хозяин оставил нас с нею наедине. Делать это осторожно, чтобы не наткнуться на какие- нибудь слишком наглядные пособия долгой чужой жизни. Не надейтесь, мы еще достаточно молоды и в силе, чтобы поверить в одинокую бесславную старость!
Когда старик вернулся, я не без удовольствия разглядывал висевшую над диваном копию тропининской “Кружевницы” с коклюшками в руке, прелестную, однако, не в пример своей вермееровской прототипице, явно насильственно оторванную от своего дела в пользу изобразительного искусства. Пустоглазая Солоха, даже сейчас без чайника- трона, глупо сидевшая прямо на клеенке, выглядела невозмутимее.
— Что можно о Штраусе сказать? Гений! Музыка его бессмертна, но слова, слова! Ну скажите, разве может современного человека тронуть такая строчка.., — и, разливая чай, Колдобский продекламировал что-то кошмарное по поводу любви. — И кто же тогда, если не мы с вами, подарит народу… А то одни ему демократию суют, другие- опять свою вечную любовь, чтобы последний клок с любимого…
Чай цейлонский, печенье лимонное. То и другое имелось недавно в заказах. Значит, наши не забыли о больном, который уже перебирал бумаги на письменном столе, вероятно выбирая что бы мне прочесть, а то и пропеть, — подарить. Или станцевать? Ведь он вдруг застыл, раскинув руки и выставив ногу, будто выслушивая мелодию, чтобы быть наготове и в нужном месте пуститься в канкан. Кажется, он и меня туда же приглашал: глаза сверкали, голова теперь тряслась как- то зазывно или угрожающе- ну?! Сейчас станцуешь у меня, смурной и отдельный… Не наган ли он теперь искал среди аптекарских склянок и упаковок? Я взглянул на фотопортреты над письменным столом, силясь по погонам, лычкам того офицера понять род войск, и тогда как- то связать это с его возможными дальнейшими па.
Отыскав бланк нашей организации, очки, он сел к пишущей машинке.
— Что там нужно напечатать?
— Вот это. Вам продиктовать?
— Нет, пейте чай.
Он сильно и медленно, с обидой ударял по клавишам указательными пальцами. Я успел- в уме, что называется,- сосчитать количество слов, имевшихся в черновике, потом общее количество букв, знаков препинания. И теперь из этой суммы вычитал удары Колдобского, падавшие с частотой… Сглупил, надо было отпечатать это самому, сюда зайти лишь за печатью.
— Мешаете, я собьюсь, — сказал или огрызнулся старик.
Несколько ошарашенный его проницательностью, я прекратил считать, да и дышать старался потише. Хотел печенья штучку взять, но что- то уже не решился. Лишь позволял себе мельком взглядывать на часы с маятником, громоздившиеся на стене. Прошло полчаса, сорок минут. За окнами темнело, падал снег. Густая теплая тьма заливала комнату, слегка поднимавшуюся вверх, противоходом снегу, на глазах светлевшему. Предметы, отдержавшись дневную смену, вытекали из своих форм, границ, исчезая или цепенея в каком- то новом единстве. Маятник часов болтался сам по себе, свидетельствуя сейчас лишь об исправности старинного механизма. Вероятно, я тоже поддался смурному зимнему часу пересменки света и тьмы, вытек куда- то. Когда очнулся, старика за столом не было.
Выждав немного, я осмотрелся. Без движения, без внятного шороха жизни Колдобский лежал на высокой кровати. Надо зажигать свет, искать в завалах валидол, лучше нитроглицерин. Звать соседей. Найти в коридоре телефон. Звонить в “Скорую”. Да, зажигать, искать, звать, звонить. Но прежде встать со стула.
— Не суетитесь, молодой человек. Подобное иногда бывает с людьми, ничего особенного, — что значит подобное, голос- то его будто совсем издалека звучал, не по- земному уже. — Вам еще не доводилось в реанимации лежать? Очень, знаете, способствует. Иногда я практикую. Однажды, в шестьдесят третьем я провел месяц в знаменитом доме творчества, в Юрмале. Да, тоже тихо, и кормили не через капельницу, но все равно не идет ни в какое сравнение! Знаете, где меня осенило переписать “Цыганского барона”? Вот — вот, где же еще. И мой вам совет: ложитесь в праздники. Пару лет назад я на седьмое ноября прилег. Благодать. Где- то вдали колонны демонстрантов, флаги и транспаранты на ветру полощутся, приветствия, здравицы, оркестры, а я лежу один, как младенец в утробе. Вас хоть водили в детстве в баню? Отец? В раннем детстве?
— Да, в Казачьи.
— В Казачьи?! Так мы с вами из одной бани! Значит, вы должны помнить тот звук, когда засовываешь пальцы в уши, куда вода затекла, а потом резко делаешь вот так…
Он или призрак уже стоял надо мной и показывал, как вынимались пальцы из ушей, и тогда, я вспомнил тот гимн земноводности, окатывало цимбальным звоном шаек, их уханьем, журчанием воды, шелестом шлепающих по каменному мокрому полу ног…
— Значит, седьмое ноября, — старик опять лежал на кровати, на спине. — Вечер. Полная тишина. Покой тоже полный. Слышу, кого-то на каталочке везут, привозят. Что- то, думаю, нынче рано, обычно жертвы народного гуляния позже поступать начинают, уже заполночь. Простие, у меня к вам небольшая просьба… Если вас не затруднит, лягте на диван.
— В одежде?
— Ну да, шлепанцы только скиньте. Легли?
— Да. Встать?
— Лежать! Значит, примерно на таком расстоянии и в таком положении мы находимся. Я- здесь, а новенький- там, где вы. Вам ясна мизансцена?
Он замолк. Я исправно лежал, упершись головой в диванный валик, спеленутый вечерней тьмой, тишиной, все длящимся бредом. Вероятно даже, лежал с улыбкой на лице.
— Почему вы молчите?
— Я должен говорить?
— Вы все равно ничего интересного не скажете, я уже знаю. Вам не повезло. Вы родились после войны и все пропустили. И мечты, и веру, и страх лютый, и радость настоящую. А хоть трижды порядочный цинизм… что может быть скучнее. Вы даже в Штрауса не верите! Так что лучше молчите. Значит, лежу я, что называется, на одре, и вдруг с одра соседнего доносится до меня старушечий голосок: “С праздничком тебя, дочка!” “И вас так же, — говорю, — бабушка.” “Спасибо, сынок. Тебе сколько годков- то?” “Семьдесят четыре”. И опять тишина. Эх, думаю, кончилась старушка, успокоил- таки Господь ее душу. Теперь крепись, всеединый, скоро увидишь мою! Умираю я, значит, дальше, и вдруг бабуля моя возвращается, точно главное на земле позабыла, и спрашивает: “Сынок, а чем ты занимался при жизни?”
Я беззвучно смеялся, или этак даже хохотал, тоже понятия не имея, длится очередная пауза в нашей пьеске, или ее автор, режиссер, исполнитель, член правления и приемной комиссии, хранитель печати замолк навсегда.
— “Писал, говорю, матушка, писал я” “Писал, сынок? И тебе отвечали? Я вон тоже, куда только не писала, и хоть бы одна пилядь ответила…”
Вспыхнул свет. Колдобский сидел за машинкой и целился в клавишу.
— Сейчас, сейчас будет готово…
Раздался звонок, вернее, четыре звонка.
— Это Любочка, — сказал старик, отправлясь открывать дверь. — У меня в это время укол. Вы так и будете лежать? Забыли, что у вас вся жизнь впереди? Хотите и перестройку пропустить? Вставайте, граф, женщины не любят преждевременно лежачих.
Любочкой оказалась медсестрица лет тридцати пяти, с морозца и помоложе. Скинула шубку, причесалась, бровки подбила, взяла из вазочки печеньицу.
— Лимонное?
— Лимонное, ангел мой, лимонное.
Старик достал из шкафа продуктвый пакет- наш пакет конечно, и вручил его женщине. Та обследовала содержимое.
— Не очень. А не говорили, будет ли еще та полукопченая, помните?
— Золото мое, помилуйте, кто же сегодня такое сказать может. Нет таких пророков.
— Если будет, меня не забудьте.
— Не забуду, не забуду, о ком же мне еще помнить.
— Когда на свой творческий вечер- то пригласите?
— Весной, красавица, весной, в первом ряду сидеть будете. Потом банкет в “Астории”.
— Как же мне эта кукла на вашем чайнике нравится…
— Нет, моя сладость, я же говорил, все что душе угодно. Но это нет, это память.
Колдобский уже лежал ничком на кровати и приспускал штаны. Любочка, посасывая печеньице, давила из шприца серебряную струйку.
Я вышел в коридор, со спичками разыскал уборную. Возвращаясь, взявшись за ручку двери, услыхал по ту ее сторону горячечные всплески женского смеха, вскрик какой- то, с честью было взлетевший, но, как фейерверк, вскоре распавшийся на междометия, гласные, догасая в протяжном “о…”, “у…”; снова смех.
Неужели, топчась в темноте у двери, подбитой снизу полоской света, я ревновал старика, и к чему тогда? Не к сестрице же, дарившей ему сейчас какую- то вегетарианскую мелочевку. К самой жизни, ее белковой простоте, что лисьим голоском способна искренне отозваться лишь на говеную опереттку вкупе с продуктовым подарочком, вернее, наоборот? Раньше, десять минут назад, что ли, не знал?
Куртку, ботинки, шапку свою отыскать, и валить отсюда побыстрее, а за бумажкой завтра зайти. Нет, другого попросить, песенника с наглым золотым перстнем на пальцах. Или заслать сюда неумолчного сочинителя афоризмов, производившего, по его словам, до десятка мудрых мыслей ежедневно, без выходных, на другие уже неспособного. С ними старик не забалует. Да, вот спичка, пальто, ботинки, шапка.
Тут дверь открылась. В шубке, с сумочкой, с двумя полными полиэтиленовыми мешками (во втором-то что?) медсестра уходила. Колдобский, дошептывая, допевая, ее провожал.
— А вы куда собрались? Хотите, чтобы все наши таланты с голоду подохли? Вон, у Любочки есть знакомый мясник, разумеется, он в нее влюблен, но у него просто нет мяса, у него ничего нет, кроме чурок и тесаков, у него нет даже своей коровы, чтобы ее зарезать, разделать, разрубить и еще какое- то время доказывать женщине свою любовь. Вероятно, с отчаяния он начнет писать, стихи или прозу.
Свет на лестнице не горел.
— Я одна не пойду, — заявила женщина.
— Сладость не позволит солгать, позавчера я ввинтил сравнительно новую лампочку, если не я, то кто же ее ввинтит. И дело не в деньгах, у меня хорошие авторские, “Летучую мышь” с моим либретто по- прежнему любит народ, я могу себе позволить покупать новую лампочку через день, ну, накануне наших с Любочкой уколов, но их просто нет в продаже, их нет даже у мясника. Лампочки есть у одного закомого режиссера в Ломоносове, но если я туда поеду в таком состоянии, мне станет хуже, уколы придется делать дважды в день, и сколько же надо лампочек… Будьте так добры, раз вы все равно одеты, проводите наше очарование до низу. Минуту! — он исчез и вскоре вернулся с довольно тяжелым холодным предметом. — Возьмите на всякий случай, береженых, знаете, Бог бережет.
Любочка, с пациентом не попрощавшись, крепко взяла меня под руку, и с загадочным амулетом (килограммов на пять он тянул, не меньше, я по картошке знал), мы пустились вниз. То было довольно долгое путешествие: в потемках, с пятого этажа, с осторожным нащупыванием ступенек, концов и начал пролетов, потревоженными мусорными бачками, вспуганными кошками, с легким женским ужасом, без остатка глушимым той же легкости смехом, с сигнальным взвизгом, после которого она тесно прижималась ко мне, с грациозным ее матом — лучшим способом отвадить лестничных бесов. По мере приближения к цели, уже изучив законы движения, мы шли все увереннее и все неспешнее, мы почти слиплись с медсестрой.
Уходя в снег, она поцеловала меня, с горячим языком, легонько укусив. Думаю, по инстинктивному долгу вернуть в этот мир какой-то свет, свою, что ли, лампочку в коммунальное небо ввинтить на место свежеукраденной.
Топая наверх, я отгадывал увесистый предмет, который все тащил, словно армянскую- какую еще- загадку. Снизу- плоское, в середине- выпуклое, с выступами и впадинками, сверху- небольшое, кругленькое, в зазубринах. Этажу к четвертому почти понял, что это, не знал только, кто это, чье чугунное полутельце держу в руках.
— Спасибо, коллега, все женщины трусихи, полненькие блондинки в особенности, — Колдобский забирал у меня свой амулет.
То был чугунный бюстик Максима Горького. Ну да, складывались по два рубля, потом на собрании торжественно вручали подарок юбиляру. Кто- то из вечных скептиков тогда еще усомнился, зачем это старику, да еще на семидесятипятилетие, что за шуточки в самом деле, выброшенные ведь деньги, надо было ему что- нибудь из предметов первой необходимости купить.
На столе, рядом с чайником без Солохи покоились два экземпляра нашего заявления.
На всякий случай я внимательно прочитал текст, нет ли там какого- нибудь канканчика, не зарифмованы ли адрес гастронома и наша просьба о сотрудничестве, не очутились ли, скажем, в низу листка цифры 1938 или 1948, в качестве даты. Нет, странно, вдруг все верно, 1988. И заветная печать.
Старик лежал на кровати. Вероятно, спал с открытыми глазами, зеркалами души.
— Куда вы теперь пойдете, оставайтесь, напишем новую оперетту.., — сказал он, когда я уже подбегал к метро.