Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Студия, номер 8, 2004
Роман Светланы Шенбрунн „Розы и хризантемы“,отобранный в шортлист Букеровской премии 2000 года, заканчивается эпизодом, в котором двенадцатилетняя героиня романа, будучи в пионерском лагере, получает письмо от своей матери и узнаёт о смерти бабушки.
Мы публикуем отрывок из третьей части романа, над которым сейчас работает писательница.
Редколлегия
ЛЕТО 1951-го
Отрывок из романа
Что это? Жжет, жжет, разрывает ноздри! Я пытаюсь вырваться, выгибаюсь, кручу головой, но кто-то держит, держит за плечи, за голову, прижимает к моему носу какую-то мерзкую мокрую тряпку… Нашатырь, это нашатырь – ну да, у нас дома есть маленький черненький пузырек; когда папа приходит домой совсем пьяный, мама отвинчивает пробку и сует ему под нос. Зачем, зачем они это делают?!
– Очнулась, – говорит кто-то.
– Наконец-то!
Я не хочу, не хочу!.. Зачем они заставили меня очнуться? Мне было хорошо! Зачем!? Столпились вокруг меня, спорят… Что-то такое было… Мамино письмо! Бабушка…
– Бабушка! Бабушка!!! Бабушка!.. – кричу я.
– Хорошо, хорошо, – говорит кто-то. – Успокойся, не вопи так…
– Она умерла! – Как они не понимают? – Бабушка! Бабушка умерла! – я пытаюсь вскочить, вырваться. – Умерла… Теперь она не увидит вот этих деревьев! Вот этих деревьев! Не увидит этих зеленых деревьев!
– Успокойся, – говорит тот же голос. – Хватит, хватит уже!..
Они не знают, они не читали письма!..
– Ну, вы подумайте! – теперь я вижу: это Вера Алексеевна. – Что за мать! Идиотка какая-то! Извините, что я так говорю, но иначе не скажешь. Ведь знает, небось, своего ребенка! Могла бы сообщить мне, я бы как-то подготовила… Нет, это надо уметь! Поспешила, написала – боялась, не успеет! Пожар какой. На следующей неделе родительский день, так нет – понадобилось слать письмо! Сидит себе там в Москве, а мы тут, выходит, за всё ответчики.
– Да, можно подумать, что такая исключительно замечательная новость! – соглашается с ней врач Ирина Самойловна. – Не терпит отлагательства! И умерла-то, насколько я понимаю, две недели назад. Ничего бы не случилось, если бы еще несколько дней потерпела со столь ценным сообщением.
– Бабушка, бабушка, бабушка! – кричу я. – Бабушка!..
– Ирина Самойловна, ну, сделайте что-нибудь, невозможно же так… Дайте ей успокаивающее.
– Легко сказать… – вздыхает Ирина Самойловна.
– И мать хороша, и дочка, я вам доложу, тоже не подарочек! Нет, я ее больше ни за что не возьму. Пусть даже и не мечтают! Сегодня же позвоню в Литфонд. Отец, я так понимаю, не особенно какой-нибудь там… выдающийся… Нужно выяснить.
– Бабушка! Бабушка, бабушка!!!
– Перестань, успокойся!..
Я не могу, не могу, не могу успокоиться! Этого не должно быть! Не может быть! Почему она умерла?! Она не должна была умирать!!!
– Не хочу, не хочу…
Ирина Самойловна пытается засунуть мне в рот какую-то таблетку – ни за что, ни за что! Бабушка умерла…
– Еще и кусается, – говорит Ирина Самойловна. – Придется сделать укол.
– Ну так сделайте укол! – сердится Вера Алексеевна.
– Вот ведь мучение…
Девочки – девочки стоят вокруг и смотрят. Да, нельзя так кричать, нельзя, стыдно так кричать, но что же мне делать? Они не понимают, они не понимают!..
– Бабушка! Бабушка… Она больше не увидит!.. Ничего не увидит! Бабушка, милая!.. Никогда… Даже этих деревьев…
Держат, держат меня… Укол… Я, кажется, засыпаю…
Темно. Темно и ничего не видно. Чуть-чуть светится белая рама окна. Девочки не спят, я чувствую, что они не спят: шушукаются потихоньку. Про меня… Ужасно, что я так кричала… Зачем я так кричала?
– Вы не спите?
Никто не отвечает, все молчат. Плохо… Может, они знают что-то такое, чего я не знаю? Письмо… А потом? Ничего не помню… Как я очутилась в палате? Был пригорок, я стояла на пригорке. Потом были белые странички маминого письма… Значит, кто-то перенес меня в палату…
– Давайте я что-нибудь расскажу, – говорю я спокойно, совершенно спокойно, как будто ничего не было, как будто это вовсе не я так ужасно кричала. – Я читала одну книжку… Про одного студента, который жил в Австрии…
– Расскажи, – откликается кто-то.
– Его звали Фридрих. Он жил с отцом и матерью в маленьком городке, в горах, на берегу озера. Но потом он уехал в столицу, в Вену, чтобы учиться в университете. В Вене ему очень нравилось. Вена – большой город, почти как Москва, шикарный, много всяких театров, и знатных дам, богатых карет, вообще всяких замечательных вещей. Мать и отец присылали ему деньги, и он снимал комнату в мансарде вместе с еще одним студентом. И вот вдруг он получил от матери письмо. Мать сообщала, что отец его тяжело заболел, поэтому Фридрих должен немедленно выехать домой. Ему было ужасно жалко отца, но ужасно не хотелось уезжать из Вены. Он просто не мог себе представить, как он уедет, не увидит больше Вены, университета, своих товарищей, опять станет жить в своем маленьком скучном городке, где в десять часов вечера полагается тушить все огни и ложиться спать.
– Как у нас в лагере, – говорит Инна Корабельская.
– Фридрих рассказал своему соседу по комнате про письмо матери, тот стал утешать его, сказал, что ничего страшного не случилось, отец поправится, и Фридрих сможет снова вернуться в Вену. Дома он застал отца в очень тяжелом состоянии, но врач уверял, что отчаиваться рано, сказал, что намечаются признаки выздоровления, и следует надеяться, что организм справится с болезнью…
Правда… Организмы должны справляться с болезнями… А бабушкин организм не справился… Я чувствую, что у меня опять перехватывает горло. Не могу больше говорить. Зачем я стала рассказывать?..
– А дальше? – спрашивает кто-то от окна. Я молчу. И девочки молчат.
– Дальше… завтра… – обещаю я.
«Вставай, вставай, дружок!..» Подъем. Да, нужно встать. Проснуться и встать. Буду всё делать, как надо. Как положено. Чтобы Вера Алексеевна не говорила: «И мать хороша, и дочка тоже не подарочек».
Я так и спала в платье. Мне теперь даже одеваться не надо. А сандалии я никогда не надеваю, всё время хожу босиком. Сандалии у меня есть, но они просто так, для красоты, стоят в тумбочке. Я их ненавижу. У всех девочек есть нормальные туфли или босоножки, а у меня эти сандалии. Неважно, какая разница, я привыкла ходить босиком. Нужно только причесаться и заправить постель. Немножко кружится голова, но ничего, не страшно…
– Нет, ты лежи, лежи! – говорит Ирина Самойловна: – Завтрак тебе принесут.
– Я лучше сама пойду. Я могу… Правда…
– Нет, ложись и прими вот это. – Она опять засовывает мне в рот какую-то таблетку, которую я совершенно не хочу глотать, но пусть, не буду с ней спорить. Буду делать все, как они скажут. Буду совсем хорошая, спокойная девочка.
Ирина Самойловна уходит, но вместо нее появляется Вера Алексеевна.
– Ну, как ты? Ничего? – спрашивает она. – Вот и правильно! А то раскричалась, как… Как квочка на насесте!
– Я могу встать, честное слово… – говорю я.
– Нет, нет, лежи. Письмо твое… – Она кладет на тумбочку измятые и скомканные листочки, придавливает их ладонью и уходит.
Письмо. Правда, я ведь так и не дочитала его.
«17-го числа умерла мама…»
В груди у меня опять все сжимается, я закрываю глаза и лежу – жду, пока это пройдет. Ни за что не стану больше кричать и плакать.
«17-го числа умерла мама, а эта скотина, твой отец…»
Что?.. Внутри у меня все холодеет, перед глазами начинают качаться серые круги.
«… эта скотина, твой отец…» Какой ужас, какой позор! Что теперь будет?.. Бедный папа… Что теперь будет? Ведь это… Это… Я вся дрожу. Дрожу и не могу унять дрожи. Даже кровать трясется вместе со мной.
«… заявился домой под утро, разумеется, мертвецки пьяный, в таком состоянии, что, поверь, не опишешь никакими словами. Не сумел даже доползти до порога собственной комнаты, рухнул в коридорчике и вдобавок опрокинул на себя твою раскладушку, так что, я думаю, перебудил всех соседей. Ни один извозчик не позволит себе назюзюкаться до подобного непотребства. Полное забвение всех норм, принятых в мало-мальски приличном обществе. Я уж не говорю об элементарном уважении к близким, бог с ним, с уважением! – но такое скотство, такая подлость, такая низость – полнейшее отсутствие всех сдерживающих центров. Должны же, в конце концов, существовать какие-то пределы? Сам летит в бездонную пропасть и меня толкает туда же. Растянулся, представь себе, под дверью – не знаю, может, воображал, что я кинусь поднимать его, друга любезного. Вот уж, действительно, прекрасная роль: жена мастерового, которая волочет на себе из кабака пьяного мужа! Да еще в такой кошмарный день, когда родная мать валяется в морге. И что более всего удивляет – казалось бы, уже пережито столько ударов судьбы, пора бы, наверно, как-то привыкнуть, смириться, но нет, не удается. Всякий раз это свинство, это бездушие потрясает заново. Причем с каждым днем падение всё глубже. В прошлом году еще хоть как-то прислушивался к моим словам, пытался хотя бы отчасти сохранить видимость приличий, а теперь всё окончательно забыто и отброшено. Что ни день, то новое издевательство. Если бы мне кто-нибудь сказал…»
И они все это читали! Читали всё это!.. И Вера Алексеевна, и Ирина Самойловна, и вожатые, и воспитатели, и девочки – весь лагерь! Одна только я не знала, что тут написано…
«Воистину, остается только удивляться, сколько человек может вынести. А как подумаю, что еще ждет впереди, так, ей-богу, начинаю жалеть, что не сдохла вместе с матерью. Недаром, видно, сказано: пожалеешь о том дне, когда появился на свет…»
Пожалеешь о том дне, когда появился… Я давно жалею о том дне, когда я появилась на свет. Но что же теперь делать? Что теперь делать?! Если бы можно было вдруг исчезнуть, раствориться, провалиться сквозь землю, никогда больше никого не видеть… Может, попробовать совсем не дышать? Вдохнуть один раз воздух, и всё – больше не дышать.
Бедный папа – теперь, конечно, все узнают. Узнают и растрезвонят. И в Литфонде – Вера Алексеевна постоянно ездит в Литфонд! – и в Союзе писателей, и в правлении… И в «Новом мире» тоже, и в «Октябре»… Все друг с другом знакомы, будут рассказывать, сплетничать, смеяться… Я, я во всем виновата! Как я могла, как я позволила?! Как я допустила, чтобы весь лагерь прочел такое письмо?!. Убить меня мало! Бежать, бежать отсюда!
Девочки возвращаются из столовой. Такие веселые голоса… Они, конечно, всё знают… Не дышать, не дышать.
Я комкаю письмо и прячу под подушку. Притворюсь, как будто сплю. Если бы можно было спать, спать и никогда не проснуться. Зачем они сделали так, чтобы я очнулась? Чтобы я прочла… Бабушка! Вернись, услышь, услышь меня, помоги мне!..
Хоть бы эта кровать превратилась в ковер-самолет и вылетела в окно вместе со мной и с проклятым письмом! Не останусь здесь, ни за что не останусь! Уйду пешком в Москву, может, какой-нибудь волк накинется на меня в лесу и сожрет. И никто не узнает, что со мной случилось. Будут искать и не найдут. А письмо разорву на мелкие клочки. Чтобы никто его больше не смог прочесть!
– И вот, – рассказываю я вечером, после отбоя – да, буду притворяться, как будто ничего не случилось, как будто я ничего не читала, никакого письма, – весь день Фридрих ждал, что друзья прибегут повидаться с ним, послушать про его житье в Вене…
Что же делать? Нужно рассказывать, пока все не уснут. А потом встану и уйду отсюда. Насовсем, чтобы меня вообще больше не было тут. Чтобы нигде не было. Буду рассказывать про Фридриха, который живет в Австрии, а потом встану, пройду мимо столовой и зайду в лес…
– Но никто так и не пришел к нему. «Может, они еще не знают, что я приехал?» – подумал Фридрих. Под вечер он не выдержал и вышел из дому – немного прогуляться. Ему повстречались два школьных товарища, он поспешил им навстречу, но они как-то странно посмотрели на него, даже не поздоровались и прошли мимо. Самое удивительное, что через несколько минут то же самое повторилось еще раз – еще два приятеля прошли мимо него, не узнав и не поздоровавшись. Фридрих растерялся и не знал, что думать. «Неужели я так сильно изменился?» – подумал он. На следующее утро он разыскал своего самого хорошего товарища и пригласил его позавтракать вместе в кондитерской в центре города. Но что-то явно было не в порядке: Фридрих видел, что знакомые как-то нарочно сторонятся его, стараются не смотреть в его сторону, а если и здороваются, то очень сухо и сдержанно. Как будто им было известно про него что-то нехорошее… «Не кажется ли тебе странным, – спросил он товарища, – что никто не хочет поприветствовать меня? Неужели никто не рад тому, что я вернулся? Посмотри, люди избегают даже глядеть на меня. Как будто я чем-то обидел их или совершил какой-то скверный поступок. Уж не распустил ли тут кто-нибудь в мое отсутствие какую-то нелепую клевету, подлый слушок?» «Нет, дело не в этом, – усмехнулся товарищ. – Просто у тебя завелся двойник. Да, представь себе! Я думал, ты уже имел честь повстречать его. Он постоянно околачивается в самых людных местах. Ужасно неприятный тип, вздорный, нахальный, но при этом похож на тебя, как две капли воды. Как родной брат-близнец. Удивительное сходство! Счастье еще, что он носит бородку, а то вас вообще невозможно было бы различить. Все в нашем городе, особенно те, которые не очень хорошо с тобой знакомы, встречая его, думают, что это ты. Да ты и сам наверняка скоро наткнешься на него. Не знаю, на что он живет, но выглядит он полным бездельником – и при каждом удобном случае успевает хоть чем-нибудь досадить людям. Ужасный человек – грубый, невоспитанный, необразованный, однако сметливый и острый на язык». «Откуда же он взялся в нашем городе?» – воскликнул потрясенный Фридрих. «Этого никто не знает, – ответил товарищ. – Возник внезапно вскоре после твоего отъезда. Между нами, – прибавил он, понизив голос и оглянувшись по сторонам, – мне кажется, что и болезнь твоего отца каким-то образом связана с его появлением. Поверь мне, он мог использовать ваше сходство в неблаговидных целях». «Неблаговидных целях? – удивился Фридрих. – Каких именно?» «Да мало ли, каких? – сказал товарищ. – Твой отец человек уважаемый, пользуется всеобщим доверием. Представь себе, что в какую-нибудь солидную контору или в банк является некто, как две капли воды похожий на тебя, и заявляет, что пришел по поручению отца…» «Слушай, не пугай меня», – вздохнул Фридрих. «В таком городке, как наш, – сказал товарищ, – честное слово человека до сих пор значит гораздо больше, чем любая расписка или вексель».
– Что это – вексель? – спрашивает Тата Семенова?
– Ну, такая долговая бумага… Не знаю точно.
– Какая разница! – сердится Леля Левицкая. – Не мешай, дай слушать!
– И вот, – продолжаю я, – не прошло и часа, как Фридрих и вправду повстречал своего двойника, причем рядом с собственным домом. Можно было подумать, что тот специально дожидался его. Если бы не русая бородка, прикрывавшая нижнюю часть лица самозванца, Фридрих подумал бы, что перед ним поставили зеркало и он видит свое отражение: те же прямые брови, та же узкая переносица, светло- голубые глаза и, что самое удивительное, то же темное родимое пятно на виске – только не на правом, как у Фридриха, а на левом. Отражение, наклеившее бородку. Фридриху вдруг почудилось, что у него украли внешность, он невольно потянулся рукой к своему правому виску – проверить, на месте ли родимое пятно. Двойник стоял перед ним, не двигаясь, нахально усмехался и слегка покачивался с носков на пятки. Фридрих почувствовал, что бледнеет под его презрительным взглядом и вот-вот лишится чувств. С великим трудом он взял себя в руки и двинулся дальше. Двойник как будто хотел последовать за ним или что-то сказать, но передумал и позволил ему пройти мимо. Зайдя в дом, Фридрих, не снимая пальто и шляпы, упал в кресло. Все его мысли смешались и перепутались. «Кто этот человек? – думал он. – Он что-то замышляет, может быть, даже что-то опасное. Необходимо принять какие-то меры», – думал Фридрих, но не мог сообразить, какие. Нужно было с кем-то посоветоваться, поговорить. Но с кем? Отец слишком слаб и болен, его невозможно беспокоить, всякое волнение может убить его. Оставалось только одно – поговорить с матерью. «За всем этим скрывается какая-то тайна, – думал Фридрих. – Какая-то ужасная тайна»… Так он просидел в кресле полчаса, а может, и больше. Наконец в комнату заглянула служанка, а следом за ней появилась и мать, госпожа Феербах. «Хорошо, что ты вернулся, – сказала она. – Я не знала, как мне поступить с завтраком. Ты ушел, не позавтракав…» «Я позавтракал в городе, – буркнул Фридрих. – Мама, мне необходимо поговорить с тобой. Ты, наверно, и сама заметила, что тут происходит что-то очень странное». Мать вздохнула и ничего не ответила. Фридрих подумал, что она догадалась, о чем он собирается с ней говорить. Но даже если она и догадалась, то предстоящий разговор, судя по всему, нисколько ее не радовал… В это время…
Что это? За белым переплетом оконной рамы кто-то стоит. То слегка отступает, то вплотную придвигается к стеклу. Я сажусь на постели и изо всех сил вжимаюсь в подушку.
– Что – в это время? – спрашивает кто-то из девочек.
– В это время…
Нет, там в самом деле то-то стоит! Как будто женщина… Наклоняется… Длинные волосы развеваются под ветром, взлетают над головой. И два прозрачных глаза – в точности, как у Гали Константиновой! – светятся, как два лунных камня…
– Ну, что ты? Рассказывай! – требуют девочки. – Что дальше?
– Не помню… – говорю я. – Давайте лучше спать.
– Ну, пожалуйста! – упрашивает Мира Долгопольская. – Так нечестно! Ну почему? На самом интересном месте!
– А что ты хочешь – чтобы тебе за одну ночь пересказали всю книгу? – заступается за меня Света Федина.
Я смотрю на оконный переплет и боюсь отвести глаза. Почему никто из девочек не замечает, что там кто-то стоит, за окном? Сказать им? Нет, не буду – они еще подумают, что я совсем сошла с ума… Спрятаться под одеяло? А если она, эта женщина за окном, заберется в палату?.. Нет, в лес я сегодня не пойду, ни за что не пойду сегодня в лес…
Утро, тепло, солнышко светит, пригревает плечи и спину. Я сижу на пригорке над речкой. Кучка земли шевелится, осыпается у моих ног – это крот роет себе нору, прокладывает подземные ходы, а лишнюю землю выталкивает наверх. Мальчики иногда раскапывают нору и вытаскивают крота наружу. Он толстый, черный и очень симпатичный. У него такая плотная блестящая шуба. Я ни за что не стала бы выкапывать крота – пускай себе живет, занимается своими делами, запасает зернышки на зиму.
Я не пошла сегодня в столовую: не хочу никого видеть… Все пошли на завтрак, а я потихонечку убежала на речку. Как это хорошо, что в Алешине есть речка! Посижу немного, не буду ни о чем думать, ни о чем…
Кусты вдруг раздвигаются, и на пригорок взбирается Галя Константинова. Откуда она узнала, что я тут? Или она просто так шла и случайно наткнулась на меня?.. А может, она почувствовала, что я тут? Если она чувствует взгляд, может, она умеет почувствовать, где искать человека?
– Хорошо тут… – Галя присаживается на ствол упавшего дерева.
– Хорошо, – соглашаюсь я.
– Самое приятное, что никого нет…
Как это нет? А я?.. Какая она красивая… За этот год сделалась еще красивее. Удивительная девочка…
– Полно земляники, – сообщает Галя.
Я не отвечаю. Да, конечно, полно. Тут везде много земляники. Особенно на кладбище.
– Ты очень любила бабушку? — спрашивает она.
– Не знаю. Не думаю…
– А почему же ты так кричала?
– Ты думаешь, это из-за любви? Нет, по-моему, любовь тут вообще ни при чем. Даже если б я ее совсем не любила, все равно это ужасно – что она умерла…
Галя подымает свои необыкновенные светло-серые, прозрачные глаза и смотрит на меня так, будто старается угадать мои мысли. Читает взглядом мысли, которые у меня в голове… Раньше она никогда со мной не говорила, ну может, несколько слов – случайно, а теперь вдруг интересуется, почему я так кричала…
– Ведь это ужасно, – говорю я, – был человек и вдруг его нет. Человек – понимаешь, целый человек, со всеми его… Мама сказала бы: бзиками, но мне не хочется говорить про бабушку «бзиками». Со всеми его мыслями, разговорами, поступками… И вдруг ничего нет… Совсем. И уже никогда не будет. Это ужасно, нечестно, несправедливо!
– Наоборот, – не соглашается Галя и отводит наконец от моего лица свой лунный взгляд, – смерть – это самая справедливая вещь на свете. Может быть, это даже единственная справедливость на земле. Умирают все: и самые богатые, и самые сильные. В конце концов, умирают все…
– Да… Но так не должно быть…
– Что значит – не должно? Невозможно ведь жить вечно.
– Люди не должны умирать!
– Ты чудная… Ты хотела бы, чтобы люди старели, старели и никогда не умирали? Чтобы весь мир наполнился древними стариками?
– И стареть не должны. Это тоже неправильно.
– А если какой-нибудь ужасный злодей? Гитлер, например? Ты хочешь, чтобы он тоже жил вечно?
– Не знаю. Может быть, если люди не будут стареть и не будут умирать, то и никакого Гитлера вообще не будет. Может, это всё из-за смерти.
Галя молчит.
– Ты говоришь – справедливость. Про такую страшную вещь, про смерть, ты говоришь: справедливость? Значит, если немцы убивали всех евреев – и взрослых, и маленьких детей, это, по-твоему, справедливость?
– Нет, конечно, – фыркает она. – Убивать – это преступление. А когда убивают детей, то это вдвойне, втройне преступление, потому что дети… Это ведь не только их убивают, вместе с ними убивают и их детей, вообще всё их потомство.
– Никакая смерть не может быть справедливостью.
– А сколько ей было лет?
– Семьдесят два.
– Все-таки она была уже старенькая.
– При чем тут старенькая – она была живая! Она была! Понимаешь, была? А теперь ее нет…
Зачем она делает это? Зачем она говорит об этом? Я сейчас опять закричу…
– Зато теперь у нее ничего не болит. Ты должна радоваться, что она больше не мучается.
– Что значит, не мучается?
– Ну, ничего не чувствует…
– Значит, ты совершенно не понимаешь, что такое смерть. Никто не понимает, и получается, что ты тоже не понимаешь. Ты говоришь так, как будто это какой-то отдых – от боли, от мучений. Какой-то санаторий.
– А разве нет?
– Конечно, нет. «Ничего не чувствует!» Это живой человек может чувствовать, а может не чувствовать. Вот ты, например, чувствуешь сейчас запах земляники, а я не чувствую. А смерть – это совсем другое, смерть – это когда ничего не может быть: невозможно чувствовать и не чувствовать тоже невозможно. Точно также невозможно. Ничего невозможно, совсем! Пустота… От этого я кричала. А вовсе не оттого, что любила бабушку. Понимаешь?
– Нет, – признается Галя и опять впивается в меня своим пронизывающим взглядом. – А ты любишь физику?
– Ну, в общем, да. Папа все время покупает мне всякие такие книжки.
Зря, зря я сказала про папу: Галин папа ушел от них, вдруг он вообще ничего не покупает ей?
Мы сидим друг против друга – я на траве, она на стволе поваленного дерева. Срываем круглые длинные травинки, у которых внутри как будто трубочка, грызем и молчим.
– Ты говоришь: смерть – это вообще ничего, – произносит Галя. – Но ведь ты ее помнишь, правда? Бабушку. И другие люди ее помнят. А пока кто-то ее помнит, получается, что она как будто не совсем умерла.
Помню? Конечно… Всё помню. Я сижу за столом, делаю уроки, а она входит в комнату и начинает рыться в маминых тряпках, искать что-то. Оказывается, она на кухне порезала палец и хочет теперь перевязать его. Подходит к окну, чтобы лучше видеть. Просит меня, чтобы я разорвала край тряпки и завязала узелком. Я подхожу к ней и завязываю маленький аккуратный узелочек. Окно открыто, потому что тепло, весна. Душистый ветерок залетает в комнату, такой хороший запах – сладковатой пыли и чего-то еще. Наверно, солнца. Мне так хорошо от этого теплого ветерка, от сладкого запаха, оттого, что мы с бабушкой стоим рядом у открытого окна… Даже от белой тряпицы у нее на пальце с этим аккуратным узелочком. Я и сейчас, вот в эту минуту, чувствую рядом ее руку, ее теплое тело – даже лучше, чем травинку, которую сжимаю в зубах.
Но зачем, зачем теперь это воспоминание, если бабушка умерла!? Теперь мне больно от него, оно разрывает мне грудь. Да, разрывает – на две половины.
– Она живет в памяти других людей, – говорит Галя.
– Которые потом тоже умрут.
– А ты сама никогда не хотела умереть? – спрашивает она.
Сказать или не говорить? Нет, лучше не говорить. И вообще – при чем тут я?
– При чем тут я?
– Значит, хотела, – решает Галя.
– Даже если хотела, это совсем не то же самое.
– Почему же? Абсолютно то же самое.
– Я тогда была маленькая.
– Я тоже один раз хотела умереть…
Я жду, что она скажет дальше, но она ничего не говорит. Мы смотрим на речку, по которой плывут широкие темно-зеленые листья. Не плывут – лежат, колышутся на воде – темно-зеленые листья и желтые кувшинки… Потом это тоже будет воспоминание. Неужели и от него потом будет так же больно?
– А ты хотела бы сейчас, вот прямо в эту, минуту, уехать в Москву? – спрашивает Галя.
– Нет…
Нет – зачем мне в Москву? В Москву я уж точно не хочу. В Москву?.. «… и вдобавок опрокинул на себя твою раскладушку, так что, я думаю, перебудил всех соседей…» Нет, я не хочу в Москву.
Отбой. Нужно бежать мыть ноги. С грязными ногами Ирина Самойловна не разрешает ложиться в постель. Она очень строго следит, чтобы все обязательно мыли ноги. Сама лично ходит по палатам и проверяет. Если замечает у кого-то грязные ноги, начинает возмущаться. И главное, ругает Кармелу, нашу вожатую – как это она допускает, чтобы мы залезали в постель с грязными ногами!
Чтобы как следует вымыть ноги, нужны, во-первых, мыло – мыло душистое; во-вторых, полотенце – полотенце пушистое, но пушистых нам не выдают, выдают два вафельных – одно, побольше, для лица (так называется: для лица), а второе, поменьше, для ног; а в-третьих, нужна какая-нибудь обувь, чтобы не идти обратно в корпус босиком. Мыла у меня нет – давно куда-то пропало. Полотенце я почему-то всегда забываю взять – каждый день помню, что нужно взять полотенце, и каждый вечер забываю. А сандалии я никогда не вытаскиваю из тумбочки – не хочу даже видеть их.
Я задираю ногу на умывальник – четыре длинных жестяных умывальника стоят в ряд сбоку от корпуса – и тру ее просто так водой без мыла. Потом изо всех сил отряхиваю чистую ногу от воды и осторожненько становлюсь этой почти сухой ногой на землю. Тру точно так же вторую ногу и тоже стряхиваю с нее остатки воды. А потом на цыпочках, на цыпочках пробираюсь в корпус. В начале смены возле стены еще была полоска зеленой травы, по ней запросто можно было пройти, не запачкавшись, но теперь травы уже нет – высохла, а может, вытоптали. Теперь труднее находить чистое местечко, куда можно поставить ногу. Но ничего, я делаю большие-большие, огромные шаги – чтобы поменьше наступать на землю.
В палате девочки накручивают мокрые ленты на спинки кроватей. За ночь ленты успевают высохнуть и становятся как будто глаженные. Я ничего не накручиваю: ленты у меня старые, выцветшие и совсем узенькие, как тесемочки, что толку их накручивать? Красивее они все равно не станут.
Наконец все девочки укладываются в постель, Кармела проверяет ноги, останавливается возле меня, вздыхает, но ничего не говорит и проходит дальше.
Кармела – испанка, из тех испанских детей, которых привезли в Советский Союз после того, как в Испании победил фашист Франко.
– Рассказывай! – требует Мила Загоскина, подбивая подушку. Это я должна рассказывать. Я смотрю на оконные переплеты – они почти сливаются с вечерними сумерками, – там нет никого с прозрачными лунными глазами. Выдумки. Ика говорит: морок дурной головы. Может, она, эта женщина, появляется только в полной тьме, после того, как часы пробьют полночь?
– Рассказывай! – упрашивают девочки. Хорошо, буду рассказывать.
– Только на следующий день, – рассказываю я, – Фридриху удалось наконец остаться с матерью наедине. Он надеялся, что она что-то знает и даст какое-то объяснение таинственному сходству между ним и неприятным незнакомцем. Но надежды его оказались напрасными: госпожа Феербах твердила, что ей ничего не известно ни про какого двойника своего сына – она его не видела, не встречала и совершенно не понимает, о чем Фридрих говорит. А двойник, между прочим, существовал – и не просто существовал, а преследовал Фридриха, поджидал его на каждом углу и даже приставал с какими-то глупыми вопросами и просьбами. «Не подскажете ли, любезный господин, где тут ратуша?» – заливался он дурацким хохотом, стоя возле самой стены этой самой ратуши. Или принимался выпрашивать у Фридриха несколько монет на табак. Фридрих пробовал объясниться с ним, но из этого тоже ничего не вышло, на любой вопрос двойник отвечал: не имею чести знать, ваша милость. «Как тебя звать, ты хотя бы знаешь?» – спросил Фридрих, стараясь сдержать свою злость. «Имя-то, конечно, есть, – отвечал его преследователь, – да только оно не настоящее. Я ведь подкидыш, ваша милость. Добрые люди, которые меня вырастили, окрестили Францем». «А где ты жил прежде? – спросил Фридрих. – Ты ведь не из нашего города». «Боюсь, что в этом, – отвечал двойник, – вы как раз ошибаетесь, ваша милость. Сдается мне, что я как раз из вашего города. А жил во многих местах, всех и не припомню. Да и зачем вам знать?» «Чего ты хочешь от меня? – добивался Фридрих. – Скажи, наконец, что тебе нужно!» «Чего мне хотеть от вашей милости? – пожимал тот плечами. – Разве что поменяться внешностью!» – и опять хохотал. Ночью, не в силах заснуть, Фридрих ворочался в постели и пытался найти какую-то разгадку своего ужасного положения. Допустим, думал он, допустим, что моя бедная матушка по какой-то причине не могла иметь детей. И вот… И вот в один прекрасный день она находит на крыльце своего дома младенца. И, разумеется, с радостью берет его себе. Но на самом деле у этого младенца, то есть у меня, имеется близнец… Которого его родная мать по каким-то своим соображениям либо оставила у себя, либо подкинула в другую семью. Может, опасалась, что люди не захотят взять на воспитание сразу двоих детей… Но если так, размышлял он дальше, если я подкидыш, усыновление, согласно закону, должно быть оформлено… Утром он помчался проверять свое предположение. Но никаких документов об усыновлении нигде не обнаружилось. «Ну что же, – решил Фридрих, – не исключено, что отец и матушка решили скрыть, что нашли подкидыша, и выдали меня за своего родного сына. В такой ситуации люди могут не посчитаться даже с законом». Ему удалось разыскать старичка-врача, который двадцать три года назад вроде бы навещал роженицу и младенца, но тот не смог припомнить ничего особенного. Заявил, что сам лично при родах не присутствовал, поэтому не может сказать ничего определенного, но думает, что подозрения Фридриха безосновательны. А впрочем, посоветовал ему расспросить акушерку, которая принимала роды. «К тому же, молодой человек, – сказал врач, – даже если бы я знал чуть больше, чем я знаю на самом деле, я ни за что не согласился бы разгласить тайну моей уважаемой пациентки». Как выяснилось, акушерка, вроде бы принимавшая роды у госпожи Феербах, умерла два года назад. Ее дочь, с которой Фридриху удалось поговорить, была столь любезна, что разыскала книгу, в которой мать записывала даты родов. Против имени госпожи Феербах было записано, что в ночь на такое-то число та благополучно разродилась младенцем мужского пола и уплатила за оказанные услуги такую-то сумму. Фридрих успел заметить, что сумма превышала размеры обычной платы. Но это, разумеется, еще ни о чем не говорило – ведь и роды у пожилой матери могли оказаться более сложными, чем обычно. И тут Фридриху пришла в голову блестящая, как ему показалось, мысль: посвятить в свои соображения проклятого двойника! Может, тот как-нибудь проговорится и против собственного желания подскажет разгадку. «Знаешь, что я подумал? – сказал Фридрих своему мучителю при следующей встрече, – мы с тобой так похожи, что могли бы и подружиться. Почему бы нам для начала не посидеть вместе за кружкой пива?» «Кружка пива, ваша милость, чрезвычайно правильное с вашей стороны предложение! – обрадовался тот. – У меня давно уже пересохло в горле!» И посетители, и хозяин погребка с изумлением взирали на двух молодых людей с абсолютно одинаковыми лицами, но совсем по-разному одетыми. Фридрих велел принести им пива и заговорил первым. «Ваши догадки не лишены интереса, ваша милость, – сказал Франц, даже не дослушав Фридриха, – но я-то, в отличие от вас, в точности знаю, как оно было на самом деле. Вы правы: ваша матушка и вправду затруднялась подарить вашему батюшке наследника, но под конец Господь наградил его аж двумя сыновьями, близнецами – правда, не от благочестивой супруги, а от проживавшей на соседней улице белошвейки. Вот тут-то, ваша милость, наши с вами пути и разошлись. С одной стороны, не желая простить супругу измены и пылая жаждой мести, но с другой стороны, признавая за ним право иметь законного наследника, ваша любезная матушка согласилась принять в дом мальчика – но только одного. Второго же – лишнего, коим, по злосчастному недоразумению, оказался именно я, отослали с глаз долой и пристроили в крестьянской семье на другом конце страны с условием, чтобы воспитанник никогда не узнал о своем истинном происхождении. Хотя ваш батюшка – правильнее сказать, наш общий батюшка – и высылал регулярно деньги на мое воспитание и пропитание, однако они расходовались не на одного меня, а на всех восьмерых детишек, которых моя приемная родительница произвела на свет – она-то, благодарение богу, не страдала бесплодием и что ни год пополняла свое семейство новым голодным ртом. Так что в отличие от вас, ваша милость, мне с малых лет довелось узнать, что такое нужда и тяжкий труд. И хотя никто не посвятил меня в тайну моего рождения, но нутром я чувствовал, что не создан для столь ужасного положения. В пятнадцать лет я сбежал из дому. Не стану затруднять вас рассказом о своих мытарствах, скажу только, что судьба весьма вовремя привела меня в этот город – как вы уже поняли, родной для нас обоих». «Допустим, – сказал Фридрих, – допустим, что твой рассказ, мой названный братец, верен, и мы действительно некогда появились на свет от одной и той же матери и одного и того же отца. Но чего ты хочешь теперь?» «Своей доли! – сказал Франц, всем телом подавшись вперед и пристально глядя Фридриху в глаза. – Тем более что батюшка наш, как я понимаю, дышит на ладан и вскорости покинет этот бренный мир. Хочу признания своих законных сыновних прав!». «У тебя нет никаких прав, – произнес Фридрих, немного поразмыслив. – Даже если всё, что ты сказал, чистая правда, ты никогда не был записан как его сын. А закон верит только бумаге. Да и вообще, откуда у тебя все эти сведения?» «Откуда у меня эти сведенья – это не ваше дело, – пробурчал Франц. – Но тебе, дорогой брат, все-таки придется потесниться и уступить мне половину отцовского наследства. Достаточно значительного, как я успел выяснить». «А если я откажусь?» – спросил Фридрих. «А если ты откажешься, – прошипел Франц, придвинувшись к Фридриху вплотную, – то в один прекрасный день тебя не станет. И я без особого труда займу твое место, потому что никто не усомнится в том, что я – это ты. Надеюсь, ты не сделаешь такой глупости. Подумай, ведь лучше получить половину, чем не получить вообще ничего. Видишь, может, я не так образован, как ты, но умом господь бог и меня не обидел!». И он опять захохотал на весь погребок. «Какой гнусный, отвратительный тип! – подумал Фридрих. – Похож на меня как две капли воды, и при этом такая низкая коварная тварь… Испорченная, преступная личность…» Так что никакой пользы от этого разговора не вышло, а наоборот, вышли одни только неприятности. Но в дальнейшем он имел неожиданные последствия.
– Кто имел? – спрашивает Катя Семенова.
– Разговор.
– Какой разговор? – не понимает Мила Загоскина.
– Да ну вас, девочки! – говорю я. – Вы уже спите.
– Мы не спим, – спорит Катя. – Ты попонятней рассказывай.
– Разговор имел неожиданные последствия, – повторяю я. – Что тут непонятно?
– Какие последствия? – спрашивает Ляля Светлая.
Ну да, больно хитрая – так всё сразу и расскажи ей! Я пока и сама не знаю, какие. После придумаю. Когда рассказываешь, обязательно надо придумывать что-нибудь такое таинственное и загадочное. Какие-нибудь неожиданные последствия. Иначе будет неинтересно.
– Последствия, – объясняет Таня Зеленская, – то, что последовало, что из этого вышло.
– Ладно, про последствия потом, – говорю я. – А пока что Фридрих снова стал добиваться от матери, чтобы она открыла ему тайну его рождения. Даже потребовал, чтобы она поклялась на Библии, что он ее родной сын, а не приемный. Но госпожа Феербах и слушать не пожелала: «Оставь меня! – воскликнула она гневно. – Как тебе не стыдно приставать ко мне со всякими глупостями,
когда твой отец лежит на смертном одре!» – и залилась слезами.
– А дальше? – спрашивает Катя.
– Дальше будет завтра.
– Ну вот, всегда так!..
– Да, всегда так, – говорю я. – Это рассказ с продолжениями.
– С последствиями, – хихикает Наташа Горская.
Ночью мне снится сон – чудной, но очень красивый: как будто я иду через уютные маленькие дворики, дома по сторонам невысокие, двухэтажные, как на Хорошёвке, и тоже выкрашены желтой краской, но свежей, блестящей. В каждом доме высокая круглая арка, а за аркой – дворик, клумба с цветами, деревья, зеленые скамеечки. Всё такое веселое, приветливое. Еще одна арка, и еще один дворик… Я иду, иду, цветов становится всё больше, трудно уже найти место, куда поставить ногу, чтобы не помять их. Крупные, пышные цветы с пухлыми красными лепестками, и покрывают всю землю – толстые мягкие стебли не выдерживают тяжести головок, сгибаются, стелются по дорожкам. Мне кажется, что если наступить на такой цветок, из него сразу брызнет розовый сок. Из кустов выглядывает пушистый зверек. Я пугаюсь, хочу спрятаться от него, но не вижу, где тут можно спрятаться.
– Не бойся, – говорит Галя Константинова, – он ничего тебе не сделает.
Я оглядываюсь – она стоит на крылечке в нарядном голубеньком платье; воротничок и карманчики оторочены беленькими кружевцами.
– Кто это? – спрашиваю я.
– Мангуста.
– Мангуста? – удивляюсь я. – Похож на медвежонка…
– Нет, это мангуста, – объясняет Галя. – Их тут много.
Зверек встает на задние лапы и протягивает ко мне передние. Я тоже протягиваю к нему руки, он кладет свои тонкие рыжие лапы с длинными острыми когтями в мои ладони. Какой он большой – почти с меня ростом!
Из-под арки вдруг появляется Вера Алексеевна.
– Ч то за безобразие! – возмущается она. – Кто это допустил, чтобы по территории пионерского лагеря разгуливали животные? Это, в конце концов, пионерский лагерь! На территории пионерского лагеря запрещено держать животных! Ирина Самойловна, куда вы смотрите?
Мангуста пугается ее голоса, приседает, сжимается и удирает. Мне ужасно жалко, что он убегает от меня, так жалко, что я даже начинаю плакать – громче, громче – и просыпаюсь.
В палате темно. Девочки спят. Почему мне приснился мангуста? Я никогда в жизни не видела мангусту. Даже на картинке не видела. Вообще не знаю, как он выглядит. Может, это бабушка превратилась теперь в мангусту? Она всегда говорила, что ей не страшно умирать, потому что она все равно на том свете
воскреснет. Что если она там воскресла и стала мангустой?..
Родительский день. Мы все в пионерских формах – и девочки, и мальчики: темный низ, белый верх. Сестра-хозяйка выдала нам белые кружевные покрывала и такие же белые кружевные накидки на подушки. Палата сделалась нарядная, кровати похожи на снежные сугробы. Или на пирожные бизе, присыпанные сахарной пудрой.
– Ты почему босиком? – ловит меня Вера Алексеевна.
– Я всегда босиком…
– Всегда меня не интересует! – сердится она. – Меня интересует сегодня. У тебя что, нету обуви?
– Есть…
– Так иди и немедленно обуйся!
Что делать, придется надеть эти несчастные сандалии. Действительно, не зря же я их привезла, хоть один раз нужно надеть. Хоть они и очень противные.
Мы бродим по территории и ждем автобусов, которые привезут родителей, а они всё не едут и не едут.
– Ну, это все-таки далеко, – говорит Риша (Ира Барашина), – это вам все-таки не Ильинка.
– Да, так что же они – после ужина приедут? – ноет Наташа Горская.
Автобусов не видно, и Вера Алексеевна заставляет Сережу Канторовича сыграть горн на обед. Никто не хочет идти в столовую, все собираются ждать родителей, но Вера Алексеевна обещает: как только автобусы покажутся на горизонте, она тут же объявит.
В родительский день дают самую вкусную вещь на свете – консервированный сливовый компот! И еще вареную курицу с рисом. На каждый стол – на восемь человек – полагается одна курица. Дежурные (дежурят сегодня мальчики из первого отряда) разносят тарелки. Выясняется, что перед Ришей, Инной Корабельской, Ёлкой Евсеевой и Галей Константиновой они поставили тарелки с половинками куриной ноги, перед Светой Фединой и Олей Ожановой – с кусками грудки, а нам с Наташей Горской достались крылышки с куском спины. Я бы этого, наверно, вообще не заметила, но Наташа отпихивает свою тарелку и говорит:
– Вот еще! Я тоже хочу ногу! Дайте мне ногу!
– А у курицы всего две ноги, – ехидничает Инна Корабельская. – Это у свиньи четыре.
– Если ты такая умная, вот и ешь сама эту гадость!
Наташа еще сильнее отпихивает свою тарелку.
– Это не гадость, а вареная курица, – поправляет Инна и, как ни в чем не бывало, принимается за свою порцию.
– Я хочу ногу! Ногу – и всё! Пускай мне принесут ногу! – визжит Наташа и колотит руками по столу. – Почему им ногу, а мне эту гадость?
Вожатые и воспитатели на другом конце столовой поднимаются из-за своих столов.
– Что такое, Наташа? – волнуется Кармела. – В чем дело? Что случилось?
– Я хочу ногу! Ногу – и всё! Пускай мне дадут ногу! – рыдает Наташа.
– Ну, что ты? Ну, подожди, ну так ли это важно? – пытается урезонить ее Кармела.
– Да, это важно, важно! – кричит Наташа. – Что тут есть, в этом крыле? Покажи мне, покажи! Тут одни кости! Может, еще капелька кожи. Я ненавижу куриную кожу! Если неважно, то почему именно мне эту гадость?
Вера Алексеевна, которая до этого стояла у дверей, озирается по сторонам и спешит к нашему столу.
– Тихо! – требует она. – А ну-ка, быстренько все замолчали! Успокойся! Я кому говорю – успокойся! Не ори так, тут пионерский лагерь, а не что-нибудь, понимаете, такое! Ты тут не на рынке.
– Буду, вот назло вам всем буду орать! – обещает Наташа. – Папа с мамой сейчас приедут, я им всё расскажу – да, да, не беспокойтесь – расскажу, как дежурные тут лучшие куски раздают своим подружкам, а дочери поэта Горского пихают какое-то несчастное крыло!
– Девочки! – пытается Вера Алексеевна восстановить спокойствие. – Поменяйтесь кто-нибудь с ней.
– Ну вот еще, – говорит Инна. – С какой стати? Подумаешь, принцесса!
Я смотрю в свою тарелку. Я бы поменялась, но у меня у самой крыло…
– Ага, подайте ей то, подайте ей это! – издевается Риша. – А то она рассердится и задрыгает ножками! Дома у мамочки будешь кушать ножку!
– Вот именно, – фыркает Инна. – Дочь великого поэта Горского!
– Лермонтов какой нашелся! – поддерживает Оля.
Никто не любит Наташу. Я, в общем-то, тоже ее не люблю…
– Я чувствовала, чувствовала! – сокрушается Вера Алексеевна. – Надо было делать котлеты – и никаких кур! Это вы, Ирина Самойловна, со своими идеями: в родительский день – курицу! Вот вам и курица. Котлеты, и не было бы места ни для каких претензий!
– Да он вообще, если хотите знать, никакой не Горский, – объявляет Слава Пилярский, один из тех мальчиков, которые разносят обед по столам. – Если хотите знать, его настоящая фамилия Гольдберг.
В столовой становится тихо, все смотрят в свои тарелки и молчат. Нет, никто тут, похоже, не хотел знать настоящей фамилии поэта Горского. Здесь почти у всех
настоящие фамилии не совпадают с теми, что наши папы или мамы ставят на обложках своих книжек. Я тоже на самом деле не Шатилова, а Олина настоящая фамилия Бурштейн.
– Галя, я прошу тебя, – умоляет Вера Алексеевна, – я лично от себя прошу: лично для меня сделай такое одолжение, поменяйся с ней этой проклятой ногой. Уступи ей!
– Да пусть берет. Пусть подавится! – Галя подталкивает свою тарелку к Наташе и вскакивает из-за стола.
Стул с грохотом падает за ее спиной.
– Желаю тебе сожрать все куриные ноги на свете! – бросает она Наташе. – Как это все отвратительно, как мерзко! Я хочу уехать отсюда, сегодня же!..
И не оборачиваясь, ни на кого не глядя, высокая и стройная, направляется к двери.
– Вот и попроси свою маму, чтобы она забрала тебя отсюда, – говорит ей вслед Света Федина. – Сегодня как раз есть такая возможность.
– Да, как же, заберет она, – фыркает Инна Корабельская. – Разбежалась!.. Еще и на вторую смену оставит.
– Зато привезет еще одно нарядное платье, – добавляет Ёлка Евсеева.
– Перестаньте, девочки, не болтайте чепухи, – сердится Вера Алексеевна и набрасывается на Наташу: – А ты ешь! Получила свою ногу, так ешь теперь!
Приехали, приехали! Все бегут встречать родителей, подпрыгивают и стараются увидеть своих мам и пап через окошко автобуса. Родители Тани Зеленской приехали следом за автобусами в собственной машине и привезли огромную собаку – добермана.
– Уф! Ничего себе дорожка! – говорит чей-то папа. – Все кости порастрясло.
– Ничего, главное, добрались…
Папы и мамы один за другим выпрыгивают из автобусов, обнимают и целуют своих детей и расходятся с ними в разные стороны. На площадке перед столовой остаемся только мы с Верой Алексеевной, да еще водители автобусов.
– Что, не приехали? – спрашивает Вера Алексеевна.
– Не знаю… – говорю я.
– Чего ж тут не знать? – удивляется она, но для верности еще раз заглядывает внутрь автобусов, как будто надеется увидеть там моих маму и папу. Как будто они сидят там и не догадываются выйти. – Не приехали! Ну, ничего, не расстраивайся, – утешает она, – может, заболели.
– Наверно, – говорю я и изо всех сил стараюсь не заплакать. Только бы не заплакать…
Зачем? Зачем только я надела эти проклятые сандалии! Я поворачиваюсь и бегу за угол столовой, Вера Алексеевна кричит что-то мне вслед, но я не слышу ее.
За столовой колхозное поле, на нем недавно поставили стога – огромные, с трехэтажный дом. Мы не видели, как их складывали, но я умею залазить на них. Я сама догадалась, как можно на них залезть – нужно только поглубже засовывать руки вглубь стога и хвататься за сено: травинки в глубине сбиты так плотно, что запросто выдерживают мою тяжесть. Я перебираю руками и ногами и лезу, лезу наверх, прямо как по лестнице.
Стог мягкий и душистый. Можно зарыться в сено и спать. А можно просто лежать, смотреть в небо и слушать, как кричат птицы. Букашки и муравьишки ползают по травинкам, взбираются иногда на ноги, щекочут шею. Кто-то попискивает внутри стога – может, мыши? Ну и что, пускай, они сюда не полезут…
Не приехали. Почему они не приехали?
Какой-то треск, шелест внизу. Шаги… Кто-то идет. Кто бы это мог идти сюда? Деревенские ребята? Нет, они бы переговаривались, шумели. Может, они видели, как я забиралась сюда, и теперь нарочно договорились подкрасться потихоньку? Они ненавидят нас, если мы проходим мимо, они всегда кричат всякие гадости и обзывают нас очень нехорошими словами. За что они так ненавидят нас? За то, что мы живем в их школе?
Я подкатываюсь к краю стога, заглядываю вниз и почти сталкиваюсь – голова к голове – с Кармелой.
– Я видела, как ты побежала сюда, – объясняет Кармела, переваливается через край стога и усаживается возле меня. Значит, она тоже умеет забираться на стог.
– Почему ты убежала? Из-за того, что родители не приехали?
– Что мне там делать? Сидеть одной на площадке?
– Нет, я понимаю, – говорит она. – Я понимаю… Конечно, это обидно: ко всем приехали, а к тебе нет. Может, заболели?
– Может, – соглашаюсь я.
Мама всегда говорит, что она тяжело больной человек, но на самом деле даже гриппом никогда не болеет. У нее даже насморка никогда не бывает. Вот у папы два раза была рожа. Такое заболевание – рожа. С очень высокой температурой. Он сказал, что это из-за окопной жизни. В окопной сырости размножаются стрептококки и проникают в организм через маленькие ранки и ссадины на коже. Но после войны прошло уже много времени, не может быть, чтобы стрептококки все еще размножались…
– У мамы больное сердце, – говорю я, чтобы Кармела не подумала, что они просто так не приехали, не захотели приехать. – У нее один раз даже был сердечный приступ, и она чуть не умерла. Давно, во время войны…
– А к нам вообще никто никогда не приезжал, – говорит Кармела. – У нас никогда не было родительского дня.
– Где?
– В интернате. И в лагере тоже…
Я смотрю на нее сбоку – ну почему она такая некрасивая? Худая, глаза запавшие, как у старой старухи, под глазами коричневые круги, и нос торчит, как у курицы. Неужели все испанки такие некрасивые?
Папа иногда, когда сидит за машинкой, напевает песенку – задумается о чем-нибудь и напевает:
Запах аптекарской склянки,
Блеск воспаленных очей,
Все это есть у испанки,
Дочери южных ночей…
«Испанка» – это грипп, которым вся Европа переболела после первой мировой войны. Мама говорит, что от этого гриппа умерло двадцать миллионов человек – даже больше, чем погибло на всех фронтах. Двадцать миллионов человек от одного гриппа… Это невозможно представить – двадцать миллионов человек… А папина сестра Ира умерла от тифа – в двадцать втором году, во время гражданской войны. Мама говорит, что тогда люди тысячами умирали от тифа.
– Я даже не знаю, есть ли могила у моего отца, – говорит Кармела. – Скорее всего, нет. Их вообще не хоронили, просто сбрасывали с откоса в реку.
– Откуда ты знаешь?
– Люди рассказывали. Я сама плохо помню Испанию…
– А сколько тебе было лет, когда тебя увезли оттуда? – спрашиваю я.
– Девять.
– Девять лет? Ты должна помнить! Как это ты можешь не помнить?
– Не знаю… Всё было так страшно… У нас многие ничего не помнят. Я даже не помню, когда я последний раз видела маму. Даже этого не помню…
– У нас тоже было страшно во время войны, – говорю я, – но я все помню.
– Тут у вас было иначе, не так, как там… Зато я помню, как нас везли на пароходе. Долго-долго и как будто пересаживали с одного парохода на другой. Сначала, мне кажется, был какой-то маленький пароходик, а потом пересадили на большой. И почти не кормили. Нам всем ужасно хотелось есть. Ты не представляешь себе, как мы страдали от голода. А матросы время от времени заглядывали в каюту, показывали шоколадку и старались выманить какую-нибудь девочку. Но мы не выходили, мы уже знали, что нельзя выходить, потому что если кто-нибудь выйдет, то изнасилуют и выбросят за борт. Это несколько раз случалось, что девочка выйдет и больше уже не возвращается.
Изнасилуют… В «Тихом Доне» Аксинью изнасиловал отец. И мать с братом убили его за это. Но Аксинья была уже не маленькая девочка, ей было шестнадцать лет.
– А если даже и давали какую-нибудь еду, то бросали прямо на пол, как скотине, а сами стояли и смеялись – им нравилось, что мы подлизываем с пола и деремся за каждый кусок, – рассказывает Кармела.
– Что же это был за пароход? – спрашиваю я. – Чей он был? Какой страны?
– Не знаю, – говорит Кармела.
– Но на каком языке они говорили, эти матросы?
– Не знаю…
– Как это ты ничего не знаешь? Как это может быть?
– Может, по-русски… А может, по-английски…
Наверно, наверно, по-английски, конечно, по-английски! – не может быть, чтобы наши русские матросы, наши советские матросы! – делали такие ужасные вещи…
– А потом, уже перед самым прибытием, они накидали нам целую гору шоколада – по несколько пачек на каждого. Наверно, у них осталось очень много этого шоколада. Неиспользованного. И мы набросились на него, стали есть, есть, и нас всех ужасно рвало. Почти никто не мог сам сойти на берег. Я помню, как нас выносили на руках, и меня все время рвало от этого шоколада. А они говорили: бедненькие, укачало.
– Откуда ты знаешь, что они говорили?
– Это я помню.
– А потом? Что было потом?
– Потом? Детский дом. Интернат. Всякое было… Война… И плохое было, и хорошее тоже…
Сверху село Алешино и наш лагерь как на ладони: вот кто-то идет от сарая к столовой, наверно, повариха; над линейкой полощется алый флаг; барский дом, который теперь школа, отсюда кажется очень красивым, прямо как на картинке. А на том берегу речки виден серый двухэтажный барак и несколько таких же серых изб. А вокруг во все стороны тянется лес. Две женщины выходят из лесу с бидонами в руках, наверно, ягоды собирали.
– А что ты сейчас делаешь? – спрашиваю я.
– Как что? Вот, работаю пионервожатой у вас в лагере.
– А зимой?
– Зимой учусь в университете. Изучаю испанскую литературу. Мигель де Сервантес – слышала?
– Слышала, но еще не читала.
– Ничего, прочитаешь. Весь мир его читает. «Дон Кихот Ламанчский» – самая великая книга на свете. А был еще современник Сервантеса Матео Алеман, который написал «Жизнь и подвиги пройдохи Гусмана из Альфараче».
Алеман, Гусман – какие-то не испанские фамилии. Больше похожи на еврейские: Перельман, Зусман…
– И еще великий Лопе де Вега, – хвастается Кармела. – Вообще много, очень много выдающихся писателей. Испанская литература – самая великая из всех. Сегодня у нас тоже есть замечательные писатели. И не только в самой Испании, ты ведь знаешь: в странах Латинской Америки тоже пишут по-испански – в Аргентине, Мексике, Бразилии. И почти все писатели – коммунисты. Самые великие книги написаны по-испански.
Я не очень-то ей верю: придумывает. Преувеличивает… Просто ей хочется, чтобы всё самое великое было в Испании. Русская литература уж точно не хуже испанской.
– Знаешь, я иногда слушаю, как ты рассказываешь, – говорит Кармела и сдувает с колен какую-то букашку. – У тебя здорово получается. Особенно мне понравилось про девушку, у которой вдруг пропал жених. У тебя отец писатель? Что он написал, какие книги?
Вот этого я как раз не люблю – когда у меня выспрашивают, какие книги написал мой отец. Сначала пристают – ну, назови, назови хоть одну, а потом хмыкают и говорят, что не слышали. И еще кривятся, дескать, тоже мне писатель – мы про такого и не слыхивали! Кармела тоже наверняка не слыхивала…
– Ты, наверно, сама будешь писателем, – решает она почему-то.
– Я – писателем? Про что же я могу написать?
– Как про что? Про нашу жизнь, например.
– Про нашу жизнь?
– Конечно. Ты, когда рассказываешь, у тебя замечательно получается.
– Так ведь я рассказываю то, что уже написано в книжках! Просто запоминаю и пересказываю. А ты? – вдруг догадываюсь я. – Ты хочешь стать писателем?
– Не знаю, – вздыхает она. – Не знаю, может быть, попробую когда-нибудь… Потом, когда вернусь домой.
– Куда домой?
– В Испанию – куда же!
– Ты хочешь вернуться в Испанию? – не верю я.
– Конечно.
– Почему?
– Что значит – почему? Там мой народ, моя земля, моя родина. Может, я сумею разыскать братьев отца, я помню: у него было четверо братьев.
– Но ведь там Франко…
– Ну и что, что Франко? Франко – это не навсегда. Вполне вероятно, что его свергнут. А может, он сам сдохнет.
– И тебе не жалко будет уезжать отсюда, из страны Советов?
– Жалко? Конечно, жалко. Но ведь я испанка!
Испанка… Такая щупленькая, некрасивая…
Автобус перевернулся. На обратной дороге в Москву перевернулся автобус с родителями. Один из трех, но никто в точности не знает, какой именно. То есть, никто не может сказать, кто в нем сидел, чьи именно родители. Все девочки плачут, одна я сижу и молчу. Вчера я была самая несчастная из-за того, что мои папа с мамой не приехали, а сегодня я самая счастливая: если они вообще не приехали, значит, они точно не могли перевернуться. Эту новость – про то, что автобус перевернулся, – привез шофер, который доставляет нам продукты, но он ничего не мог рассказать толком. Просто слышал, что один из трех автобусов с родителями перевернулся. Вера Алексеевна очень рассердилась, что ей ничего не сообщили ни из Литфонда, ни из правления. Но это, наверное, из-за того, что с Москвой не было связи. Она сразу же уселась в кабину грузовика и поехала в Москву, чтобы все разузнать. И весь лагерь теперь ждет ее возвращения. Сегодня она уже никак не успеет вернуться, только завтра. Девочки плачут всё громче, ревут во весь голос. Ирина Самойловна пытается успокоить их:
– Ну что вы воете, как на похоронах? Может, он всё наврал! Может, он перепутал. Может, перевернулся какой-то другой автобус, который вообще не имеет никакого отношения к нашему лагерю!
Девочки не верят в такую счастливую возможность и продолжают реветь.
– Пойдемте в сельсовет! – решает Риша. – Там есть телефон. Может, удастся дозвониться в Москву.
– Нам не разрешат, – сомневается Инна Корабельская.
– Дадим им денег, и разрешат! – говорит Риша.
Мы все идем в сельсовет, я тоже иду, хотя мне нечего волноваться: мои родители вообще не приехали. Но почему они не приехали?
В сельсовете никого нет, дверь заперта и на ней висит огромный замок. Кто-то догадывается пойти в сельпо (сельпо – это лавка, где продают водку, козинаки, консервы «Морская капуста» и какие-то непонятные железки. Мы с Олей иногда покупаем козинаки). Продавщица объясняет, где живет секретарь сельсовета Клава, и мы все вместе идем искать Клаву. Клава вначале ни за что не хочет возвращаться в сельсовет, говорит, что рабочий день кончился, а ей надо полоть огород, но девочки очень упрашивают и она наконец соглашается. Сельсовет – большая изба, в которой есть стол, лавки, этажерка с какими-то папками и печь в углу. На одной стене висит телефон, а на другой стенгазета. На столе тоже разложены газеты, но настоящие, центральные: «Правда» и «Известия». И новые, и старые, даже совсем пожелтевшие. Клава пытается вызвать Москву, но связи нет.
– Не могу я тут с вами сидеть – мне огород поливать надо, – жалуется она, но все-таки остается добиваться связи.
Все девочки сидят на лавках и плачут, а я от нечего делать начинаю читать стенгазету. «Наши колхозники опять не выходят на поля, – написано в передовой статье, – забыли, видно, как прошлой зимой трое померли с голода, а остальные все пухли. И нынешний год, видно, повторится та же картина, если не хужей».
Да, ничего удивительного: кто не работает, тот не ест. Мы с Олей уже немножко говорили про это: почему почти на всех полях в Алешине растут одни только сорняки, а колхозников совершенно нигде не видно? Никто не ведет никаких полевых работ. Неужели они не понимают, что если никто не будет работать, то зимой им нечего будет есть? Даже дореволюционные малоразвитые и необразованные крестьяне понимали это. Вот у Салтыкова-Щедрина есть такой рассказ «Коняга». Коняга был очень несчастный конь – замученный, побитый, узкогрудый, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, но он без конца работал – вместе со своим хозяином, потому что его хозяин, мужик, знал, что надо работать, нельзя не работать, даже если это и очень тяжело. Зато поля у него там, у Салтыкова-Щедрина, были золотящиеся, зеленеющие, а в Алешине все поля серые и растрескавшиеся. Даже сорняки на них уже не растут, до того земля тут твердая и сбитая. Какие-то дураки эти алешинские колхозники. Дураки и лентяи.
Линию наконец дают, и Рише удается дозвониться домой. Она кричит изо всех сил, потому что ничего не слышно, а все девочки перестают реветь, стоят вокруг и слушают.
– Ну, что? Говори, что там? – теребят они Ришу.
– Да ничего, – отмахивается Риша. – Ничего страшного не произошло. Сейчас расскажу.
И опять кричит в трубку. Я придвигаюсь поближе и прошу потихоньку:
– Д ай мне тоже позвонить.
– Почему тебе? – возмущается Инна Корабельская. – А мы что, не хотим позвонить? Мы тоже хотим!
– Мы тоже хотим! – кричат со всех сторон.
– Хватит, поговорили и будет! – не разрешает Клава.
– Пускай только она позвонит, – вступается за меня Риша. – Только она, и всё. Мы вам заплатим. Девочки, как вам не стыдно? К ней вообще не приехали!
Клава ворчит, но все-таки разрешает попробовать. Если только быстренько. Риша передает мне трубку, и девочки перестают спорить.
Клава набирает номер – гудки, гудки, наконец к телефону подходит тетя Настя, я прошу, чтобы она поскорее – поскорее! – позвала моих маму или папу, я очень боюсь, что связь оборвется и я не успею ничего узнать.
– Алло, кто это? – говорит наконец мама.
– Почему вы ко мне не приехали? – кричу я.
– Что? Не слышу. Кто говорит?
– Это я! Почему вы ко мне не приехали?
– Куда приехали? – удивляется мама.
– Не приехали! В лагерь! – кричу я.
– В лагерь? Какой лагерь? Ах, боже мой, Светлана, это ты? Откуда ты звонишь?
Откуда я могу звонить? Из Алешина, конечно, откуда же еще!
– Почему вы не приехали?
– Не приехали? Ну, что значит, почему? Пока встали, пока собрались, пока добрались, а этот проклятый автобус взял и укатил, не мог пяти минут подождать. Ускакал, только хвостиком вильнул. Напрасно протаскались туда и обратно. Но с другой стороны, я слышала, там какая-то авария случилась, так что, может, оно и к лучшему…
Я еле-еле разбираю ее голос сквозь трески и шумы.
– Вы здоровы? – кричу я.
– О чем ты говоришь? Какое, к черту, здоровье! О каком здоровье вообще можно говорить, когда…
И тут линия обрывается, только визг и скрежет раздаются в трубке.
Я прошу Клаву еще раз набрать номер, но она говорит: всё, хватит, нет связи! До завтра уж точно не будет.
Все девочки ушли, одна Оля ждет меня – сидит на лавке и читает последний номер газеты «Правда».
– Гляди, – говорит она: – «Наша литература ярко отображает славные дела тружеников социалистической Родины».
– Ну и что? – спрашиваю я.
– Давайте, давайте, идите уже! – торопит от двери Клава. Оля складывает газету, но вместо того, чтобы положить обратно на стол, запихивает себе в карман.
– Зачем она тебе? – удивляюсь я.
– Зачем… Читать!
– Ольга, ты что, с ума сошла? Охота тебе читать такую скукотищу?
– А чего – не охота? Про литературу! Может, и про мою маму чего-нибудь пишут.
– Про твою маму? В «Правде»? Не выдумывай… Бежим, а то опоздаем на ужин!
– Вот именно, что на ужин, – бурчит Клава, навешивая замок. – Кому на ужин, а кому еще огород полоть…
– Так что же все-таки случилось с автобусом? – спрашиваю я по дороге.
– Да ничего особенного: перевернулся. Не сильно, набок только завалился. Побились, вроде, немного. Бабушка Вадика Смолянского из третьего отряда – знаешь? – руку сломала…
– Не знаю, но какая разница…
– А Горский, вроде бы, тоже… Головой обо что-то там треснулся. Сознание, вроде, потерял. С перепугу, небось. Говорят, в больницу отвезли, определили сотрясение мозга. Прямо уж – сотрясение! Чему там сотрясаться-то? Это у Нилина в мозгу одна извилина, а у Горского и той отродясь не намечалось.
– Откуда ты знаешь? – удивляюсь я.
– Откуда! Мама моя сказала. Она с ним пятнадцать лет знакома, если не больше. Она говорит, что он летний дурак. Знаешь, чем летний дурак отличается от зимнего?
– Не знаю.
– Ну, как – зимнего дурака не различишь, пока шубу не снимет, а летний всегда на виду!
Всё-то она знает…
Вообще-то, в Алешине хорошо, очень даже хорошо. Можно целый день купаться в речке или валяться на траве и читать книжки, можно идти, куда захочешь, нельзя только опаздывать к обеду и к ужину, а то поднимут тревогу. Мы с Олей боимся заходить далеко в лес, зато мы научились определять время по солнцу. Оля сегодня ушла в поход, все ушли в поход, даже третий отряд, а я не пошла. Я читаю «Овода». Инна Корабельская согласилась оставить мне книжку, но только на один-единственный сегодняшний день. Конечно, не может же она читать в походе. И Вера Алексеевна сразу же позволила, чтобы я не ходила в поход, сказала, что всем будет гораздо спокойнее, если я останусь на территории и буду помогать на кухне. Но я не собираюсь помогать на кухне, я должна успеть прочесть всё до конца, пока они не вернулись. Девочки говорят, что это замечательная книга. Почти все уже читали ее, а я вообще только сейчас первый раз про нее услышала.
Так красиво всё описано: «Артур отвернулся с чувством благоговейного изумления, словно нечаянно коснувшись святыни».
И имя такое красивое – Артур. Круглый стол короля Артура…
«О боже, – подумал он, – как я мелок и себялюбив по сравнению с ним! Будь мое горе его горем, он не мог бы почувствовать его глубже».
«И не принимай болезненную мечту за высокий призыв…»
«Его фигура казалась темным призраком среди еще более темных ветвей…» Замечательно… От таких слов как будто щекочет в груди. Щекочет и становится сладко…
«Пойдем рука об руку в таинственные чертоги смерти и опустимся там на ложе, усыпанное дремотными маками».
«… на ложе, усыпанное дремотными маками…» Это потому, что падре Монтанелли был священник, а если пишут про священников, то обязательно бывают прохладные монастырские дворы, лунный свет, дремотные маки, виноградные беседки и всякие магнолии и цветы японской айвы… Чтобы каждому захотелось вступить под таинственные монастырские своды. Зато священникам нельзя жениться и иметь детей.
«Отмщение господа настигло меня, как царя Давида, – думал он. – Я осквернил святилище его и коснулся тела Господня нечистыми руками. Терпение его было велико, но вот ему пришел конец. Ибо ты содеял это втайне, а я содею перед всем народом израилевым и перед солнцем: сын, рожденный от тебя, умрет!..». Да, родной сын падре Монтанелли обречен теперь на смерть. Такой молодой, красивый, отважный…
Я лежу на огромной круглой клумбе посреди двора и переворачиваю страницу за страницей. Слезы льются у меня из глаз, я даже не пытаюсь вытирать их. На клумбе хорошо читать – удобно. То есть теперь это не настоящая клумба – раньше была клумба. Теперь никаких цветов на ней нет, даже травы нет, голая земля, но все равно видно, что когда-то это была огромная пышная клумба. Может, в прошлом году, а может, давно, еще до революции. Наверно, до революции: баре любили, чтобы у них были тенистые аллеи, роскошные клумбы, увитые виноградом беседки и теплицы с японской айвой… Конечно, им ведь это ничего не стоило, они эксплуатировали труд крестьян. А Овод мечтал, чтобы не было никакой эксплуатации, никаких захватчиков и церковников. Особенно церковников. Церковников он ненавидел. Становился просто бешеный, когда слышал про церковников. Потому что он узнал, что на самом деле он никакой не сын господина Бертона, судовладельца “Бертон и сыновья, Лондон – Ливорно”, а родной сын падре Монтанелли. Он считал, что если падре совершил такой ужасный поступок – посмел родить сына, хотя священникам это строго-настрого запрещено, – то, оставаясь честным человеком, он должен был отречься от сана. Должен был сказать перед всем народом: я грешник и не достоин быть священником! Но ведь если б он так сказал, это означало бы, что он все-таки верит в бога. Потому что если бы он вообще перестал верить в бога… Если бога вообще нет, то какая разница, грешник или нет?
Артур утверждал, что ненавидит Монтанелли за то, что тот всю жизнь лгал. Но почему же он лгал? Он не лгал, он даже подписал письмо, в котором признавался, что это он настоящий отец ребенка. Господин Бертон запросто мог всем показать это письмо и опозорить его на всю Италию. Он не лгал, он просто не сообщил об этом Артуру. Детям никогда не рассказывают про такие вещи. Тем более что если бы он рассказал, Артур начал бы плохо думать не только о нем, но и о своей матери. А этого Монтанелли уж точно не хотел. Монтанелли любил его мать. И Артура он тоже любил. Не так сильно, чтобы отречься от своего бога, но все-таки очень любил.
«Я готов умереть, лишь бы удержать тебя от ложного шага…»
Умереть он был готов, а отречься – нет. Получается, что на самом деле Артур ненавидел своего отца не за то, что тот лгал, а за то, что совершил грех. Совершил грех и опозорил его, своего сына Артура. Сделал его сыном греха. Отрекись от своего бога!.. На самом деле он должен был сказать: я ненавижу тебя за то, что ты оказался плохим, неправильным, недостойным священником. Вот за что я тебя ненавижу!
Ужасно жалко их обоих. Как-то невероятно глупо все получилось…
Овод мог спастись, но специально пошел на казнь, чтобы досадить своему отцу Монтанелли. Обрушить на него смертные муки: вот – или откажись от своего бога, или я не приму от тебя никакой помощи! От тюремного служителя он принимал помощь и не говорил: откажись, отрекись! Разве Италии стало лучше от того, что он позволил себя казнить?
«Я могу принести к престолу Господню лишь одно – свое разбитое сердце…» Разбитое сердце… Замечательная книга. Нет, мне никогда так не придумать…
«И понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы…»
«Но стоите ли вы того, чтобы отдать за вас единственного сына!?»
«Что сделаю я для людей?!» – сильнее грома крикнул Данко. И разорвал руками себе грудь, и вырвал из нее свое сердце, и высоко поднял его над головой. Осветил людям путь… Они тоже этого не стоили – конечно, не стоили, но он не мог иначе…
Хорошо бы вдруг оказаться на монастырском дворе в какой-нибудь Италии. Ночь, цветут магнолии, лунный свет ложится на мраморные дорожки, в тени высокой старинной стены фигура в темном одеянии… «Что тебе до нас, Иисус Назареянин?» Что тебе до нас…
Солнце уже совсем низко, скоро коснется крыши столовой. Девочки скоро вернутся из похода. Кажется, уже вернулись…
– Вот, Мери, и вернулся Гарри твой, Гарри твой! Но он уже не наш из океана!..
Нет, мне нисколько не жалко, что я не пошла в поход. Хотя мама, наверно, сказала бы: «Дурацкую книгу можно было читать и дома, не стоило для этого ехать в пионерский лагерь». Нет, она не сказала бы так, потому что лагерь она не любит даже больше, чем дурацкие книги.
– Мы, Гарри, рассчитаемся с тобой! – ой ли?..
Я поднимаюсь с клумбы и иду к умывальнику: надо умыть лицо, чтобы никто не видел, что я ревела. Сейчас будет горн на ужин. Надо же, я так зачиталась, что совсем забыла про обед. Ничего, подумаешь – мне вообще не хочется есть… Хотя мама очень бы разозлилась, если бы узнала: «Мы не для того платили за тебя деньги, чтобы ты читала там дурацкие книги и пропускала обед!» Это не ее деньги, это папины деньги.
Вот в воздухе блеснули два ножа, два ножа! Пираты затаили все дыханье…
Интересно, а что было бы, если бы Овод стал не революционером, а пиратом? Назло отцу он запросто мог бы стать и пиратом…
Мы с Олей опять сидим в сельсовете и читаем центральные газеты.
«Как-то ночью жители одного из кварталов приднестровского городка Рыбницы, – пишет в «Правде» фельетонист Субботин, – были разбужены пронзительным, душераздирающим визгом. В окнах показались встревоженные лица: «Что такое? Что случилось?» Чей-то спокойный, уверенный голос ответил: «Ничего особенного. Нонну режут!»
– Батюшки-светы!.. – пугается Оля. – Чего это они про такие страсти сообщают?
Нет, оказывается Нонна – это не человек, а свинья. Но свинью вообще-то тоже жалко…
– Свинья? А чего ж они ее ночью режут? – удивляется Оля.
– Потому что… Видишь, написано: на государственный счет вскормлена. Незаконная свинья. Ночью зарежут, а утром на рынок повезут. «Так началась на рыбницком рынке бойкая торговля новой разновидностью колбасы, вскоре по лучившей звучное наименование «черкасовка». В силу вошли кладовщики и оборотистые снабженцы».
Оля вздыхает. Газеты мы читаем так – для вида, для блезиру, как говорит Ика. Просто Оле очень-очень хочется позвонить домой. Я знаю, бывает так: вдруг ужасно хочется что-то сделать, просто необходимо, как будто умрешь, если не сделаешь. Клава, как только увидела нас, сразу догадалась, зачем мы явились, и сразу же объявила, что связи нет и вообще не положено.
– Идите, идите отсюдова! Прилипли, вишь, как мухи осенние. Раз снизошла, позволила, так уже и повадились, проложили тропу!.. Телефон служебный, может, начальство из района позвонит, а вы тут со своими разговорами.
– Две минутки только! С мамой поговорить…
– Дома наговоришься!
– Только голос услышать…
– В Москве, что ли, не наслушалась? Нечего. Ступайте!
Тогда Оля пустилась на хитрость.
– А газеты поглядеть можно?
– Газеты… – проворчала Клава. – На что тебе газеты? Гляди, не гляди, сыт ими не будешь…
Но все-таки смягчилась, позволила остаться.
«После дневных хлопот, – читаем мы про «черкасовку», – они раскладывают на столе карту и планируют: «В Николаев будем возить колбасу…»
– Я когда болела тифом, – вспоминаю я, – мне в первые дни ужасно хотелось колбасы… Но не простой, а твердой, копченой. Хотя я никогда в жизни ее не пробовала. Никогда не пробовала, но откуда-то знала, какой у нее вкус…
– А что? Неплохо бы, – мечтает Оля. – Не отказалась бы – копченой колбаски… Вареной, между прочим, тоже не помешает.
«Но за этим планом уже видится нам не предусмотренный его авторами конечный результат, – стоит в конце фельетона. – Их жульнические махинации будут пресечены. В. Субботин».
– Газеты изволь, читай, коли делать нечего. А на телефон не надейся, – предупреждает Клава, – не высидишь!
Оля достает из кармана припасенные на этот случай деньги и начинает раскладывать на краю стола. Кладет один рубль, старательно разглаживает, поверх него кладет другой, потом третий. На пятом рубле Клава не выдерживает и говорит:
– Где ее взять, связь-то? С утра еще не давали…
– Ничего, я подожду, – соглашается Оля и прикрывает свои рублики газетой.
«В решении указывается, что академик Л. А. Орбели до сих пор не выступил с глубоким критическим анализом своих ошибок. С огромным воодушевлением участники заседания приняли приветствие великому корифею науки товарищу И. В. Сталину».
Дверь открывается, и в сельсовет протискивается старуха с двумя бидонами, полными до краев земляники.
– Здравствуй, свет ты наш Клавдия Семеновна! – приветствует она Клаву и опускает бидоны на пол.
– Здравствуй, коли не шутишь, – бурчит Клава. – Чего скажешь? Зачем притопала?
– А так, по дороге. Притомилась вот, – старуха кряхтит и усаживается на свободную лавку, – Силенок не стало… Вышли мои силенки-то… В моих-то годах да по лесам шастать…
– Никто и не гонит, – замечает Клава.
– Нужда гонит, Клавушка, ох, гонит… Поясницу, поверишь, так прихватило, думала и не разогнусь. Ягода – она ведь как? За кажной согнись, кажной поклонись. Сама, подлая, в жбан не лезет.
– А ты не жадничай. На что тебе столько ягоды?
– Как на что? Вестимо, на что – подкормиться. Ежели летом не подкормиться, так зимой и вовсе спадешь с тела. Может, бог даст, и на зиму хоть какой-никакой запасец устрою…
– Из ягоды? – сомневается Клава. – Как же ты его устроишь? Колбасу, к примеру, ее закоптить можно, а ягоду – ее не закоптишь…
Клава, наверно, тоже читала про свинью Нонну и колбасу со звучным наименованием «черкасовка». А что ей тут в сельсовете делать, если не газеты читать? Сидит весь день одна, скучно.
– Зачем коптить – вареньев наварю, – говорит старуха.
– Наваришь? С чего? Сахару-то нет…
– Внучка из Москвы обещалась прислать, – поясняет старуха. – Я ей еще прошлый месяц письмецо отписала, так она обещалась. Заверяет, пришлю, мол, даже не сомневайся, пришлю, бабушка, поспошебствую на твою нужду.
– Да сколько же она пришлет? Килограмм? Больше им из Москвы не дозволяют слать.
– Из Москвы-то где! Из Москвы и вовсе не дозволяют, только с Подмосковья, – поправляет бабка.
– Тем более…
– Ничего, устроится. Подружка у ней в Тушине живет, она с Тушина вышлет. Коли пожалеет меня, убогую, так не поленится, вышлет.
– А и вышлет? Много ли толку? Сколько с килограмма наваришь? Ты вон ягоды, поди, полпуда набрала!
– Если бы… Как тащила, так думалось, цельный пуд. А теперь гляжу, и четверти того не будет. А так-то, почитай, всего на круг пудов пять уже наскребла, – хвастается бабка. – Кажный день в лес хожу.
– Небось, уже и погнил весь твой сбор, – догадывается Клава.
– Ничего не погнил! Я и прошлый год ягодой да грибом спаслась.
– Грибы другое дело, – замечает Клава. – Грибы посушить можно.
– Ягоду тоже можно, ежели с умом…
Телефон всё молчит, не отзывается на Клавины вызовы.
«Большая сеть вышколенных агентов Уолл-Стрита, – читаем мы с Олей в газете «Правда», – вербует их в Мексике, контрабандным путем переправляет в США и продает там в рабство. Крупным источником массового импорта рабов являются так называемые перемещенные лица. Американская военщина насильственно переправляет десятки тысяч людей из Европы в США, где эти жертвы продаются. Согласно специальному закону, число перемещенных лиц в США к 1 июня 1951 г. намечалось довести почти до 350 тысяч. Небывалое распространение всех форм и методов принудительного труда закрепляется в США все большей фашизацией государственного строя. В последние годы на американских рабочих обрушилась лавина архиреакционных, драконовских законов. Венцом их служит каторжный закон Тафта-Хартли. Даже профессиональный прислужник Уолл-Стрита небезызвестный главарь Американской федерации труда Грин вынужден был признать, что закон Тафта-Хартли ставит рабочих в такие условия, при которых рабочих могут принудить выполнять ту или иную работу для частных предпринимателей, в случае же отказа рабочим грозят тюремным наказанием. Но чем больше свирепствует империалистическая реакция в США, тем более активные формы приобретает борьба передовых слоев рабочего класса за свои жизненные права и интересы. Даже фальсифицированная правительственная статистика свидетельствует, что за последние три года в США имело место около 12 тысяч забастовок, в которых приняло участие до 8 млн. человек. Для подавления забастовочного движения трудящихся правительство прибегает к использованию не только полиции, но и армии. Так выглядит пресловутый американский образ жизни».
– Главное, до морозов бы додержать, – размышляет старуха, – а там как позамерзнет, так и до весны достоит, ничего ей не сделается…
– До морозов! – смеется Клава. – До морозов у тебя еще пол-лета жары. И вся осень непочатая. А ягода, если ее без сахару варить, трех дней не простоит.
– Медком залью…
– А медок откуда? Приснился?
– Может, где расстараюсь, добуду… – мечтает бабка.
– Не выдумывай, где это ты добудешь? Шустрая какая! Нынче не по силам людям ульи держать. Налог давит. Только совхозы от него освобождены, и то особого профиля. Сдурела ты, Петровна, вот что, совсем свихнулась!
Бабка вздыхает, поправляет белый платок на голове, утирает уголком лицо.
«Комсомолец гранитчик Василий Паршков, – читаем мы в «Правде», – блестящий практик и умница. О нем говорят: «Посмотрите, он строит университет, будет учиться в нем и в нем же, не исключено, станет профессором!»
– Если только в лесу какое дупло найдешь, – размышляет Клава. – Гляди только, чтобы пчелы не загрызли. Дикие пчелы – они злющие.
– Ладно тебе потешаться-то! – сердится Петровна. – Ты мне вот что, это самое… Задвинь покамест добычу-то мою в угол, чтоб глаза не мозолила. А я домой до избы своей сбегаю.
– И что? – удивляется Клава.
– А посмотрю, не сторожит ли бригадирша.
– Чего ей тебя сторожить?
– Как чего? На трудодни гонит! А то, говорит, не будешь, Петровна, трудодни вырабатывать, так и участка приусадебного лишим.
– Запросто, – подтверждает Клава.
– А как распсихуется, не приведи Господь, так и ягоду отымет… Ты бы, Клавушка, чем смеяться, подписала бы мне трудодней-то этих… Десяточек по крайности… Сделай божескую милость, снизойди к моей печали, – плачет бабка. – По родству нашему…
– Я к этому отношения не имею, – говорит Клава строго.
– Да как же не имеешь? Как не имеешь? – наседает бабка. – К тебе все сводки сходятся. Кто их председателю передает? Ты и передаешь.
– Ты, Петровна, неведомо что болтаешь, – упрекает Клава. – Видно захотела, чтобы нас с тобой обеих упекли за приписки. Читала вон объявление? Опять двое из уголовного лагеря утекли. Вот мы с тобой и сядем за колючку на ихнее свободное место.
– Где мне читать? Чего я там вижу – в объявлениях? Глаз уж моих не стало объявления ваши читать!
– Ягоду свою, однако, видишь.
– Ягоду вижу… Она нонешний год крупная.
Бабка зевает и как будто задремывает на лавке.
– Если хочешь знать, – пробуждается она вдруг, – в старые времена в моих годах уже и на барщину не гоняли!
– Ишь ты, по старым временам соскучилась! – хмыкает Клава. – Барщину припомнила… Барщину уже, почитай, сто лет как отменили.
– Барщину отменили, а на трудодни гонют. Молодых вон пускай гоняют. Мое дело на печи лежать.
– Молодых у нас и след простыл, – вздыхает Клава, – которые и были, все разбежались. Как уйдет парень в армию, так всё, поминай, как звали. Хоть на Север, хоть в милицию, лишь бы не обратно в колхоз. Да и девки не лучше, как тараканы от свету прыскают. Внучка твоя тоже вон умная – сподобилась, в Москву подалась. Так что теперь только на тебя, свет Петровна, вся надежда.
– Слушай, я тебе вот что скажу… – старуха косится на нас, поднимается с лавки, подходит к Клаве и шепчет ей что-то на ухо. Но Клаве ее слова, видно, совсем не нравятся.
– Нет уж, не путай ты меня в эти дела! – возмущается она. – Забирай, давай свои бидоны и проваливай отсюда! Только ягоды твоей мне тут не хватало! Того гляди, из района начальство прибудет, а ты мне тут казенное помещение личной продукцией занимаешь. И вы тоже, – вспоминает Клава про нас, – давайте отчаливайте. Надумали – в Москву звонить! Сказано, нету связи.
– Ну, попробуйте еще раз, – упрашивает Оля. – Один только последний разочек…
Нет, Клава не желает пробовать еще раз, она злится на Петровну и обещает, что сообщит о ее саботаже бригадирше.
«Тяжелые машины, – читаю я тем временем, – краны, бульдозеры, тягачи – работают на высоких холмах. Здесь создаются горы – первый альпинарий в Советском Союзе и крупнейший в мире. В нем будут живо воспроизведены Гималаи, горы и предгорья Африки, Заполярья, Алтая, Крыма, Кавказа, Средней Азии и Дальнего Востока, Китая и Америки с их разнообразными растениями. Засверкают здесь горные озера…»
Клава отнимает газету и говорит, чтобы мы больше не заявлялись в сельсовет.
– И дети такие же хитрющие пошли! Пронырливые!
– Ей же и хуже, – бормочет Оля, когда мы оказываемся за дверью. – Пойдем, козинаки, что ли, купим, деньги-то остались…
– Кто шагает дружно в ряд? Это наш второй отряд! Наш второй отряд дружно шагает на прополку морковки. Что ж, если у колхозников некому работать в поле, мы будем им немножко помогать. Чтобы они не так сильно пухли зимой от голода.
Траву вдоль речки уже скосили и в поле что-то сжали – не то рожь, не то овес. Света Федина говорит, что это был овес. Но зачем им овес? Это лошади едят овес, но я что-то не видела тут лошадей. Может, чтобы варить овсянку?
Мы идем через поле напрямик к морковным грядам. Не очень-то приятно ходить босыми ногами по жнивью, но ничего, можно приспособиться – я умею ставить ногу не сразу на всю ступню, а подгибать вбок и приминать торчащие из земли стебли, тогда не так колется.
Если бы нам не сказали, что это морковные гряды, мы бы ни за что не догадались: бурьяна и колючек тут в сто раз больше, чем морковки. Морковка крохотная, не так просто заметить ее. А некоторые девочки и не пытаются замечать – выдирают всё подряд, и ладно. Но зачем же тогда пропалывать, если вместе с сорняками выдирать и морковку?
Деревенские ребята бегут мимо на речку и кричат:
– Девки! Пошли с нами! Мы вам получше моркву покажем!
Вместо того чтобы пропалывать колхозные грядки, бегут на речку и еще кричат всякие глупости.
– Дураки, хулиганы! – кричат наши девочки им в ответ.
– Кулаковой тёте Вале – прусаки на сеновале – титьки зараз оторвали! – кричат мальчишки.
– Девочки, не слушайте их! Не обращайте внимания, – призывает Кармела. – Работайте. Мы пришли сюда, чтобы пропалывать морковь.
– Ну, вот еще! – говорит Катя Семёнова и садится на грядку. – С какой это стати мы должны на них работать? Пускай сами работают, бандиты несчастные!
– Вы не на них работаете, – объясняет Кармела, – вы работаете на тех несчастных старух, у которых сыновья погибли на фронте. У них самих уже нет сил работать, и они голодают и даже умирают от голода. Наш пионерский и комсомольский долг помочь им.
Девочки возвращаются к грядкам, Катя тоже нехотя подымается и принимается драть бурьян.
Грядки длинные-длинные – не меньше полкилометра каждая. Солнце припекает сверху. Я вдруг замечаю, что все девочки давно обогнали меня, ушли далеко вперед, а я все сижу и ковыряюсь в начале своей бесконечной грядки. Ладони саднит от всяких колючек и жестких упрямых сорняков – почему я не догадалась обмотать руки какими-нибудь тряпками? В следующий раз обязательно найду что-нибудь такое, чем можно обмотать руки. Иногда вместе с сорняками нечаянно выдергивается морковка, и мне делается ужасно жалко ее. Бедная – если б я ее не вырвала, она бы выросла… Сорняков так много, а этих несчастных морковинок так мало…
Что такое? Что-то случилось… Все девочки вдруг вскакивают и бегут в сторону речки. Пускай, я никуда не побегу, останусь пропалывать. Хоть немного нагоню их. Не так будет стыдно, что ничего не сделала.
Далеко, на пригорке, со стороны лагеря, показывается врач Ирина Самойловна. Бежит бегом. Подпрыгивает, перескакивает через кустики. Что же такое могло случиться? Кому-то напекло голову? Пойду все-таки посмотрю.
Девочки столпились у берега. У самой воды лежит Антон Минкин из первого отряда, длинный такой, тощий мальчик. Оля говорит про него: хворостина немеренная. Все его дразнят Минкин и Поджарский. Только никакого Поджарского нет. Один Минкин. Странный такой мальчик, сутулый и с очень бледным лицом, дружит только с Колей Холодовым, да и с ним не очень-то. Девочки говорят, что с Минкиным невозможно дружить, потому что если ему кто-нибудь что-нибудь скажет, он сразу злится. Даже кидается драться.
– Надо качать, качать его надо! – волнуется деревенская женщина, которая работает у нас на кухне судомойкой. – Одеяло тащите, качать его надо!
– Не говорите глупостей! – сердится на том берегу Ирина Самойловна. – Нужно делать искусственное дыхание. Кармела, начинайте делать искусственное дыхание!
Сама она мечется без толку по берегу, потом приподымает подол, осторожно опускает в воду одну ногу, нащупывает дно, опускает вторую ногу, оскальзывается, взмахивает руками, но все-таки продолжает продвигаться к середине речки.
– Надеюсь, здесь неглубоко, – бормочет она. – Я не умею плавать, я сама утону. Девочки, если я начну тонуть, вы сразу меня спасайте. Не ждите, пока я совсем захлебнусь. Кармела, что вы стоите? Делайте искусственное дыхание! Не умеете делать искусственное дыхание? Хорошо, я научу вас – опуститесь на колени – возле головы, возле головы! – поднимите руки вверх – да не ваши руки, его! – и отведите назад…
– Что с ним? – спрашиваю я.
– Ничего особенного, утонул, – говорит Оля.
Утонул? Как, совсем утонул? А лежит как живой… Неужели в этой речке можно утонуть?
С пригорка скатываются Вера Алексеевна и следом за ней Марина Петровна, воспитательница третьего отряда.
– Нас всех посадят! – предупреждает Марина Петровна еще издали. – Шутка ли дело – в пионерском лагере утонул ребенок!
– Не каркайте! – прикрикивает на нее Вера Алексеевна. — Что за смена такая – что ни день, то приключение!.. А что, что я могу сделать? Я предупреждала: ограды нет, дети распущенные, избалованные, что хотят, то и вытворяют! Сотня слишком умных писательских отпрысков. Абсолютно недисциплинированных. Попробуй, уследи!
– Сотня юных бойцов из буденновских войск… – запевает Оля не очень громко, но и не так чтобы слишком тихо.
– Ты что, перестань! – толкает ее в бок Инна Корабельская.
– Нас всех посадят! – Марина Петровна с разбегу шлепается в воду.
– Ладно, хватит прежде времени заупокойную петь! – Вера Алексеевна останавливается на том берегу. – Где Юра? Где Эллаида Васильевна?
– Юра сегодня проводит соревнования по прыжкам в высоту, – докладывает Леля Левицкая.
– Вот как: соревнования по прыжкам в высоту! – повторяет за ней Вера Алексеевна. – Молодец! А где Эллаида Васильевна?
– Эллаида Васильевна с племянником, – сообщает Марина Петровна из речки.
– Каким племянником? Каким еще племянником!? Она приехала сюда работать воспитательницей, а не болтаться с племянниками!
– Разве вы не знали? – удивляется Марина Петровна. – Он еще позавчера приехал. Высокий такой юноша. Чернявенький. Брюнет, можно сказать. Студент вроде бы. Лет на десять младше ее. Я ходила сегодня в сельпо и видела их – загорали в палисаднике. Он в одних трусах, а она в трусах и в бюстгальтере.
– Я ей покажу палисадник! – обещает Вера Алексеевна. – Идите и тотчас доставьте ее сюда! Чтобы тотчас явилась сюда. Немедленно! Так и скажите: немедленно!
– Хорошо, – говорит Марина Петровна, выбираясь на берег, – скажу. Если только она послушается меня.
Ирина Самойловна тоже выкарабкивается из речки, на четвереньках подползает к Антону и хватает его за руку.
– Как хотите, но нас посадят, – повторяет Марина Петровна, удаляясь. – В пионерском лагере утонул ребенок!.. – Платье у нее прилипло к телу, сквозь мокрую ткань видны белый широкий лифчик и сизые рейтузы до колен.
На пригорке появляется Юра, вожатый первого отряда, а за ним почти все мальчики.
– Объясни мне, каким образом он оказался у тебя на речке? – набрасывается Вера Алексеевна на Юру. – Почему ты не включил его в соревнования?
– У него больное сердце и он освобожден от любых занятий физкультурой, в том числе и от прыжков в высоту, – объясняет Юра.
– Так пусть бы сидел зрителем! От прыжков в высоту он, видите ли, освобожден, а от плаванья в этой проклятой речке – нет!
Оказывается, Юра лучше всех умеет делать искусственное дыхание. Антон вдруг садится, изо рта у него вырывается фонтан воды, он снова падает на траву, начинает биться и крутить головой.
– Живой? – спрашивает Вера Алексеевна. – Юра, отвечай, не мучай – живой?
– Надеюсь, что живой, – отвечает Юра.
– Похоже, очухается, – подтверждает Ирина Самойловна. – Если только мозговые центры не пострадали от длительной недостачи кислорода.
– Пострадали или не пострадали, он у меня завтра же, завтра же поедет в Москву! – обещает Вера Алексеевна. – Одного дня тут не останется. Только бы очухался…
– Матерь божья, святые угодники! Только бы очухался!.. – повторяет за ней судомойка.
Со стороны деревни показываются Эллаида Васильевна и Марина Петровна. Эллаида Васильевна неторопливо вышагивает впереди – в прелестном воздушном цветастом халатике и розовых домашних туфельках, облепленных блестящими ракушками. Марина Петровна держится сзади. Вера Алексеевна позволяет им подойти поближе.
– Так что же, Эллаида Васильевна? – спрашивает Вера Алексеевна. – Получается, что пока вы тут отдыхаете и загораете с племянником, у вас в отряде тонут дети? Кстати, где он, этот племянник? Интересно посмотреть на него.
– Он у вас не работает и не обязан никому себя демонстрировать, – Эллаида Васильевна гордо вскидывает голову и даже не смотрит в ту сторону, где Юра возится с Антоном. – И я, между прочим, тоже с сегодняшнего дня у вас не работаю. Я подаю заявление об уходе.
– Не работать у меня вы будете в лучшем случае с завтрашнего дня! А за сегодняшний день вы ответите по всей строгости закона, – предупреждает Вера Алексеевна. – Можете не сомневаться – по всей строгости! Из-за вашего безответственного, можно сказать, преступного поведения едва не утонул ребенок. Понимаете вы?! Едва не утонул ребенок! А вы тут еще позволяете себе важничать и задирать нос!..
– Не раздувайте из мухи слона! – фыркает Эллаида Васильевна. – Едва не утонул! Едва – не считается. А даже если бы и утонул, тоже ничего особенного – менее одного процента отдыхающих.
– Ах, вот как! Менее одного процента! – Вера Алексеевна задыхается от возмущения. – Прекрасно! Вот это вы скажете его родителям. Всё, больше мне с вами не о чем разговаривать! Еще неизвестно, чем это кончится. Не исключено, что пострадали мозговые центры. У мальчика и так больное сердце.
Эллаида Васильевна пожимает плечами.
– Не пугайте, не из пугливых! Подождите, я еще сообщу куда следует, как мы тут под вашим мудрым руководством движемся к коммунизму! А вы, – бросает она Марине Петровне через плечо, – нарочно развели панику: утонул!..
Она поворачивается на своих красивых розовых каблучках и направляется обратно в деревню, к племяннику.
– Ах, ты, змея!.. – говорит Вера Алексеевна.
Эллаида Васильевна – жена писателя, причем весьма известного, лауреата Сталинской премии. Наверно, поэтому она и не боится Веры Алексеевны. Она с самого начала, как только приехала, предупредила, что не собирается жить на территории лагеря, а снимет себе комнату в деревне. Непонятно только, зачем ей вообще потребовалось работать у нас в лагере воспитательницей.