Рассказы
Опубликовано в журнале Студия, номер 8, 2004
ЦЫГАНКА ГАДАЛА
Это было совсем недавно, зимой. На Ленинградском вокзале, когда я вернулся в Москву из еще непривычного для уха теперешнего Санкт-Петербурга.
– Молодой человек, – окликнула меня цыганка, – с тебя много не возьму.
– Отстань, я тебе не молодой. Я старик. К бабам ступай, а мне ты не нужна.
– Какой же ты старик? Ты юноша. Я по глазам вижу. Мы правду говорим. Ты не виноват. Ну, давай руку.
Не понимая сам зачем, протянул руку. Такая в них сила.
– Вот эта линия – река широкая. А как ее зовут – сам помнишь. А тут – узенькая, зовут Люлька.
– Нет такой реки, цыганка.
– Как же ты говоришь, нет… Люлька. И за этим холмиком – любовь. Ты ведь душою не забыл? Давай теперь денег побольше. Не жалей.
Я открыл бумажник. Она цепко ухватила почти все деньги и засмеялась:
– Что, вспомнил? Убивец, говно…
– Значит, что же было? – твердил я себе. – Что же тогда все-таки было?
В том дачном поселке, среди берез и сосен, наши юношеские души трясло нетерпением. Мы с утра торопливо глотали воздух того жаркого лета нашей вселенной. Мы были первыми людьми на земле, которым дарована жизнь. У нас даже не было имен, а только прозвища. Самым ловким из нас, конечно же, законно признавался Рыжий.
В центре вселенной существовали две девочки – Пшёнка и Манка. Обе голубоглазые, беленькие. Манка – полная девочка, подружка, необходимая, конечно, для Пшёнки, совершенной красавицы с длинной тяжелой косой. И что говорить – вся мальчишеская карусель вертелась вокруг Пшёнки. Только вот еще чего – ближе всех Пшёнка подпускала меня, а я старался показать, что мне почти безразлично. Несколько раз я торопливо целовал ее. И я теперь подозреваю – всё, чтобы посмеяться над Рыжим.
– Рыжий, Рыжий, конопатый…
По высшему закону, его рука и ее рука – это не мой удел. Ночами он караулил Пшёнку, замирал, когда смотрел на нее. И чем больше я понимал, что он один из нас, только он один любит, и он
– законный, а я – чужой, тем больше я измывался над ним.
– Рыжий, Рыжий, конопатый…
Мы шли с ней рядом. И ничто не предвещало, что мир рухнет, исчезнет.
Он поджидал нас. В руке у него я увидел пистолет.
– Рыжий, у отца взял? – спросил я и засмеялся.
Отец его был крупный военный, который потом попал в немецкий плен, но погиб на Колыме.
Он молча направил пистолет на меня.
– Отойди, – тихо сказал Рыжий.
Я медлил. А Рыжий уже повернул на Пшёнку. Мы были от него всего в двух шагах. Рыжий выстрелил. И когда Пшёнка, даже не вскрикнув, упала, он выстрелил себе в голову.
Их хоронили в памятный день 22 июня. Собрался почти весь поселок: взрослые и дети. Повезли хоронить на Немецкое кладбище.
Сколько цветов, сколько цветов… С этих двух смертей для меня началась война.
А потом вся жизнь. Мой движок еще стучит. Живых друзей теперь почти не осталось. Одно слово — старик. «Какой же ты старик, ты юноша, я по глазам вижу».
Я пошел не в церковь, а поехал на Немецкое кладбище. Зима была снежной, но день промозглый – всюду сугробы, ноги едва вытащишь.
Руками я разгреб снег с могилы родителей. И низко поклонился. От холода и колючего снега руки мои сделались мучительно красными, не мог уже шевелить пальцами.
Я пошел искать могилу Пшёнки и Рыжего.
Но снег был глубок. Я понял, что могилы мне не найти. Тогда я подошел к стене кладбища. В стене углубления. Окошечки для урн и фотографий. Из каждого окошечка глядели фотографии, лица – старые и совсем молодые. Я останавливался, всматривался. Кого я хотел увидеть? Просто я знал, что те, на фотографии, были когда-то живы. Пройдя всю стену, почти до выхода из кладбища, я вспомнил безымянную речку, тишину теплого света…
– Рыжий, Пшёнка, – прошептал я. – Неужели вы счастливее меня?
Я не помнил, как вышел на задворки новостроек к этой безымянной реке под зимним небом.
Внизу – производственный мусор, засыпанный снегом. Я посмотрел вверх и в колокольной белесости неба ясно различил две кружащиеся багряные точки. Я слился с ними в сладостной свободе.
Время покинуло меня. Без исповеди моя душа оказалась в бесконечности, по ту сторону жизни.
– Рыжий, Пшёнка, – прошептал я. – Неужели вы счастливее меня?
У Р Н Ы
Холодок раннего майского утра. Я вышел из здания вокзала в Новосибирске. Что меня поразило – с двух сторон входа в вокзал две бетонных урны для мусора. Розовые. Похожи на огромные вазы.
Я внутри себя чувствовал их пудовость и размеры. Каждая почти с человеческий рост. В узкой своей части урны были сдавлены стальным хомутиком. От хомутика тянулась крупнокольцовая стальная цепь. Цепи смертельно заанкерены стальным крюком к стене вокзала, залиты бетоном.
Четыре часа утра. Я глядел на белесое небо, апрель ещё недавно дышал оттуда. Я перевёл взгляд на урны. Безлюдно. Вдалеке слышались гудки маневренного паровоза.
Из дверей вокзала вышли два восточных человека. В чёрных шапках-ушанках и в стёганых, вишнёвого света халатах. Их халаты напоминали о весне, даже близости лета.
Один был высок, а другой недомерок. Я сначала думал, что отец и сын. Но у маленького было морщинистое лицо старика. Они уселись, поджав под себя ноги, у стены вокзала, положив на колени цепь. Неторопливо вытащили стальные пилки. Там, где рука обхватывала ножовочное полотно пилки, оно было завёрнуто в тряпку. Как-то ладно ухватили цепи и начали пилить.
Я подходил то к одному, то к другому. Полотно пилок было тонкое, солью врезалось в стальной позвонок кольца.
Из-под халатов торчали чёрные шаровары. Ноги были обуты в калоши.
– Ты туркмен? –— спросил я высокого.
Он не ответил.
Тогда я подошёл к маленькому:
– Зачем здесь пилишь? Надо у самой урны. Хомутик там тонкий.
Туркмен не отвечал.
А пилка ходила в его руках: жик-жик-жик.
– Ну, отпилишь, а дальше что?
– Барр… барр… – сказал маленький. Я сидел в камере с туркменом и немного понимал. – Иди, иди отсюда.
– С закладом попадётесь, – предупредил я.
Маленький смотрел мимо меня. И я тоже смотрел туда же, мимо.
Вся степь горела красными и жёлтыми тюльпанами, маками, сурепкой.
Время тянулось.
Я увидел, что к кустарникам гребенчука с розовыми цветочками, ближе к воде, шли с пастухом верблюды.
И, как песню, маленький запел, загибая пальцы, считая верблюдов:
– Бир, ики, уюч, дёрт, бяш…
Взял в другую руку пилку и продолжал, не забывая водить по кольцу:
– Алты, еды, текис…
Вокзал ожил, загомонил. Люди выходили, не обращая внимания на туркменов. К первому пути подошёл поезд. Народ с чемоданами, тюками потянуло к вокзалу.
А туркмены вместе со мной смотрели на красно-жёлтый ковёр тюльпанов.
Я обо всём забыл. «Кто мне что должен – прощаю», – думал я. Но потом завоняло гнилой картошкой, вокзалом, нарами, парашей.
Вдруг в глубине вокзала вспыхнул громкий девичий голос:
Зачали девки родить,
Коя двойни, коя тройни,
Коя четверни.
А Прасковья удала
Семерых вдруг родила.
И смех и притоптывания.
Туркмены почти одновременно кончили лапшить. Подёргали цепь.
Сильнее и сильнее…
Урны закачались и вдруг медленно поднялись, поплыли в небо.
Туркмены смотрели им вслед. И маленький и большой вскочили, пытаясь ухватить стальные хвосты цепей. Но где там… И оба зарыдали, гладя руками лицо:
– О, мен самсык – я дурак.
– О, мен хайван – я осёл.
Согнулись, будто тащили пудовые урны, захлопнулись дверями вокзала.
Поезд отошёл. Перед вокзалом опять стало безлюдно.
А в белесом небе надо мной не очень и высоко кружились урны с обрывками цепей. Потом они разом перевернулись, на привокзальный асфальт посыпался мусор, окурки, куски газет.
И, облегчённые, урны поднимались всё выше и выше, пока не слились с белесым потеплевшим небом.
Незаметно рядом со мной оказался мужик без шапки, в телогрейке, за спиной мешок.
Снял мешок, развязал верёвочный узел и стал собирать газеты, окурки. И ко мне:
– Вишь, и торбочка сгодилась.
Из газетной бумаги быстро скрутил козью ножку, провёл для прочности языком.
– Огонёк е?
Я дал ему спички.
– Чего не собираешь? Ладно, я тебе оставлю.
Мы с ним сели на ступеньки у двери вокзала.
– Да, хорошо, – вздохнул мужик.
Лицо у него заросло густой седой бородой, а волосы без единой сединки – вот что удивительно.
Он мне дал докурить. Дым приятно скрёб моё выстуженное горло.
– Вот он издох, а мы всё на печном столбе стоим. Нет, из-за крутого берега нам ещё долго выбираться.
Я докурил, обжигая губы, бросил.
– Ничего, как-нибудь.
Мы увидели, как прямо через пути к вокзалу шли цыгане – старые, молодые и совсем малые дети. Женщины в пёстрых платьях несли за спиной совсем маленьких. А чуть постарше – шли босые, перескакивая через рельсы. Играли.
– Всем своим табором на вокзал, – сказал мужик. – Такая у них природная худерьба. Их Господь последних к себе призовёт. Особо. Сперва все народы и племена, а уж они в конце, со своими бубнами и гитарами.
– Это почему?
– Для веселья.
– А может, мы ещё как-нибудь скрутимся, перевернёмся и вывернемся, – опять завёл я, когда цыгане скрылись в вокзале.
– Может и так, – не стал спорить мужик.
Он встал, пошёл в сторону от вокзала.
Налетевший ветер крутил перед вокзалом газетные бумажки, окурки и всякий прочий мусор.