Опубликовано в журнале Студия, номер 7, 2003
Презренье, презренье, презренье
Дано нам как новое зренье –
это о мужестве видеть – во времена, когда слово уже не слово, и Бог из него обретённный требует: убийства. Это: спасение зрением и покаяние зрением. Это: Чаадаев не научившийся любить свою Родину с закрытыми глазами… Это бесконечное путешествие из Петербурга, поворотившегося к Европе передом, в буддийскую Москву (Нет, насильственное возвращение – Мандельштам).
Другие равнодушно и спокойно руками замыкают слух, как написала Ахматова – но совершить этот равнодушный и спокойный акт примирения или перемирия с существующим, все-таки, не сумела: жизнь не позволила… или совесть не разрешила… или зрение вынудило иначе. Георгий Иванов вспоминает разговор с “буржуем” – не то в 19 не то в 20 году, в камере, во время красного террора: об эмиграции: – А вот Ахматова не хочет уезжать! – Побывала бы она здесь, она точно переменила бы мнение! Пастернак, однако, не переменил и после показательной торжественной порки, устроенной ему собратьями по Союзу… Волошин согласен: умирать, так умирать с тобой, чтобы с тобой (с Россией) встать из гроба!
Но Грибоедов, эмигрировать не собиравшийся – служивший по ведомству “Прости, Отечество!”, – описывает масонское посвящение, символизирующее прохождение через смерть и воскресение в новом качестве: адепт умирает для отечества и воскресает для человечества,– то есть малая родина, “Царское село”, становится большим миром! “Я гражданин мира” – диогеновское (профанировано до потери сути Хлебниковым, самоназначившим себя “председателем земного шара”). Но Печерин – не вымышленный, а реальный, – бежит из России, которую потерял популярный кинорежиссер, и позже – спустя жизнь, вспоминает строки, написанные в юности: “Как сладостно отчизну ненавидеть…” “Есть ненависть в нашей любви!” – констатирует Герцен в 1851 году. Некрасов почти цитирует Александра Ивановича в 1852: как любил он – ненавидя! Вероятно, о Гоголе, но без прямого посвящения. Однако блажен незлобивый поэт восседает на выгодной парнасской вершине, вниз летят обильные произведения Пегаса, заляпывая глаза и уши доверчивого читателя.
Поэт и гражданин – совершенно ложное противопоставление, кажется, будет жить вечно: потому что нельзя доказать несостоятельность того, чего не существует (то есть: этого противопоставления). Противоречия нет там, где речь отсутствует: пирует словоблудие.
Инструмент – слово, универсальный посредник: задает иную парадигму: коли ты не гражданин, то и не поэт! Обратной связи – раз поэт, стало быть, и гражданин – не существует; здесь: гражданин, обладающий гражданским чувством, – первично… Все остальное профанация. Я понимаю сколь многих вывожу за круг этим своим произвольным определением, – однако чувствую необходимость отделить их от столь достойных… Термин нуждается в уточнении, дабы кормящиеся из рук не претендовали на привилегии добывающих кровавую пищу, дышащих ворованным воздухом, – выполняющих судьбу как урок на лесоповале: отделить козлов.
Для нас вопрос “Что выше: родина или истина?” имеет отнюдь не отвлеченное значение, противопоставление, заключенное в самом вопросе, – не противоестественно, не казуистика: а постоянно присутствующая реальность. О бездарной повторяемости отечественной истории писал еще Ключевский. И с немытой Россией Лермонтова, со страной рабов и господ мы все никак не можем распрощаться ни в бытийной реальности, ни в сознании своем. “Мы, дети, матерью проклятые, / И проклинающие мать!” – это ненависть, перемешанная с любовью, или замешанная – взошедшая на любви, мучает уже Зинаиду Гиппиус. Эта священная ненависть, которая только и оправдывает любовь, навязанную генетикой.
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич,
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками, да бич,
– Пушкин, на которого все ссылаются и которого, кажется, если и читают, то не прочитывают.
Для отечественной литературы, к сожалению, характерным – доминирующим и общеположенным оказалось иное отношение к родине, с родиной: лишенное мужественности. Слепая любовь с некоторой долей патологии. И если Блок обращается к матери-родине с эдиповым “жена моя” (простите, тут вспоминается Ильф и Петров: “Для кого и кобыла жена!”), то наш всем известный современник признается: “Люблю я Россию всею кровью, хребтом”. Как удается любить хребтом, не уточняется. Визуально можно представить себе нечто постмодернистское: имеется ли в виду гомосексуальная связь объекта с субъектом патриотизма?.. Но: так жить нельзя! – как сказал инженер Щукин Эллочке-людоедке.
И слышится визгливое достоевское: полюбите нас черненькими, беленькими нас любой полюбит! То есть, имярек, народ остаться хочет в мерзости своей, претендуя при этом на постороннюю любовь! Но позвольте: кто же обязан любить в таком виде! Не смешно ли требовать уважения у того, за кем с протянутой рукой бегаешь? Не стыдно ли права качать, когда об обязанностях забываешь! Не стыдно! Не смешно! Не позволим! Нас этому великая русская литература научила! И здесь: Не хочу с тобой каяться / И грешить не хочу! – выводит из заплеванного круга коллективной поруки на уровень личной ответственности. У Марины Ивановны локальное: Я – Мне все равно на каком языке / Меня не будут понимать… У Александра Аркадьевича: каяться и грешить с тобой не хочу! Мотивировка, обозначившая ответственность. Женское и безличное: но если по дороге куст… И: я в плачь по березкам не верю… Не ботанические привязанности, но: Черная речка… Место смерти, о котором забыть нельзя, но и помнить следует молча.
* * *
Ложь создаст империю – с волками
Жить по-волчьи: бытие первично,
Правду вырывают с языками –
Оттого она косноязычна.
Боль же омут, а не аксиома, –
Чище рифмы, смута в мыслях – в прозе:
Чаще правда вдалеке, чем дома,
Больше не в ответе, а в вопросе;
Реже в жизни – потому что в смерти,
Меньше в деле – потому что в слове:
Режут правду! – наблюдают смерды, –
Мер же крайних мир приучит к крови –
Не к добру: ходячей добродетель,
Да лежачим камень преткновенья –
И всему Господь живой свидетель:
Он испытывает стыд за нас, наверно…