Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 17, 2018
Дмитрий Вячеславович Дедюлин родился в 1979 году в Харькове. Учился на филологическом факультете Харьковского национального университета имени В. Н. Каразина. Окончил Национальные курсы иностранных языков по специальности «английский язык». Работал техником в лаборатории научного института, рабочим на заводе, продавцом, был частным предпринимателем. Стихи и рассказы публиковались в «©П» № 7 и 15, альманахе «Левада», журналах «Воздух», «Дети Ра», «Харьков — что, где, когда», «Вещество», интернет-изданиях «Новая реальность», «Кочегарка», портале «Мегалит». Составитель и один из авторов сборника прозы «Три кита» (Х., 2017; совместно с О. Петровым и Сандрой Мост). Шорт-листер литпремии «Кочегар» (2017). Живёт в Харькове.
Холодом
и благолепием и смертью
пахли руки красавицы, которые я выкапывал вероломно из влажной и слипшейся
земли, смердящий, саднящий и слуховой перламутровый свет карманного фонарика
метался перед моими ослепшими, как бы осипшими, глазами, как спаниель. Но это
белое дело происходило ночью, в лесу, в весьма узком и опасном и спасённом
пространстве, сжатом деревьями. Она была, нет, её уже не было, неподалёку в
своём уютном чёрном миловидном чёрством гробу. Вокруг палая листва, всё сыро и
тленно, увы, мне это напомнило её меховую шубку, как
она пахла, как зёрна, когда мы гуляли под дож-дём, от этой шубы веяло тем же: тлением и сыростью.
Мне порой кажется: сюда едет машина, как звезда, свет фар скользит в отдалении.
Нужно было перебраться в глубину леса. Чёртова дева. За что я убил тебя? Была
ли умна? Даже слишком нет. Тем не менее, надо было от неё избавляться.
Оттащу-ка сначала на расстояние нескольких римских стадиев от дороги, а потом
посмотрим. Свет фар скользит, как шумя, как шутя, уже перед моими глазами. Нет,
показалось, буза. Что-то я стал слишком нервным сегодня, как стрелок, а
неспроста: мне при-снился сегодня сон — снег.
Прилетел, как пострел, зелёный земной попугай и сказал, глотая слова, лат. изречение, это был римский
попугай, а может быть, попу Гай, я уверен в том. А я уверен так же и в этом.
В том? В этом? Не всё ли равно, и всё происшедшее уже случилось или
проистекло, не так ли. Не так ли? Я чуть не выронил фонарик, споткнувшись
сапогом, как о счастье, о какое-то бревно большое. А тяжело тащить гроб с нею.
Одно слово — «неживая». Второе слово — и мы ещё посмотрим, чем это к нам
обернётся: лицом ли, затылком. Не всё ли равно? Нет, не всё равно. И как я
оказался возле этого буерака, наверное, слишком увлёкся и поэтому и забрался
робко, вроде как краб или граб, в глубь леса. Надо
вернуться по пустякам и забрать руку и лопату. А может, так и оставить её
там, тёлку, пусть лежит в земле. Я медленно надменно подумал и медленно
побрёл, подсвечивая себе фонариком. Между тем ветер усилился. А я забыл
сказать: в тот самый день был сильный ветер и, наверное, скоро будет дождь. И
лесная и местная листва зашумела, затрепетала, зашептала, как будто
незримые мирно проходили по ней, мне даже послышался скрип телег, какой-то гул,
неясный говор, и внезапно всё стихло. Я осторожно шёл, стараясь не натыкаться на разного рода мускулистый
валежник и бурелом. «Не хватает речных коряг только», — только подумал я
почему-то. Между тем река, извиваясь, блестя, показалась из-за кустов и
деревьев. Я вышел не на ту опушку, не на шутку. Останки деревянного
шевелящегося моста и дамбы и согласного согласно какому-то плану какого-то
строения, наверно, мельницы. «Вот тут-то нечистый обречённо жить и должен,
согласно старинным поверьям», — опять мельком подумал я. И подумал, что лучше
направиться и не напрягаться и не напугаться к мельнице, дабы как будто одеть
всё взглядом, оглядеться оттуда и решить, что же мне делать. Меж тем тихо, и
сквозь эту тишину, которую как будто сняли на пару минут, как будто чего-то
сняли, сияли двойные звёзды на слегка туманном иссиня-чёрном небе. «Ни ветерка,
ни дуновенья, ёлы-палы, да о чём это я думаю», —
опять я подумал и зашагал по направлению к мельничным запруде и руинам тяжёлым.
Тяжёлая мельница была ниже лёгкого холма, на котором я стоял,
и поэтому, зайдя в неё, как зайчик, я начал, как начав заикаться, тихо
спускаться на первый этаж и чуть не покосился, не поскользнулся и не
оскользнулся на чёртовой лестнице, как ухнул, громко выругался, так, что
колыхнулись очень близко свисавшие паутины, и, спустившись, храбро встретил
лунный свет, заколыхавшийся перед моими лучистыми глазами, заходивший сквозь это разбитое окно в небольшую храб-рую комнату, комнатку. Луна очень яркая тягостная
яростная была, всё было видно, как днём. И тут вдруг я увидел чёрную лодку, и
не одну, их несколько приближалось вакхических со стороны расчёсанного
рассчитанного устья. Лодки длинные узкие и остроносые и востроносые. Я таких сроду не видывал. В каждой по пятнадцать
человек — гребцы и рулевой, очевидно. «Они вооружены или нет?» — меня,
между прочим, очень усердно преследовал и интересовал этот вопрос. Чёрт знает
их, мне почему-то показалось, что это солдаты. Дабы положить конец сомнениям, я
стал осторожно, роково, практически на ощупь
щупальцами, систематически подниматься обратно по скользкой лестнице, надо было
обойти молчаливо резко и рассмотреть поближе. Но тут я увидел и увидал человека
— стрелка, который виднелся на пролёт выше. Солдат стоял и смотрел на меня. То,
что солдат, стало понятно сразу: в его руках блестели металлические части
какого-то оружия, то ли автомата, то ли… «Пистолет-пулемёт?» — так
я подумал по инерции. Солдат поманил меня указательным пальцем
и выставил ствол так, чтоб он ясно, вовсю, виден
был в лунном свете. «Вот и ты, видно, наконец? Пришла “ты” и ко мне?» Я
поднимался к нему, пытаясь придумать и предугадать, что же мне предпринять
в случае, и понять, что за случай. Тут затопали сапоги и несколько
человек, сбежав с лестницы, проворно заломили мне руки назад за спину и связали
их, потом обыс-кали, как обласкали меня, меня. Потом
мне завязали глаза платком, или каким другим куском материи, и потом повели,
как подвесили в неизвестности, сначала вверх, бурча сапогами по камням,
потом вниз, скрипя по откосу так часто, видимо, к реке. «Повеяло свежестью»,
как говорится в романах, и песок захрустел у меня под ногами. Меня столкнули в
лодку, и я больно ударился, но не лицом, а пальцами связанных рук о её
деревянную обшивку. Я слегка приподнялся, пытаясь выпрямиться. «Ты кто таков?»
— спросил меня властно кто-то. «А ты кто таков?» — хотел было храбро
ответить я, но вовремя и холодно опомнился. «Я местный житель», — сипло
прошептал я. «А, местный, постный. Ты не врач? Нет. Покажешь нам
путь-дорогу в город?» — «Покажу», — ответил я, но меня уже, кажется,
никто не слышал и не слушал: раздался лязг или хохот оружия, гул голосов
и топот, скорее, даже грохот, нескольких десятков пар сапог, постепенно
удалявшийся в неявственном для меня направлении: я слегка потерял
ориентацию в пространстве, как сознание, на тот момент. «Развяжите ему
руки и снимите повязку», — сказал тот же устало человек. Меня тотчас
развязали и сдёрнули платок. Я огляделся, разминая затёкшие пальцы. Тот человек, который ко мне, видимо (для меня невидимо), обращался
и был, несомненно, командиром отряда, возможно, офицером, одет в форму
цвета хаки, как и остальные, на поясе висела-блестела кобура, из которой
высовывалась рукоять оружия. «Отведите его к просёлочной дороге», —
сказал он, глядя в сторону леса. Один из солдат молча ткнул меня, как пальцем,
дулом в спину, и мы пошли по откосу вверх к лесу, а потом и через лес,
чертыхаясь. Прошло какое-то время, как мне показалось, очень короткое, и мы
вышли к просёлочной дороге, на которой было пять-шесть, а может, семь
бронетранспортёров, практически было очень плохо видно, так было темно. Деревья
склонялись и смеялись над бронетранспортёрами и шумели. «Ветер снова подул и попёр», — тоскливо подумал я. Меня подсадили на броню одного
из хитрых бронетранспортёров, и я сидел на ней и чуть не плакал и чуть не
покачивался. Солдаты ходили взад-вперёд вдоль машин, разговаривали, курили,
некоторые даже смеялись, развлекались. Буквально в это время ещё один отряд
вольно подошёл из лесу. Солдаты, как от нечего делать, начали затаскивать в
машины какие-то ящики и заскакивать на броню. «Видимо, боеприпасы», —
горестно подумал я. Потом все быстро, как увяли и извелись, заняли свои
места, и колонна тронулась. Я сидел на броне, ветер ерошил мои волосы. Скоро мы
выехали-въехали на шоссе, совершенно безлюдное в тот час, конечно. «А почему
“конечно”? Должна же быть хоть одна машина, — опять тоскливо опять подумал я. —
А зачем? Разве это тебя спасёт?» Проехав немного, колонна остановилась, и меня
подозвали к головной машине. Солдат шёл сзади и дышал на меня сивушным перегаром
и луком. Командир отряда специально спрыгнул с брони
и, когда меня подвели, и разложил карту на броне, солдаты подсвечивали,
как счастье, ему фонариками, лёгкие моторные лучи которых были как мечи, он
стал мне показывать и задавать вопросы, я узнал, конечно, сразу же карту
родного города, за исключением нескольких деталей или нелепостей и частностей,
и также картаво карту не столь достойной досадной родной мне и
обласканной и излюбленной области, я соображал быстро в тот момент и толково
объяснил командиру, как проехать к Окружной, а
потом в направлении таком-то туда-то, и командир кивнул и сказал, чтобы я
садился на броню его машины. Солдаты подсадили меня, колонна тронулась.
Когда мы подъехали к родному
городу, уже начинало сначала нежно, а потом быстро светать, даже стал
накрапывать мелкий дож-дик. Колонна остановилась. Видимо, происходило совещанье, потом после коего часть машин
отделилась от колонны и устало уныло уехала вдаль по Окружной, а три и
командирская продолжили движенье. Скоро мы оказались в районе вокзала и
выехали на площадь. Вот тут-то нам и начали оказывать сопротивление,
довольно-таки ожесточённое. Начали хлопать выстрелы, и всё больше очередями, и
тонко и надёжно посвистывать пули и очень близко, и а потом в дело,
видимо, и вступили ручные гранатомёты. А, и где-то неподалёку работал
крупнокалиберный пулемёт. Я уже не помню, я устал. Я не мог отследить и одолеть
всё происходящее. Меня сдёрнули или я соскочил с брони. И я и несколько
солдат перебежали, как грабители, а потом толково забежали в соседний магазин
одежды, обуви, но я в нём, кажется, бывал, пыльно, раньше, я имею в виду.
Солдаты тут же расположились у окон, некоторые на второй этаж взбежали второпях
умело, я присел на пол у какого-то разграбленного окна возле батареи,
которая не грела нелепая, а мне было очень холодно. Под ногами хрустели осколки
стекла или ещё какой фигни. Я успел или сумел
заметить, как сумочку, когда забегал в магазин, лежавший совершенно практически
неподвижно манекен, во лбу которого зияла, нет, это была не рваная дыра, это
была аккуратная дырочка. Между тем и бой происходил нешуточный, судя по звукам,
по стону и звону, я в этом не очень секу, но кажется, в бой вступила очень
тяжёлая артиллерия, которую, видимо (невидимо для меня), подвезли, и она начала
работать, кажется, по центру города. В это время что-то рядом взорвалось, и
комнату затянуло, заело едкой гарью. А ведь я всё не помню, я
плохо соображал, ведь что-то где-то происходило, возилось, взрывалось,
находился в полубессознательном состоянии, как в горячке, похоже, я выпал
из едкой системы трёх наших измерений грешных, хотя, говорят, их уже стало хуже
больше — четыре, и находился в отключке, и лишь
только тогда очнулся, когда один из солдат, потрепав, тронул меня за плечо.
«Пойдём кашу есть», — быстро сказал он. Я приподнялся и зашёл, как запел, в
соседнюю комнату. Солдаты весело сидели на кое-как сохранившихся стульях и
скамейках для клиентов, некоторые даже на каких-то тумбочках блатных. Одни
ходили или парами. Происходил поздний обед, или ранний ужин, или что-то в этом
роде. Какой-то солдат варил на электроплитке вкусное грустное варево, судя по
запаху. В комнате, как на столе, стоял казан с кашей. Мне зачерпнули флягу для
щей, или «манерку», уж не знаю, как это называется, этой каши и дали алюминиевую
люминевую ложку. Каша была гречневой, очень вкусной,
очень горячей. Я стал медленно есть её, всё более
прислушивался к окружавшему меня разговору. «Теперь наивно наши позиции возле
сентиментального памятника очень неизвестному, но
очень давно погибшему храброму солдату. Ещё недавно немного, и возьмём облсовет или что там, хрен его знает и зияет». — «А почему
неизвестному?» — «Постольку, поскольку погибшему», — вразумительно ответил ему
один солдатик, прихлёбывая из кружки. — «А чё ты ещё слышал про этого
еретика неизвестного?» — «Да, говорят, он стал устало призрачным призраком и
ходит по домам, и сечёт, и ворует серебряные ложки». — «Да, это уж точно», —
только вздохнул кто-то. — «Это уж как пить дать, — заметил варящий
варево. — Или не дать». Воцарилось молчание. Судя по всему, т. е. по гулу,
доносившемуся очень издалека надёжно, бой
действительно страшно, смертельно переместился ближе к центру, и там он и
находился страшно, естественно. Один из солдат нарушил варящееся молчание: «А
вот скажи, Иваныч, где генерал?» — спросил он
уверенно у варящего варево, пузырящееся, как
шампанское. — «Генерал? — скоро и сипло ответил тот и переместился на своих
корточках. — А вы разве не знаете выразительно? Его же повесили в прямом
эфире». — «Как — в прямом немедленном эфире?» — «Прямо в
прямом, как в дерьме». — «А за что?» — «А ни за что. Диктор, или доктор,
или телеведущий сказал, что так оно для телезрителей угодно интересней. А
повесили его прямо на дереве, стоящем в студии. Но это уже в конце
программы, когда он ответил на все воп-росы. Это дерево телеведущий посадил в начале своей
карьеры, так оно и росло и мрачно выросло-то-таки, как вишни, в конце концов,
а было оно гордостью телеканала и коммуникаций. Да оно и есть его
гордость. Говорят, на нём сейчас висит кукла, гордо одетая в мундир генерала:
это чтобы телезрители не забывали о случившемся гвозде программы, то есть он в
ней, этот гвоздь, ну да ладно, давайте суп есть». И он начал, как размышлять,
медленно разливать по «манеркам» этот суп.
Мне, однако, не налил. «А ты скажи ещё вот что: ты видел ворч-ливый
призрак нерусского непритязательного попугая?» Иваныч
распробывал суп, поэтому он сморщился и, как бы
нехотя, втянул в себя содержимое ложки, а потом ответил: «Видел, как не
видеть, ребята. Ну, это, братцы, долгая история, как зачну рассказывать, как
про загс, так и не скоро кончу». — «Рассказывай…» — «Рассказывай…» Солдаты
стали сдвигаться ближе к Иванычу, и образовался
довольно тесный едкий кружок. «А дело было, братцы мои, так, — начал Иваныч смачно рассказывать свою надменную очень долгую
историю, — брали мы тогда с нашей сиплой страшной дивизией Берлин». —
«“Берлин”? А, знаю, я там в американскую, как
Ромео, рулетку играл, это такое весёлое ночное казино». — «Дурак
ты дурак, а ещё солдат, — мрачно ответил Иваныч. —
Берлин — это самый настоящий город в самой настоящей светлой Германии. А
сколько вещей продаётся и производится в этой самой синей и опасной и потаскушной одесской Германии. Тут тебе и зонтики, и
леденцы, и шляпы с плюмажами». — «А это что такое?» — «Это такие перья
идеальные, когда они в шляпу вставляются». — «Ты давай про попугая рассказывай,
заливай». — «Сейчас начну, — Иваныч сморщился и
проглотил содержимое ложки, — так вот, держи, держали мы тогда оборону на Фройляншлюхеннштрассе — это улица такая, такое томное
наказание-название, такое расстояние, и тут нам вдруг дан, как ладан,
приказ продвигаться и обороняться по Штирлиц-аллее и
захватить центр». — «О Господи, опять, как спать, этот центр», — сказал кто-то
на лицо со вздохом. Иваныч посмотрел в сторону
ведущего, т. е. на говорившего, но смолчал и
продолжил: «И продвигаемся мы по этой тёмной самой Штирлиц-аллее,
и тут вдруг что-то мелькнуло, и вдруг пропало, ввернуло, сверкнуло как будто,
вроде молнии, вроде солнечного зайчика и спички, только ещё хуже, и это был
самый призрак самого бакалейного нерусского самого настоящего попугая. Дай-ка
мне ещё каши», — и Иваныч потянулся к казанку, сжимая
в одной руке манерно «манерку», в другой на отлёте не алюминиевую совсем металлическую ложку. «А подожди, Иваныч,
это что, и весь твой рассказ? Ты что, расхохотался?» — «Да, а что ты ещё…» В
этот миг едко мелькнуло, будто свернуло кому-то шею, сверкнуло, и всё
пропало, и потрясло, и погасло. И я очнулся в луже крови, как в дурмане,
среди трупов, рядом с сейфом, он-то и был моей тумбочкой, на которой сидел я,
он-то меня и спас, видимо, в самый последний момент, и я успел упасть, выпасть,
смыться и спастись, и таким образом. В этом сейфе, видимо, хранили деловую документацию и, может быть, как водится, и чёрный нал. Я
поднялся и, преодолевая пыл, сиявший во мне, и жуткий шум и срам в голове, в
ушах, и спотыкаясь, и пошатываясь, и бормоча что-то невразумительное
иносказательное нелепое, побрёл к выходу из сего седого магазина. «Долой
и домой, вполне, и, но вон из этого места, я ещё хочу жить, я ещё не всё
сказал, свершил, я мать вашу, я вам ещё кузькину мать покажу, как жрать». Бормоча что-то нечто нелепо подобное, я, шаря, уже
брёл по улице, царапая ногтями стены и опираясь, и ощериваясь на них, и
обмирая, марая на них, как потом, как потом, что-то своей ли чужой кровью.
И тут я вдруг понимаю. И тут я вдруг услышал гул самолёта. «Долой и прочь из этой прозы, из этого города и из этого
проклятого евойного практически теперь места, и я
понимаю теперь, не помню его названия, наказания, и я не собираюсь, не
кривляюсь, сопротивляясь, становиться призраком, этот эмпирический, пусть это
призрак самого нерусского настоящего летающего латинского настолько и самого
попугая змеиного, ах ты чёртова лицемерно небесная канцелярия, как водка, и…» И
я уже, как ужас, начал передвигаться рысью, мелкими перебежками, стараясь
пересечь мелкую черту города, и тая от горя, и стараясь к ней приблизиться. А
судя по кошмару и нашему шуму-гулу, бой снова страшно и справедливо и гордо перемещался
к окраинам.
«…А, любимая моя, я вспомнил
тебя, кто-то же должен запомнить-закопать твою руку, взяв в руки лопату, а кто
же, кто же, я не лопочу, если не я, и подожди меня, и я вернусь к тебе, я весь
твой. И я увижу тебя, и ты простишь, проснувшись, меня, и мы будем…
хрена, ты не будешь, потому что тебя нет, кажется, но какая разница». И с такими отчаянными мыслями я пересёк черту города, т.
е. обнаружил себя на Окружной, нырнул в лесопосадку и потом стал, как мне
показалось, как клеврет какой вроде, по навощённому полу вроде бы бальной
какой-то залы, как залп, передвигаться тут, да по каверзным кукурузным и по
нахальным свекольным полям и, пожалуй, по такой и по узкой прочной очень
незнакомой и неузнаваемой мне местности, увёртываясь, как мне показалось,
от неврастенически невразумительных и незамедлительно и незримых и
неотразимо пуль и свирепых снарядов и снайперов, направленных в сторону прямо в, на меня. О, кое-где торчащие кое-где
колокольни в чаще вроде бы близящихся и брезгливо близлежащих мне сёл кажутся,
снятся мне, почему-то мне, и стройными и страшными памятниками, и как навыки и
привычки они, баба, чёртовая небесная колесница, ты едешь по полю, и гуляет и
сияет седая молния, и гремит и грохочет и порхает гром, а и поле-то честнейший
и жирнеющий и жирный чернозём и, а вот тут что-то не то…
И вот я уже в знакомой
знойной местности, на, на,
знакомой опушке, а вот и лопата, я и лопочу: «Дружок мой, фугасик,
ненаглядную мою, целую тебя, нет, хитро, не хочу, я не врач». И вот и рука,
торчащая из земли и чуть присыпанная ею, и я начал притрагиваться и разбирать ли разгребать землю руками, стараясь, не оглохнув,
откопать эту вот руку.
…Сейчас же я перечитываю эти
записки, которые я как-то занёс во вполне
школьную, какую-то даже нормальную, когда-то раннюю тетрадь, и эти
сумасшедшие записки, и этого не было, и этого ничего не было, конечно же, нет.
А и если было? То что тогда? Это я отключился,
отвлёкся, увлёкся, сочиняя при свете и сиянии иссякшего наркоманного
карманного, и я повредился в своём уме, и нормального и прос-того казённого
фонарика, и забросил как никуда казённую лопату и все свои дела.
Нормально? И сейчас я найду узкий гроб, стоящий и стоящий, в конце-то концов,
мучительно, в чаще леса, укоренённой узаконенно
сатанински в каком-то чёрном условленном условно месте, как чаша, — мы так
условились, не знаю, с нею или с кем-то, я не понимаю, не помню, не поимею, поимённо, я не знаю названия. Этот уютный чёрный
гроб. А и знакомую эту руку, и эти руки, и эти плечи,
и эти ноги, и этот живот, и эту задницу, и это такое лицо закопаю,
и это — такое дорогое, такое родное лицо…
Старушка, или Собутыльница
…«Чай, милок,
много за твоими глазами?» — спросила она меня, и я только улыбнулся, смог —
смог, и не смог дальше, далее говорить от волнения. Было что вспомнить. Но
далее: я и сидел за столом и пил чай с одной — Старушкой, собутыльницей,
мы с ней, давеча, выпили на двоих одну бутылку красного на вид вина, но бутылку
большую, и вино было крепко, и я всё приговаривал ей: «Пей же ты, моя
подружка?..» А Старушка хитро ухмылялась и поднимала корявый выгнутый
крючковатый палец свой, и он так и зависал в воздухе.
Старушке можно было дать на
вид семьдесят, а то и все восемьдесят. И она была подружкой, пожалуй, того
самого Пушкина, о котором я ночью почти не знаю, и не узнал бы, если бы не она.
А она рассказала и
рассказывала мне всякие смешные случаи и истории, которые приключались с
ней и с Александром Сергеевичем, с ним, именно. Начнём по порядку: как-то раз Старушка и Александр Сергеевич пошли гулять вдоль
Москвы-реки, было тепло, ночной воздух носил с собой запах уже созревших яблок,
и звёзды зажигались над Москвою-рекой, как вдруг нежданно-негаданно со стороны
*** Вала к ним повернула карета, двигаясь, тёмный в вечерних лучах
заходящего солнца кучер, торопясь, заходясь, хлестал коней, сквернословя громко
на всю улицу. Пушкин заинтересовался происходящим и остановил карету со
словами, с возгласом: «Куда же ты торопишься, голубчик? Или тебе не видно, что
здесь дамы? А ты говоришь вслух оскорбительные вещи». Вот как-как. А надо
вам сказать, что Александр Сергеевич был человеком необычайной смелости
и мог запросто, схватив под уздцы четверню, остановить повозку. Кучер
смешался и не захотел, а может быть, даже не смог ничего отвечать и не смел отвесть очей с
А. С. Пушкина, как в тумане. Как бы то
ни было, вопрос был задан. Пушкин, подойдя, распахнул дверцу кареты. За
нею сидела красавица столь неописуемой красоты, что даже Старушка, особенно в
те годы, тогда, редкостной красоты девушка, задохнулась и побледнела
смертельно, уронив на землю свою шляпку, или что там у неё было, коротко,
которую она надела для вечерней прохлады, так как всё-таки приближалась ранняя
осень. «Что ты делаешь здесь, прелестное дитя?» — спросил Александр Сергеевич,
невольно улыбаясь, ибо вид у красавицы был чугунно-сумрачный, и она была
бледна, как раньше говаривали и говорили, неестественной бледностью и смущена.
Александр Сергеевич решил успокоить её, а потому вновь заговорил тихо,
обращаясь к ней: «Что с тобой? Или злой рок гонит тебя, и твой тёмный
томный и умный возничий несёт тебя неизвестно куда, выгодно, в неведомую даль?»
— «Истинно так, сударь», — отвечала красавица, и расплакалась, закрыв лицо
руками, тихая девушка наша. «Ну, полно, полно», — сказал Александр Пушкин и, подсадив
Старушку в карету, заскочил и сам и крикнул: «Трогай» — и назвал
адрес своего «бивака», не называя своего тайного
убежища — так Александр Сергеевич любил называть на местном наречии
места своего пребывания. Кучер нехотя повиновался, и карета тронулась. По пути
и дороге красавица рассказала свою историю. Оказалось: она, цепь её
злоключений, началась издавна, если можно судить о давности срока в отношении
столь молодой и блестящей, модной, как роза, девушки.
Итак,
мы продолжаем рассказывать ея историю и негу. Некий гос—подин, влюбившись,
предложил руку и сердце ей, но она отвергла его притязания, будучи увлечена и
уверена или уведена другим молодым человеком, с которым они и собирались
пожениться вскорости. Уже начинались свадебные приготовления, как вдруг случилось
несчастье и совпадение: молодого господина нашли утопшим в реке. Как это было — славно случилось, никто уже ума не мог приложить, да
и некуда его приложить, ума, и ведь он ни капли в рот не пил, в рот
не брал, и к тому же он был сильный
и стильный молодой человек словоохотливый: отличный наездник и начальник
и фехтовальщик и пловец, но да видимо, да оскользнулся, ведь дело-то было
ранней осенью. Труп был одет в модное платье, в петлице же была белая
роза, изрядно изрытая, помятая и размякшая, мрачно выцветшая бумажная, хотя
покойник никогда не любил искусственных цветов и даже простых, то есть цветов
не любил. Красавица погоревала-погоревала, погрустила-погрустила и решила с
матушкой, а кроме матери у неё никого не было, выйти в свет, ведь прошло уже полгода
и настало время весенних балов, которые давала в то время княгиня Марья
Алексеевна, известная всем. Ну-с, порешили на том, и
стали готовиться к балу, примерять наряды.
И красавица стояла перед
зеркалом. И только красавице показалось, когда она прихорашивалась,
что сзади неё стоит чёрный незнакомец, нет, ниоткуда возникший и неизвестно
куда пропавший, она вскрикнула, обернулась, но, конечно же, никого не увидала,
и только ей показалось, что какая-то тень, как покров, накрыла собою светлый
месяц, «наверно, то была птица». «Начиталась старинных романов,
и теперь всякое мерещится», — с досадой подумала красавица и чуть не
топнула ножкой, и ушки её покраснели, еле дыша, как будто на её груди была
подушка. Но как бы там ни было, они, maman и её
дочурка, собирались на бал.
И на балу было чудно хорошо:
бал был великолепен. Княгиня Марья Алексеевна — мастерица на все руки, ломота,
правда, да и не только — вовсю расстаралась. Гостей
было множество, и они всё съезжались и съезжались, оставив свои шинели в прихожих.
Конечно же, я вру — гости съехались в экипажах. Это вам не съезжая, а бал
княгини Марьи Алексеевны… бал княгине Марье Алексеевне. Так случилось, что на
балу оказался один молодой красавец, граф В., неженатый, — нежная мечта прямо
всех московских и не московских и накрахма— ленных барышень и щеголих, в прошлом евойном
известный повеса, мот и дуэлянт, картёжник, теперь искренне остепенившийся и,
как говорят, искавший хорошей партии, хотя получивший очень и очень приличное,
даже солидное наследство и состояние от своей безвременно умершей незамужней
тётушки, в оное время, старой девы эдакой, сестры его
матери, помянувшей его в своём завещании: это были великолепные подмосковные
имения, не говоря уже о прочем. Так вот этот вот, один из
первых богачей, один из героев наполеоновских войн, окончивший последнюю кампанью в чине *** и бывший в отпус-ку,
приглянулся красавице на балу, а самое главное, он сам не спускал с неё своих
очей, они лихорадочно сверкали так, что наша красавица смутилась и покраснела,
и он тоже был бледен неестественной бледностью. Ну, ну, вот начались
танцы, и он один из первых пригласил её, и наша красавица, как конфекта, с радостью согласилась, и они закру— жились
в кадрили или что там у них было… «С тех пор, как я увидел вас, моё сердце разбито,
сам я стал несчастен, мне довольно одного вашего слова, вашего вздоха, одного
вашего взгляда, который недву-смысленно говорил бы
мне, что я любим, чтобы я обрёл снова спокойствие и также уверенность в своём счастии, в вашем участии и в моей участи. Иными словами —
это объяснение в любви. Примите его, это объяснение, как оно есть. Этот
безыскусственный дар сердца — удар Эрота». Так он сказал ей, наклоняясь и
склоняясь к ней, сверкая очами и весь бледный. Наша красавица потупилась и
покраснела, потом она, наконец, ответила ему, вздохнув и еле слышным шёпотом:
«Вы мне милы. Что вы наделали? Но ведь вам надо сначала познакомиться и
переговорить с моей матушкой. И потом, вы ведь мне совершенно неизвестны. Пусть
она пригласит вас на чай». С этими словами и наш граф обольстительно выпустил
нашу красавицу из своих объятий, так как кадриль кончилась, незаметно пожав ей
руку, а другую положив на своё сердце, так что она
совершенно смутилась и стала совсем багровой. И тут же он с помощью общих
знакомых был представлен матушке, обворожил и очаровал и шармировал
её, и было договорено, что в следующую среду он непременно посетит их и
выкушает у них чашечку чаю, и может, даже не одну, с вареньем или пастилою, как
ему за благо рассудится. И московские модницы, классики и красавицы тут же
начали громким шёпотом поздравлять нашу красотку с
успехом, а её матушку с выгодной партиею. Наша же красавица была вне себя от счастия.
Долго ли, коротко ли, но всё
сладилось. И наш граф стал постоянным гостем матушки и нашей
красавицы, и стало готовиться дело к свадьбе, причём сам жених торопил и
настаивал на том, что бы и чтобы как можно более приблизить сроки сего
праздничного торжества, вот она какова — пламенная любовь, и в самом деле, эта
любовь как будто с каждым днём его, графа, и точила, иссушала, и он делался
всё бледнее и бледнее, и только глаза его ярко сверкали
тёмным нежным пламенем, как некие драгоценные камни, и жаркие слова срывались
с трепетавших, с трепещущих его уст и градом сыпались вниз, как будто
чистейшей воды жемчуга — земчуга — на золотое блюдо,
и он смот-рел, слова к нашей красавице. И
старинные кумушки печально шептались, любезничая меж собою, что не к добру это:
такая пламенная любовь, да и слыханное или неслыханное ли дело, чтобы
красавец-богач, из первых женихов, сделал предложение бесприданнице, пусть даже
старинного, но захудалого роду. Дар. Удар. Между тем меж тем время
приблизилось, крадучись: настал срок свадьбе. И гости съезжались на дачу,
потому что торжества должны были происходить именно на ней, на этом настоял
граф, эта дача находилась в пределах одного из его подмосковных имений. Потом, после обряда, молодые должны были переехать в барский дом,
как ни странно это, но граф не захотел впускать никого из гостей в этот дом,
здание, терем, как в память об умершей тётушке, гости оставались пировать на
даче, а молодых в этом доме ожидали только верные и варёные в кипятке
событий и красные, как раки, лакеи графа, нашего этого жениха.
Невеста же ни в чём не перечила своему суженому, она уже обожала его, что бы ей
ни говорили разные досужие сплетницы. Как бы там ни было, все уже были
в церкви. Граф был круглой сиротой. Отец и мать его померли давно. Он уже
сам их не помнил, тётушка, как известно, его померла, более родственников не
было, поэтому с его стороны были его приятели по службе царской. Итак, все были
в церкви, начался обряд венчания. И тяжёлые торжественные и дарственные
слова медленно падали в глухой тишине, все почему-то замерли. И никто даже
не шептался и даже не шевельнулся, даже не шевелился, даже вздохов не было
слышно, даже шелеста платьев, и они падали, слова, тяжело, глухо, как
драгоценные камни на каменное блюдо. Когда обряд закончился и все вышли из
храма, зашумев, зашелестев платьями, зазвучали голоса; и гости двинулись к
коляскам в блеске — в всплесках света вечернего
солнца. И тут граф весело улыбнулся, и, взяв невесту (уже
жену) под руку, отделился, удалился от толпы гостей, и, усадив невесту в
экипаж, крикнул, приказав, вознице: трогай, — и стремглав четверня понес-лась, как стрела, к графскому барскому царственному дому,
видневшемуся далеко вдали, в лучах заходящего солнца золотилась зеркальная
гладь пруда, которая нанесена (если можно так сказать) (а почему бы так не
сказать), и появились какие светлые то ли
червячки, то ли змейки в волнах пробегавшей неподалёку реки, мелькающей,
как крики деревенских мальчишек, едущих в ночное или ведущих стадо с водопоя
домой. Всё было видно с пригорка, на котором стоял храм. «Вот какие живописные
эффекты создаёт закат», — сказал мне один знакомый художник, я тоже был телом
среди приглашённых на свадьбу. (Это
уже я мельком цитирую мемуары одного известного в 19-м веке человека.
Они, каким-то образом вкинутые, вплелись в рассказ Старушки,
т. е. в мой рассказ. То ли Старушка в этом виновата, то ли я —
сам чёрт не разберёт. — Прим. рассказчика.) «Вот такая
вот история и судьба — повезло счастливице-бесприданнице», — вздыхали
дамы, глядя вслед удаляющемуся экипажу. «Но я отвлекаюсь», — как сказала мне
мисс Старушка в этом месте своего рассказа — повести, слегка запнувшись, и
продолжила его — её. Итак, карета графа неслась по направлению, прямо, к
усадьбе. И кони были лёгкие быстрые. Глухо гудели копыта. И звенели птицы
в небе. Красавица же наша была вне себя от счастья, и только смотрела на своего
суженого, пытаясь угадать — о чём же он думает — размышляет, безутешный. Граф,
между тем, был спокоен, печален и молчалив, и он думал свою думу, и, может быть
даже, он походил на своё мраморное изваяние, которое когда-то воздвигла ему
обожавшая обожествлявшая его тётушка. Итак, кони неслись к усадьбе. И вот они
уже влетели в широкий и царственный двор, и вот они уже остановились,
запнувшись, у крыльца. И лихой кучер нехотя слез с облучка и отворил дверцу и
скинул ступенечки, а потом и снял шапку. И граф сошёл
сам и помог сойти молодой. И вот они уже стали приближаться к
крыльцу и невеста, уже жена, пылающею слабою своею уже дрожащею младою рукою
оперлась на сильную руку мужественного графа, как вдруг она заметила, и
вскрикнула, и пошатнулась, и чуть не упала, и неподвижно став, неподвижно
стоявшего возле цветника того самого господина, предлагавшего когда-то ей руку
и сердце и цветок, он стоял со спокойным и задумчивым и ясным
и благостным видом, и он странно напоминал того странного незнакомца,
который являлся ей в зеркале, когда она готовилась к балу. И граф, оставив
и отстранив свою жену, направился прямо к нему. Что тут случилось и сталось с
нашей красавицей? Она задрожала вся, побледнела, стала белее полотна белого и,
трепеща, как осиновый лист, несомый осенним буйным ветром, бросилась бежать, но
куда, она не знала и не ведала. И вот она уже выбежала через какую-то алую калиточку из сада и бросилась по просёлочной дороге, едва
успевая, несуразная, задыхаясь, как вдруг вдали показалась карета или экипаж.
Это был кучер графини Д., по приказанию её направлявший свой, её, экипаж в
Москву из её подмосковного имения в один из её московских дворцов. И наша
красавица, вне себя от счастья и уже задыхаясь и дрожа, бросилась к нему и
умолила его и упросила его, сняв с себя серёжки с бриллиантами и предлагая их
ему как плату, взять её с собою в Москву. Так как матушка её после обряда
вернулась в белокаменную. И он согласился и не
возражал, не подозревая ни о чём. На этом и завершается незабвенная первая
часть нашей истории. И начинается другая её часть, а именно эта небывалая.
История красавицы кончилась именно тогда, когда они подъехали к биваку А. С.
Пушкина, там, где он квартировал. И А. С. Пушкин сразу
распорядился: он послал дворового мальчишку за обер-полицмейстером, известным
всей Москве своими храбростию и сообразительностию
и распорядительностью, он приказал своим двоим бывалым лакеям Григорию и Егорию
— Григорий ходил в одиночку на медового медведя и даже на свойского сохатого,
или чего-то в этом роде, а Егорий был неженатым солдатом наполеоновских войн, егорьевским Его Величества полным кавалером, унтер-цером, так вот он приказал им,
предварительно, выбранив их за то, что они играли в карты, он застал их за этим
занятием, сказав им: «Это до добра не доводит, это не до добра доводит, а
приводит только к худу. Это ни к чему, ни к чёрту, не приводит. Уж я-то
знаю». И, говоря эти святые слова, он, А. С. Пушкин, почему-то улыбался про
себя: вот так. Так вот он приказал им взять обоим острые топоры и его, Пушкина,
заряженные пистолеты и стеречь обеих красавиц до прихода его, скорейшего А. С.
Пушкина. А сам направился в один приход, к отцу Николаю, или Никодиму,
известному всей Москве своей своими святостию и набожностью священнику, творившему чудеса и
исцеления. К нему со всей Москвы шёл, стекался болезный народ, удивляясь ему и
прося у него исцеления от всяких маломощных умалишений,
болезней и бед и происшествий и немощей. Всем ясно, что стряслась беда, и
поэтому и А. С. Пушкин решил попросить у него помощи и совета, так как понятно,
что здесь необходимо нужно было вмешательство не только светских, но и духовных
властей и пр. И он, А. С. Пушкин, предварительно перекрестившись, направился к
святому отцу Николаю, или Никодиму, к нему, к этому. Кстати,
он успокоил наших красавиц, перед своим таким неожиданным болезным уходом (одна
из этих красавиц дрожала как в лихорадке и была бледна, и одна слезинка стекала
по её ланите, другая же была мрачнее ночи и чернее тучи, глаза же её сверкали
ожесточённо, как молоденькие молоньи), так вот сказав
им, чтоб они подождали его в гостиной, и что он быстро воротится. Итак,
наши красавицы остались одни, не считая лакеев, да. А. С. Пушкин
направил острые стопы свои, оборотившись к духовным властям, к отцу Николаю,
или Никодиму (предварительно перед тем отпустив кучера графини Д., этого прощелыгу и побирушку, и забрав у него серёжки с
бриллиантами, он отдал их красавице, и крепко выбранив его за то, наказав ему
передать графине Д., что не отказывается от ея
приглашения и просит прощения, и благодарит ея, и что он будет на ея рауте, а также небрежно бросив кучеру аж целковый на
водку или чай или что, наказав ему не пить более). Итак, продолжение сей
истории: когда А. С. Пушкин, с отцом Николаем, или Никодимом, оказались вновь
со святостью возле своего или его дома, то весь его дом был в дыму и в огне.
«Пожар, пожар?!» — кричали все, как доброжелатели, по двору обстоятельно бегали
и суетились какие-то малые люди. И обер-полицмейстер был уже тут, он оказался
обстоятельным и добрым малым, ведь он прибыл с целою пожарною командою и уже
распоряжался ими. Пушкин ринулся в дом и уже через несколько минут был в
гостиной, пробившись сквозь уже угасающий огонь, но не там-то было; сквозь застилавшие, глотая, ему глаза слёзы и дым он увидел такую
картину: оба лакея его лежат без чувств, Старушка в углу прижалась к стене и
недвижима, а в потолке зияет чёрная дыра, пробивающаяся сквозь крышу, то есть
она была и в крыше, и сквозь неё, это ядрёное отверстие огненное, видно, как
сквозят, скользят в чёрном ночном небе круглые зелёные крупные звёзды,
ночные и мрачные, как будто их кто-то украл. И Пушкин нахмурился и крикнул
команду обер-полицмейстера (имея в виду пожарных и прочих), отец Николай или
Никодим крестился, бормотал и вздыхал, так усовещивая себя, красавицы же нашей
и след простыл. Впоследствии рассказывали, никто не мог вспомнить и уразуметь,
что же произошло и вышло. Вроде кто-то явился, потом гром, мрак и забвение.
Сколько обер-полицмейстер и Пушкин ни расспрашивали их. Конечно,
обер-полицмейстер дал везде суровый указ искать везде нашу красавицу и невесту.
Но нигде её не могли найти и прочее. И отец Николай отслужил службу во здравие,
но тоже не помогло: я имею в виду, найти её. И уже А. С. Пушкин мрачнее тучи и
кусая губы или ногти, ночью рыскал, как сыч, по всей Москве, но ничего не мог
поделать. После этого дело вскорости предали забвению.
Что же случилось с нашими героями и другими персонажами и прочими? Мать
нашей красавицы умерла от горя в этом же году, немного погодя. А графа В.
нашли, и в тот же самый день, когда наша красавица сбежала от него и другого,
утопшим в пруду, в пруду, который был в его же собственной усадьбе его же
собственностью, на поверхности коего плавала белая бумажная роза, уже
размокшая. И порешили, что он наложил на себя руки, т.
е. утоп. Кстати, я расскажу о лакеях, потому что судьба сиих двух несчастных малых безусловно волнует и просвещённую и читающую публику.
Оба выжили, не иначе. Григорий принял постриг и ушёл в отдалённый монастырь, а
потом в скит, и тот и другой находящиеся в Архангельской губернии. Егорий же
остепенился и протчая, остервенился, женился, завёл
своё хозяйство, и стал жить в деревне, разводя курей, гусей и уток и прочая, заведя малых детушек и хозяйку, расписную красавицу,
такую молодку развесёлую. Вот вам и вся история.
Да, но не всё так-то просто.
Старушка рассказала мне то, что она никому не рассказывала,
как она мне поклялась мыслимо-немыслимо, одну неприятную историю, эту — т. е.,
что там, в действительности такой, произошло, когда предстал и возник перед
нею, перед Старушкой, да перед ними всеми, как в передней, но не в переднике,
как некий яркий призрак какой-то загадочный незнакомец — господин нелюдимый,
которого они не успели разглядеть и увидеть. Вот что
про-изошло в ту памятную туманную ночь: оба лакея замертво повалились на пол,
когда, предварительно, один из них успел выстрелить, а другой замахнуться
топором, и только, не более, красавица наша пропала в тот же миг, как растаяла,
а в потолок взмыл огненный столп и пробил огромную дыру и другое прочиё, но за
мгновение до этого, мгновенье, которое показалось нашей
красавице-Старушке вечностью, это существо, которое явилось, приблизило к
Старушке, судорожно прижавшейся к стене и нелюдимой, то, что было у него лицом,
и сказало ей следующее, следующие слова, внимательно глядя ей прямо в глаза
своими чёрными: «А, так ты из наших — прочь! Смотри,
внимательно наблюдай за своим господином, и береги его — вот так!» И с этими
словами существо растворилось в бешеном воздухе, но Старушка не потеряла
чувства чести или долга, не потеряла сознания, не упала без чувств или со
знания, она судорожно ожидала своего господина и повелителя и, наконец,
дождалась его, бедного. Дальнейшее вы знаете без меня. И Старушка берегла его,
следила за своим Пушкиным, как за лакомым дыханием, своим и его, почти всю его
жизнь протчюю, но в день, тот, когда он поехал
на чёрную речку, не уберегла, не смогла, и это был единственный раз
последний. Дальнейшее слишком хорошо известно, увы.
Даже мне.
Так вот в тот день
Александра Сергеевича Пушкина посетил чёрт.
Клетка для скелета, или Джунгли зоологического кабинета
Мы жили в одной старой
школе. В заброшенном старом здании, но с сохранившимся инвентарём и хозяйством.
Жили недавно. У нас временно не было своего угла, жилья, и мы с Леной решили посе—
литься там, выбрав одну весьма приличную и игривую и чистенькую каморку (мы
убрали; что? — вы спросите… всё), мы воспользовалисьразрешением
одного старого школьного «приятеля с упрёком», ко- торый
работал школьным сторожем. Мы фактически подменили его, обязавшись наблюдать за
территорией и соблюдать порядок, а он в то время будет работать на второй
работе и получать обе зарплаты. Так и договорились, устно, созвонившись по моб.
тел., ключи нам переда- ла в запечатанном конверте
одна его знакомая, этого сторожа.
Она, правда, сказала нам,
что об этой школе ходят суеверия, но мы ничего не поняли и только улыбались ей.
И так мы поселились в этой школе. Разложили свою нехитрую легчайшую
одежду, скромные припасы, спальные мешки, достали электроплитку и электрочайник и прочее снаряжение: мы в то время с
Леной малость хипповали. Что ещё для жизни нужно?
Прожигать? Ничего. Это было днём, а ночью мы хотели сделать обход — прогуляться
по школе, ведь интересно, разные суеверия и т. п. И так мы разложились днём, а
ночью готовились делать обход. Летом. Это было дело.
Я
приготовил фонарик, так как в школе в некоторых комнатах,
которые были открыты, некоторые были заперты, были проблемы с проводкой,
так я решил, не было электричества, в некоторых комнатах не было лампочек,
которые мы, конечно же, не покупали, и с коридорами та же история, я имею в
виду, как и с комнатами. Уже наступили сумерки. Я решил
захватить с собой пару отмычек, которые оказались у меня совершенно
случайно. Один мой приятель подбросил их мне, предварительно научив меня ими
пользоваться. Но это — давняя история. Так я решил ими воспользоваться, чтобы
открыть несколько кабинетов, чтобы посмотреть, что там, к тому же в сумерках
это было достаточно романтично, присвечивая себе
фонариком, открывать, как в фильмах, так мы с Леной решили. И поужинав, мы
отправились на поиски приключений. А надо вам сказать, что мы
не совсем разобрались в системе ходов и переходов, коридоров, лестниц и
кабинетов, здание было старое, дореволюционной постройки, сложенное ещё тогда,
из кирпича, конечно модернизированное, впоследствии, но, тем не менее, снаружи
небольшое, а внутри обширное, поэтому наши приключения начались с того, что мы
запутались в системе ходов и переходов, так как плана школы у меня не
было, как я об этом уже говорил выше (или не говорил?), и мы не смогли его
найти — этот план, ни на одном из стендов во время наших дневных блужданий
и деяний; планов-то у нас было сколько угодно, и
некоторые из них даже осуществились, впоследствии, но это будущая история, да
и план у нас был тогда, но
не сейчас, то есть тогда, когда
я рассказываю вам эту историю, что-то я запутался во времени: в настоящем,
будущем и прошедшем, ну да это не важно; я продолжаю рассказ: а
потом и окончательно заблудились, так что я мучительно соображал, где же
мы находимся, пока мы, наконец, не набрели на дверь со скромной сиротской
сладкой табличкой «КАБИНЕТ АНАТОМИИ И ЗООЛОГИИ», и внизу таблички было
маленькими буковками написано: «скромная
оранжерея». Так что я решил плюнуть на всякого рода поиски и открыть
дверь кабинета своими отмычками частными, к тому же мне не терпелось
попробовать их в деле. Лене тоже было интересно посмот-реть, что же там за кабинет такой тайный «Анатомии и
Зоологии», к тому же мы находились на втором этаже, хотя и довольно
высоко, но всё же мы могли выбраться на улицу и так вернуться в свою каморку,
не тратя времени и сил на
напрасные поиски выхода и входа. И
так я открыл дверь довольно быстро: хороший у меня был учитель,
и я способный ученик. Так вот, я открыл дверь, и мы вошли. Электричества
здесь не было, я щёлкнул выключателем безрезультатно, так что мы
прокладывали путь, пользуясь своими карманными фонариками. Кабинет был огромен,
и это слабо сказано, это был целый музей, мир, здесь были шкафы с
какими-то чучелами, банки с заспиртованными уродами (я
как раз хотел выпить спирту, но Лена мне запретила) и стеллажи, на которых
тоже хранились разные разности. «Видно, школа была раньше
с зоологическим уклоном», — подумал я, но, тем не менее, мы решили
продолжить путь и посмотреть и рассмотреть, что же там находится в дальнем
конце музея, и мы двинулись в путь, и вот, проходя по какому-то узкому
проходу, тоннелю, между шкафами, мы наткнулись на скелет (Лена вскрикнула:
«Ай»). И он стоял себе спокойненько на постаменте и
был прикреплён какими-то цепями к стенам и полу, к каким-то штырям. «Ни
дать ни взять узник в замке Иф», — пошутил я. Но
Лена сказала: «Страшно. Пойдём лучше дальше». И я согласился, сказав ей:
«Пойдём в оранжерею». Её стеклянные двери виднелись невдалеке, и сквозь них, в
неясном свете, виднелись какие-то растения; при этом я прикоснулся рукою слегка
к скелету и к цепям, и они, слегка закачавшись, затрепетали, цепи
зазвенели. «Что ты делаешь?» — сказала мне Лена. «Я попробовал на ощупь наше будущее», — пошутил я, хотя мне тоже стало не по себе. И, тем не
менее, мы двинулись вперёд, дальше, нас сопровождал звон цепей,
и мне почудился какой-то звук, как будто кости стучат друг о друга
и об каменный пол. «Вздор, — сказал я себе, — ничему не удивляться». Это у
меня мания с детства говорить себе в трудные моменты: «ничему не удивляйся», —
после того как меня однажды напугали мальчики в школе. Глупая история. Но
я не буду вам её рассказывать. К тому же, в чём трудность этого момента. Просто аберрация слуха. «От
таких трудностей хорошо помогает клей “Момент”», — сказал я себе, но не
улыбнулся про себя. Я недолго возился с отмычками и открыл дверь оранжереи
почти сразу. И мы вошли. Здесь света тоже не было. Напрасно я щёлкал
выключателями в тщетной надежде: света как нет, так и не было. Но при этом
всё-таки мы решили двинуться дальше. Как я корю себя за эту глупую
оплошность. Но не буду рассказывать заранее, узнаете, что было дальше. Так вот
мы двинулись в глубь оранжереи. Кругом свисали лианы,
как луны, стоял и скучал одуряющий аромат. Чёрт-те
что. Тропический лес какой-то. Тут я вовремя вспомнил о маркизе де Саде.
Вот они, нелепицы образования. Но, как бы там ни было, мы продолжали двигаться
дальше. И тут меня поразила одна простая мысль: «У этих растений такой цветущий
вид. Но кто же за ними ухаживает? Чем же они живут?» Этот наш приятель говорил
по телефону, что, кроме него, никто не бывает в школе. Разве что начальство
заезжает и засиживает раз в месяц. И тут в этот миг, момент этой мысли детской утробной, оба наших фонарика погасли.
Лена коротко вскрикнула и куда-то упала. Я хотел крикнуть: «Что с тобой?» — но
почувствовал, почуял, что не могу, потому что мне облепили лицо, рот,
в частности, тоже, какие-то ползучие растения, и рвут на мне одежду
и тащат куда-то меня, куда-то вниз.
«Падлы, гады ползучие!» — пытался кричать я, но не
мог, а только бессмысленно махал руками, которые запутались в толстых стеблях,
скорее, дёргал ими: и руками, и стеблями, — но не мог их выдернуть, ни
руки, ни стебли. Я дёргался, как игрушка на ниточках, как Петрушка в
современном балаганчике, как старинный паяц в вертепе — вот они, нелепицы
современного образования. Но, тем не менее, надо было что-то решать и как-то
высвобождаться. И я ударил одной ногой, которая была свободна, по
другой моей ноге, которую захватил какой-то узловатый корень. Надо было как-то
выкарабкиваться. И тут из кармана сползавших, скорее уж, сдираемых штанов, мне
попал на ладонь, прямо можно сказать: «в руку», прямо как сон, мой складной и
довольно острый нож с толстым клинком, — оружие!? Это была «выкидуха», которую я носил шутки
ради. И я нажал на кнопку (курсив)
— и клинок кинжала моего тут же выскочил наружу из своего укрытия, гнезда
крылатого. Птенец мой, партизан. И я тут же принялся рубить
по-приятельски, колоть и резать, как некий гренадёр, господин на каком-нибудь
поле Бородина, — вот они, нелепицы старинного образования. Но
я уже почти освободился от этих мерзких стеблей, от этих жутких чуждых корней,
от этих жадно присасывающихся чашечек, пестиков и тычинок и стал прорубаться к сквозь их гущу,
пробиваться сквозь их чащу, как некий лучик света в тёмном царстве — вот
они нелепицы бывшего образования, — беззвучно, так как у меня не было сил
кричать, отбиваясь от сучьев, которые кололи мне в глаза и пытались выдавить их. И тут я увидел
Лену (вне себя от ужаса перед этим
я кричал: «Лена! Лена!» — так как уверенность и силы
потихоньку возвращались ко мне): она лежала на какой-то коряге вся спелёнатая,
обвившими её стеблями, не двигаясь, беззвучно, и какой-то сук, как мне
показалось, уже готовился пробить ей голову (мои глаза уже освоились с
темнотой). Я тут же кинулся к ней и тут же освободил её, схватил её на
руки и начал продвигаться к дверям оранжереи, орудуя одной рукой, хотя и с
затруднением, так как она была, конечно, занята, и помогая себе ногами, махая
ими, как заправский каратист, в общем-то я занимаюсь
единоборствами, чем я был занят и сейчас, ведь я был един и один… И вот я уж возле
самых дверей оранжереи, я разбиваю стёкла, как маразм (мерзкие растения заперли
их, эти двери, это уму непостижимо, в это невозможно поверить, но, тем не
менее, это так), отработанными точными ударами ног на хер выбивая их, эти
стёкла. И осторожно, стараясь не поранить свою ношу, прохожу сквозь эти двери. «Я выгляжу, наверное, как герой какого-то боевика, вот я и в
фильме», — успеваю подумать я, и тут же останавливаюсь, так как меня наотмашь
бьёт цепью по ногам что-то или кто-то, отшатнувшись, я успеваю заметить, что
это что-то, скорее, этот кто-то, находится слева от меня, и тут я осторожно
кладу, как в аду, Лену на пол, и поворачиваюсь, стараясь рассмотреть своего
противника. На меня, прямо на меня (это уму непостижимо, в
это невозможно поверить!) кидается скелет, размахивая цепью и противно скрипя
своими суставами, я опять отклоняюсь от него, и наношу ему удар ногой, которую
он захватывает своей цепью, я не теряю равновесия, а, нарочно, сместив центр
тяжести, падаю на скелет, и мы кубарем катимся по полу, скелет пытается
запутать, запрудить меня цепями,
но я отсекаю ему обе руки, поочерёдно, своим ножом (хороший у меня нож
всё-таки) и спутываю скелет цепями, а потом засовываю его под какой-то шкаф,
для верности замуровывая его, вдвигая под шкаф, каменную плиту постамента (и
откуда у меня только силы взялись? — сам не понимаю теперь), которая находится
поблизости неотлучно.
…Вне себя от ужаса,
изумления и усталости я встал и, пошаты-ваясь,
побрёл к Лене. Она находилась тут, неподалёку, возле окна. Она,
кажется, уже приходила в себя (уже начало светать), как вдруг новое
происшествие заставило её, а потом меня вскочить наотмашь: прямо на нас с
потолка посыпался, а потом упал огромный пласт, как плот, штукатурки, и
страшный удар потряс здание, стёкла вылетели из окон и посыпались на пол,
слегка изранив нас, шкафы задребезжали и слегка сдвинулись с места, банки с
экспонатами попадали и разбились, и вообще всё вокруг стало падать
и рушиться. Я схватил Лену за руку и подскочил к окну, и
выглянул вниз: под окном был какой-то невозделанный невозмутимый газон, весь
поросший бурьяном, потом я осмотрелся по сторонам и — о чудо! — заметил
сбоку от своего окна пожарную лестницу (так как здание было старой
дореволюционной постройки, то второй этаж, на котором мы находились, был
довольно высок), и тут второй страшный удар потряс здание и нас. Недолго
ду—
мая, итак, и так я подскочил к Лене, помог ей спуститься к пожарной лестнице, а
потом перепрыгнул и сам, уцепившись за поручни. Потом, спустившись немного, мы
с Леной спрыгнули на землю, и пустились бежать, долой, вон из этой проклятой
старой школы.
…Через некоторое время,
когда мы пришли в себя, выяснилось, что в то утро школу приехали ломать на слом
специальные машины вместе с целой бригадой рабочих. Рабочие никого не нашли в
камор- ке, открыв двери
своим ключом, который был у бригадира, и решили, что сторож ушёл и умер, и
недолго думая принялись ломать здание старой школы. Наши вещи, конечно, вынесли
и спасли, но денег при этом не оказалось. Наших денег. Но, как бы там ни было,
я считаю, что мы легко отделались, ведь могли бы погибнуть и пропасть безвозврат—
но. Теперь мы вернулись к своим обязанностям и больше не хиппуем.
Я менеджер на одной фирме, а Лена менеджер на другой. Вот так-то вот… А тот, казёл, придурок, старый
школьный товарищ, мог хотя бы позвонить и позволить предупредить о том, что
школу готовят на слом. Мобилы-то у нас были, да у
него тоже. Я тогда его чуть не убил. Хотя он
и уверял меня, что он не знал, что школу будут ломать. Да и какой дурак
будет ломать школу, если в ней полно инвентаря! Я ему на это ответил, что дураков у
нас хватает. В особенности среди начальства. И как они туда пролазят?
Наверное, по своей дурости и
инициативе. Нашей же истории никто не поверил, я имею в виду себя и Лену,
сказали, что мы обкурились анаши, хотя мы в тот вечер
ни грамма не курили. Но я уверяю вас в том, что это всё-таки было. На память о том у меня остались
несколько шрамов. Могу их показать.
Теперь я никогда не буду
наниматься сторожем в старые школы.
И всё-таки я не могу забыть
тот момент, когда мы с Леной выскользнули из-под осколков и обломков кирпича и
стекла, и улыбну— лись радостному солнцу.
Наверно, мы были немного не в себе.
В богом забытом районе
«Хуй вы уедете с Москалёвки
поздним февральским вечером, не распахнётся перед вами гостеприимная дверца
авто, не будет вам счастья и удачи в этом мире. А всё почему — потому что вы
родились не в том месте и не в том мире, хотя он и лучший из миров, но далеко
не самый удобный».
Я
ехал в этом такси, которое я вызвал по мобильному, и рассуждал так сам с собой. Тем
временем смеркалось. В окнах домов сидели люди и пили чай, и
полная луна плавала в высоком чёрном небе, и я ехал и рассуждал сам с
собой, что я не знаю, что меня ждёт, что, может быть, завтра вражеские
бомбардировщики обрушат град смертей на мой город, что, может, я соберу свои
манатки и буду драпать за далёкую границу, и там, в западном полушарии,
я найду свой приют. Или наоборот — всё будет мирно, тихо и спокойно, и я доживу
до глубокой старости в своём родном городе.
Тем временем, пока я
рассуждал, некое видение приблизилось к моему такси. Я увидел золотого ангела,
он стоял на дороге и дул в какой-то рог, звёздное небо превратилось в
глубокую до белизны воронку, и меня с моим такси увлекло туда, нас несло по
чёрному пространству полуночного неба неведомо куда. Но тут вдруг ночь
сменилась днём, небо стало голубым, и мы приводнились — наверно, можно так
сказать — на палубе огромного корабля.
Мы приземлились прямо на
площадку, отделявшую толпу от амвона, за которым некто в белом произносил
какую-то речь.
«Дорогие мои пассажиры, —
сказал некто в белом, — уведомляю вас, что руководство корабля обязует вас
носить молитвенники и возносить молитвы ежечасно. В противном случае наложу на
вас суровую епитимью, и вы будете мыть полы нашей палубы».
«А вот они, демоны,
прилетели к нам. Они хотят погубить ваши души, — и он указал пальцем на наше
такси, — вонзите клыки в их шеи, напейтесь их сладкой крови, и архангел Гавриил
поведёт вас к вратам Рая».
И тут толпа кинулась и стала
качать наше такси. Шофёр спрятался на заднем сидении, а я взял в руки баранку,
нажал на газ, и мы взлетели прямо в небеса к ослепительно сиявшему солнцу.
Я проснулся от толчка. Шофёр
сказал, что машину занесло, и мы слетели в кювет. Тем временем какой-то другой водила остановился и на своей тачке вытащил нас на трассу. И
мы благополучно доехали домой. Я расплатился с водилой,
поднялся к себе и после выполненного омовения и необходимого ритуала,
включающего ужин и чай, лёг спать, представляя себя золотым ангелом, дующим в
рог.
Интеллигибельный гибеллин
«А я вот жизнь отдам за
государя-императора. Так выпьем же за продолжение дома Романовых», — и
говоривший поднял свой бокал.
Тётки с трёхцветными бантами
закружились в бальном танце в объятиях
толстых мужиков. Праздник приближался к своему разгару.
Я незаметно встал со стула и
выскользнул из зала. Выйдя в коридор, я увидел произносившего
тост за государя-императора. Он крутил пуговицу какому-то человеку и
говорил ему: «Вот я — простой уроженец села Семахи, а ты посмотри, как я высоко поднялся, по съездам
шастаю, занимаюсь партийным строительством, а доход-то у меня какой,
большой у меня доход, а всё почему, потому что возлюбил я русскую культуру
и жить без неё не могу, вот так и страдаю безвинно за всех преставленных
мучеников нашей скорбной Родины. Да спасёт её Господь». И он размашисто
перекрестился. Внезапно тот, кого он держал за пуговицу, повалился на колени,
пуговица осталась в руках говорившего, и завопил: «Батюшка, прости меня
окаянного, спаси от жидов проклятых, запутался в их
сетях, и ставят они на мне свой жирный крест». И он захлебнулся в рыданиях.
«Ну, ничего, ничего — отыграешься. Не всё ж должно не везти православному
человеку»…
Я не дослушал конец фразы и
вышел на улицу.
Дутин
Повествование послушного сына
«Когда
я впервые пришёл в церковь, батюшка спросил меня: “Веруешь ты во Иисуса Христа?” Я сказал: “Верую”. Тогда батюшка поманил
меня и повёл за царские врата. Мы вошли, и он щёлкнул выключателем, и тогда я
впервые увидел его: портрет ВВД стоял на постаменте, убранный цветами (раньше я
как-то не обращал на него, имею в виду ВВД, внимания). И батюшка сказал мне:
“Этот человек есть мост над бездною”. Тут он снова щёлкнул выключателем, и мы
вышли из комнаты.
С тех пор я стал ходить в
церковь. Христос овладел мной, каждым движением моего тела. И мы молились
вместе с батюшкой. И батюшка говорил мне: “Молись не только Господу нашему, но
и Владимиру Владимировичу Дутину, потому как Он —
царь-вседержитель, а Владимир Владимирович — его земная тень”. И я продолжал
усердно молиться Дутину. Я чувствовал, как любовь к Дутину всё ярче разгорается в моём сердце. Я понял,
что этот человек — это единственное, что может удержать нас на земле. И понял
я, что не за что мне благодарить Господа и что благодарить мне нужно Владимира
Владимировича Дутина. И батюшка укреплял мою
веру.
Имя Дутина
окружало меня повсюду. Всё, что делалось, делалось его именем. И я дрожал,
ощущая жалость к себе, к такому неприкаянному сыну, который любит великого Дутина. Как-то раз служил
батюшка всенощную, а я стоял и обливался слезами и молился Дутину,
его портрет стоял убранный цветами в алтаре. И тут батюшка опосля
чтения акафистов подходит ко мне и говорит: “Поклонись до земли мне, сын мой.
Ибо я научил тебя любви к великому Дутину”.
— “Нет, батюшка, не поклонюсь я Вам, а поклонюсь я только Дутину,
потому что только Дутин держит меня в руке своей”. И
вышел из церкви.
С тех пор забросил я все
дела. Сидел дома и размышлял. Размышлял о том, как бы мне найти Дутина и поклониться ему, поблагодарив его за то, что он
любимый человек мой. Но не являлся Дутин мне. Тогда я
решил сам найти Дутина. Но не было случая мне найти
его. Какие бы усилия я ни предпринимал. Часами блуждал я по городу и
всматривался в лица прохожих, спускался в метро и ехал в вагоне, но Дутин не являлся мне. Тогда я решил вернуться домой. Я
пришёл домой и зажёг свечи и уставился в потолок, и тут на потолке явился
мне лик Дутина. Медленно прорисовывался он, каждая
чёрточка была мне знакома. И вот портрет нарисовался и с немым укором
уставился на меня. Я почувствовал дрожь и смятение, я хотел оправдаться перед великим Дутиным. Но он не
слушал моих оправданий, а так же с немым укором смотрел на меня. И я заглянул
ему в глаза. Его глаза были мосты, ведущие в пустоту. Но в середине каждого
глаза был зрачок, и в этих зрачках плясало по одинокому Христу».
На этом обрывается
повествование послушного сына.
Августейший
Дом августейшего
виден издалека. Это замок с колоннадой, шпилем и крепостными стенами. Сам
августейший редко выходит на прогулку. Иногда его видели крестьяне, гуляющего с
букетом фиалок у крепостного вала. Они были поражены и не могли вымолвить
и слова. Давно это было. С тех пор августейший гуляет
внутри своего замка. Говорят, августейший может наслать молнии и грозу, но он
может смилостивиться и создать хорошую погоду. Оттого крестьяне усердно молятся
ему внутри своих жилищ.
Августейший
гуляет по замку. Он нюхает розы, присланные ему одной дамой, потом он выходит
во двор на залитую солнцем лужайку и белоснежной тенью скользит меж дерев.
Августейший помнит о порученном ему королевстве и по-своему заботится о
нём. Иногда, звёздной ночью, он размышляет, не нужно ли ему устроить карнавал
для своих подданных или, наоборот, наложить на всех суровую епитимью. Но ветер
веет так сладко и безмятежно, разгоняя печаль, обволакивавшую сердце, что
августейший решает не делать ничего и успокаивается во сне.
Августейшему
приснился нехороший сон, и он обмочился во сне. Августейший
часто мочится во сне. Сладкий аромат мочи распространился по комнате. Августейший встал и заходил по комнате в бело-снежной
хламиде, заламывая руки. Серебристый месяц выхватывал то одну, то другую деталь
ночного мрака, бормотала листва за окном, обдуваемая лёгким ветром, а
августейший всё ходил по комнате. Он возвёл глаза горé
и вопросил: «Доколе ты будешь мучить меня? Доколе я буду мочиться в свою постель?»
Но никто не ответил ему, и августейший, кликнув слуг, чтобы сменили ему бельё,
улёгся спать.
С тех пор он захирел. Он
доставал из шкатулки какую-либо вещь и подолгу рассматривал её. Как тяжкое
привидение, на трясущихся ногах, он бродил по своему саду и нигде не мог найти
следы своего августейшего присутствия в этом мире. Расположившись на лужайке,
он перебирал руками сладости, но не мог запихнуть их в рот. Отринув всё земное,
он стал похожим на свою тень. Изжелта-бледный и худой, с мутными кругами под
глазами, он брёл навстречу неизбежному. Он не мог
догнать свою собственную тень. День его уменьшился, а ночь увеличилась.
И вот как-то раз лунной
ночью дух августейшего покинул его тело. Августейший отпрянул сам от себя,
посовещавшись со своей тенью. Он стал зыбким зайчиком, скользящим в его любимой
комнате, стал летней ветвью, усыпанной мрамором росы. И его зыбкий дух, склубившись в этом мире, распространял сияние ледяного
месяца во все уголки подвластного ему королевства.