Рассказы
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 17, 2018
Олег Александрович Петров родился в 1979 году в г. Мингечаур (Азербайджан). С 1983 года живёт в Харькове. Окончил филологический факультет Харьковского национального университета имени В. Н. Каразина. Стихи и рассказы публиковались в «©П» № 5, 7, 11, 14 и 15, журналах «Воздух», «Дети Ра», «Харьков — что, где, когда», альманахах «Вавилон» и «Левада», антологии «Освобождённый Улисс», коллективном сборнике «Три кита» (Х., 2017; совместно с Д. Дедюлиным и Сандрой Мост), в интернет-журнале TextOnly и на сайте «Полутона».
Семь эпизодов из истории наблюдений
Семеро топталось у порога
универмага ещё с утра, как будто ожидая, что вот сейчас уж точно озарение
низойдёт хотя бы на избранных. Лица прятали, словно краденые. Обходили их
далеко стороной, ну, видно же, что не в себе люди. Одного затоптали вусмерть. Осталось шестеро.
Но к ночи все подходы к
аэропорту перекрыла полиция, сирены пожарных и скорых долго ещё гудели за
окнами. Чёрт, это надо же было видеть. При взлёте самолёт как-то даже изогнулся,
выломался посередине и уверенно пропахал носом взлётную полосу, а хвост
подбросило и перевернуло, прямо в воздухе. Изо всех, кто летел этим рейсом,
только шесть человек чудом каким-то уцелело. Повезли в ЦБ, но там уже
посчитали, что среди шести один, к сожалению, труп. Вот как можно было труп
принять за живого человека, не понимаю, он что, кричал, махал руками, на помощь
звал? Так что, пятеро только.
По действующему нормативу,
для сопровождения груза по территории как раз и выделяют пять человек охраны,
имеющих при себе табельное оружие и лицензию на отстрел автохтонов. Однако в
районе Бердянска произошло вот что: один из пятерых был проигран в карты
команде турецкого сухогруза, следующего в Трабзон.
Дальнейшая, как вы говорите? судьба? Судьба, хмм… Есть кое-какие сведения, что его именем была названа улица
в египетском Файюме, но, сами понимаете… Короче, в
место доставки груз прибыл в сопровождении четырёх.
Впрочем, вчетвером можно
играть в маджонг, ну, то есть, идеально вообще.
Тёплый вечер, ласточки, немного вина, лёгкий сладковатый дым юньнаньской травы.
Победивший обычно берёт банк и расплачивается за всех, да и ему порядочно
остаётся. Но не в этот раз. В этот раз победителя долго и азартно возили мордой по ящику с костями, затем проткнули шампурами
ключицу и голень, прожгли спину. Затем, бессознательного, его положили в
деревянную тележку и, поджёгши её, спустили вниз по дороге, обходившей гору с
запада. На повороте горящая в закатных лучах солнца тележка перескочила через
невысокий бордюр и плавно улетела с обрыва в ущелье, глубина которому — десять
тысяч ли. Зачем? Ну, кто станет доискиваться причин в такой восхитительный
вечер. Трое их было, трое.
На берегу румяных русских
рек, там сидели они и удили рыбу, втроём, как троерукая
богородица. Рыбе в воде зябко: она видит тайные города глубоко внутри земли,
прозрачные, как жар, скользящие города, куда её никогда не пустят. Потому что
рыба никто, её жизнь пуста и не ценнее блестяшки, она
знает об этом. Но она всё ещё может выбирать: из трёх поплавков один, из трёх
блёсен одну, самую желанную. Что цена этому выбору — жизнь, рыбе плевать, она
всё обдумала. Жизнь рыбы мельче песчинки в пустоте дальней и тёмной вселенной,
и поэтому это хорошая сделка, даже с прибылью. Когда же клюнуло, один заметил
это вслух, второй авторитетно подтвердил это собственным мнением, но действий,
подобающих случаю, не воспоследовало. Заглянув парою часов позже в лицо
третьему, они увидели, что от тела его осталась лишь тонкая сухая оболочка,
похожая на высушенный листок из гербария, под которой медленно и слабо струился
бесцветный жар, растворяясь в воздухе. Пришлось возвращаться с рыбалки вдвоём.
«Дорогой друг, — писал,
вернувшись, один из них. — Сотни лет назад, когда мы были юны и полны
стремительнейших устремлений, кому-то взбрело в голову связать нас единым
озарением, держась в котором, мы проходили миры, как двери пустого дома,
открывая их ударом армейского сапога. Но мы нигде не встретили его хозяев, быть
может, их повесили во дворе заезжие грабители. Быть может, дом выставлен на
продажу, впрочем, я нигде не встречал объявлений. Я бы и купил, да, признаться,
я уже не хочу умирать — даже в собственном доме». «Война слепа, как девочка,
рождённая в центре Земли, — говорилось в другом письме. — Видал я таких: идёт она по наводнённой людьми улице, и всё её тело —
лишь догадка окружающего её мира о том, какова она, лишь страх, побуждающий
пространство вокруг расступиться, бежать, освобождая ей место. Кто-нибудь
обязательно всё же замешкается и встретит её лицом к, допустим, лицу, тут-то
всё и начнётся». «Есть сокровенная Антарктида в моих словах, поверь им. Если
птица называет гнездо своим домом, то любой с лёгкостью свернёт ей шею (и будет
прав), если птица считает своим домом крылья, то ядовитые травы космоса напоят
её, одурманят и увлекут к себе. Но лишь та птица, которая обрела себе дом в
падении, озаряет мир отблеском настоящего света». Письма уходили, не
возвращались, не получали ответа. Много лет спустя он с некоторым запозданием
заметил, что раз нет ответа, то и адресата тоже уже, видимо, никакого нет.
Теперь только он один.
Вот кого нам всегда не
хватало. Ночи, нежно-прозрачные, цветущий сад сам из себя выпускает грозу: не
грозу-убийцу, что разбивает с налёту колонну каменных воинов, кроит континенты
и топит в вековой тьме остров неразумных лемуров, — маленькую ручную грозочку, висящую среди веток всеми порами расцветшего
абрикоса. Он кутается от наступающей свежести в шерстяной свитер и курит,
прикрываясь ладонью, одну за другой. В руке у нас лучший подарок: шесть
небольших металлических сфер неизвестного происхождения. Наука людей со злобной
ухмылкой хранит такие артефакты, как приманку, на которую рады сбежаться наивно
воодушевлённые внезапной своей удачей профаны. Тут-то
их и настигает нежданная кара. Горькая его слюна и пахнет перебродившими
яблоками вперемешку с золой. Мы вышли из сада, дабы приветствовать его, но вот,
нам уже надоело его целовать, и мы запускаем руку внутрь его слепого и взрытого
тела, глубоко в грудь проникаем пальцами и вынимаем под дождь тяжёлый железный
шарик, седьмой к шести. Есть жестокая правда в этих словах: невелико геройство
— валяться бесхозным предметом на Земле, гнить и сочиться, так каждый может.
Да, но то Земля. Совсем другое дело, как нам известно. Вот уже и заря занялась.
Сейчас мы положим добытое в карман и отправимся по
своим делам, как и эти когда-то. Под воздействием блуждающих звёзд они,
говорят, завершили свой пустой путь. Ну-ну, завершили. Ну-ну.
ДЗФ
— А
кроме того, это противоречит теории двух зелёных фломастеров.
— Чего?
— ДЗФ, вы что, не
слышали? Интересно, как это вам удалось, о ней только ленивый
сейчас не судачит.
— Слышал, но,
наверное, подзабыл. Напомните, пожалуйста.
— Странно. Что там
забыть, что там напоминать? Проще некуда ведь. ДЗФ|ВЛР. Два зелёных фломастера
всегда лежат рядом.
— И чо?
— В смысле: чо? Это и есть теория. Краткая её формулировка, она же
полная. Для удобства именуемая ещё краткополной.
Развёрнутополная включает в себя помимо прочего
глоссарий, представление в двоичном коде и, собственно говоря, инвентарь.
Но ею никто не пользуется.
— Почему?
— Всем и так всё ясно
потому что.
— И
как же эта, хм, теория была, если можно так сказать,
выведена?
— Нельзя так сказать. Ну вы что, издеваетесь надо мной? Это же детская легенда,
сродни историям об Архимеде, или Ньютоне, или, ну, скажем, Менделееве. Был
такой учёный, профессор Даблгрин, бывший струнщик, но
раскаялся. Однажды к нему приехала в гости его племянница с маленькой дочкой,
некоторое время они гостили в его квартире. Как-то утром он сидел у себя в
кабинете, а в соседней комнате играла девочка. Вдруг оттуда раздался страшный
грохот, как будто бы уронили шкаф или, чего доброго, шифоньер. Профессор, переживая, не случилось ли чего с внучатой, мигом влетел
в комнату, но с девочкой было всё в порядке. И вообще всё было в
порядке, ничего не падало и не разбивалось. А девочка сидела посреди комнаты на
полу, перед большим листом ватмана, и держала в руках два зелёных фломастера. Даблгрин облегчённо вздохнул, погладил малышку по голове и
пошёл обратно в кабинет. Зайдя к себе, он внезапно обнаружил, что на его
рабочем месте, на столе, аккуратно положенные рядышком, лежат два зелёных
фломастера. Очень удивившись тому, как они здесь оказались, он взял их и решил
отнести в комнату к племяннице. Но снова зайдя внутрь её, он не обнаружил там
девочки. Тогда он положил фломастеры на стул, где лежала коробка из-под них,
и опять пошёл к себе в кабинет. Едва он вошёл к себе, как увидел, что на
его рабочем столе сидит девочка, на самом краю, сидит, улыбается и болтает
ногами, а в кулачках у неё два зелёных фломастера. Он осторожно снял ребёнка со
стола и на руках понес её обратно в комнату. Там он уложил её в кровать, потому
что она стала засыпать, и только намеревался вернуться к себе, как услышал
из-за двери своего кабинета ужасный грохот, словно там упал шкаф или, не
приведи боже, шифоньер.
— Это очень интересно,
продолжайте, пожалуйста.
— Спасибо, я и не
думал останавливаться.
— Разумно.
— Спасибо. Итак, Даблгрин вошёл в кабинет, но там всё было на месте, ничто
не падало и не валялось разбитым вдребезги. Он вытер пот со лба и решил наконец сесть за стол поработать. Но, присаживаясь, он
увидел, что на его стуле лежит большой кусок ватмана. На этой же бумаге,
посреди листа, обнаружился один зелёный фломастер, а под ним, на самом
листе, был изображён точно такой же зелёный фломастер, нарисованный, очевидно,
первым.
— Вы хотите сказать,
что их, таким образом, было два?
— Я утверждаю это со
всей ответственностью.
— Смело.
— Спасибо. «Бедная, —
решил профессор, — девочка, она устала и забыла здесь свой рисунок». Он, не
сгибая, взял лист ватмана и фломастер и понёс его в комнату, где спала малышка.
Подойдя к кровати, он положил бумагу и фломастер на журнальный столик, стоявший
у изголовья, а после чуть сдвинул одеяло от подушки, чтобы посмотреть, как спит
девочка. Её там не оказалось. У профессора слегка закружилась
голова, и его тут же начало клонить в сон; он подумал, что можно вот прямо так,
не раздеваясь, забраться под тёплое одеяльце, укрыться с головой, подтянуть
ножки к животу и приобнять их, сворачиваясь на бок, и тотчас же уснуть легко и
сладко, весь обратившись вовнутрь себя, в тёплое нежное дрожащее дыхальце.
Он уже занёс ногу и упёрся коленом в мягкую кроватку, но
после повернул голову и посмотрел назад: у входных дверей стояла девочка, держа
в вытянутой руке зелёный фломастер, а рядом с ней была ещё одна, точно такая
же, но в два раза меньше, и она тоже держала в руке второй зелёный фломастер.
«Надо, — подумал профессор, — же, как это возможно, чтобы у такого маленького
ребёнка был свой ребёнок? Это ведь противно естеству». Он сел на край кровати
и, подперев обеими руками голову, стал смотреть на детей. Большая маленькая
девочка стояла неподвижно и всё так же тянула руку с фломастером вперёд,
тогда как маленькая маленькая
девочка в какой-то момент повернулась лицом к профессору, и в этот раз он
заметил, что она совершенно голая и покрыта густой, но короткой и незаметной
шерстью, которая на лице отвисала длинными и тёмными прядками. Она встала на
четвереньки, в таковой позе напоминая скорее пекинеса, и быстро подползла к
профессору, принявшись с ходу лизать ему ноги. Он долго смотрел, как усердно,
дрожа всем телом, она кружится над его ботинками, а после поднял взгляд к
двери, на большую маленькую девочку. Но у двери никого не было, и комната также
была пуста. Тогда он снова опустил голову, глядя вниз себе на ноги, рядом с
которыми тоже никого не оказалось. Он посидел немного, массируя виски пальцами,
а затем решил, что неплохо бы было пойти в кабинет поработать. И он действительно
встал и пошёл к себе, но только зайдя в кабинет, он
увидел, что у окна лицом к нему стоит малышка, а что всё лицо и руки по локоть
у неё изрисованы зелёным фломастером. Он подошёл и присел перед ней на корточки
— девочка была расстроена и начала громко и сопливо
плакать, поняв, что на неё обратили внимание. Даблгрин
потянулся в карман за платком, чтобы вытереть лицо ребёнку, но вместо
платка с недоумением извлёк из кармана два зелёных фломастера. Которые девочка тут же хищно и порывисто схватила,
моментально перестав плакать. Он ещё раз устало погладил её по голове, затем
взял за руку и повёл в её комнату. Но у самой
двери, стоя в коридоре, он опять услышал, как в той комнате что-то, — быть
может, шкаф или, хуже того, шифоньер, — оглушительно рухнуло, рвануло и
рассыпалось на мелкие части, а ладонь девочки, которую он держал в своей руке,
из тёплой на мгновение стала обжигающе ледяной, словно бы он схватился за
промёрзшую на полярном морозе сталь. «Мы, — сказал он, — туда не пойдём
больше», — поворачиваясь лицом к малышке, которая, в целом, была ко всему
готова. Затем…
— Я вас прошу не
останавливаться, пока вы не закончите этот рассказ.
— Я и не собирался.
— Просто очень уж
интересно.
— Спасибо. Затем он
поднял голову и посмотрел вглубь коридора. Там, у поворота на кухню, освещённая
боковым светом, стояла его племянница, мама этой маленькой, но нисколько на это
обстоятельство не обиженной девочки. И по выражению лица женщины профессор
понял, что она гораздо лучше него знакома с некоторыми вещами, которые нет-нет да и случаются в сумраке дней этой жизни, и что
если ему лишь отчасти удалось застать голос этих вещей, то это не оплошность, а
в известном смысле милосердие, которым провидение одаривает тех, кто
подвернётся ему под руку. «Так, — подумал профессор, — мне и надо», —
оставаясь посредством этого умозаключения в благодатнейшей
правоте. Вот, собственно говоря, таковы обстоятельства создания теории двух
зелёных фломастеров профессором Даблгрином, и,
поскольку их знает любой, даже слегка отстающий в развитии школьник, мне
прямо удивительно, отчего для вас это новость.
— Да, но позвольте, а
в чём же заключается сама теория?
— Вы шутите.
— Нет, знаете, у меня
с юмором вообще не ахти было, вот сколько себя помню.
И? Ну, в смысле: и всё-таки?
— Я же битый час… Да нет, не может быть… Слушайте, ну я ведь сколько раз уже
сказал: два зелёных фломастера всегда лежат рядом. Вот теория. Я не знаю, как
это по-другому сформулировать, да и зачем?
— Ну, то есть вы
хотите сказать…
— Да я уже сказал всё,
что…
— что
вот и в этот момент времени все два зелёных фломастера…
— хотел, и… Да, и в этот, а чем он хуже…
— находятся рядом друг
с другом, независимо от…
— других? Слушайте, ну
это же постоянная, понимаете? Как…
— того,
где именно они находятся, я так понимаю? А, постоянная…
— постоянная Планка
или, там, скорость света, ну мало ли…
— это, то есть,
значит, всегда и строго…
— их бывает… Ну, так я же и говорю: всегда.
— без исключений, так?
Так, стоп! Стоп. Смотрите.
— Ну.
— Вот смотрите. Тут
вот, видите, у меня два зелёных фломастера. Видите? И вот один я кладу, —
заметьте, я не спорю, что они сейчас рядом, я только насчёт того, что всегда, —
один я кладу сюда на подоконник. Вот, видите? Потрогайте его, он здесь.
— Я… нет, я вам верю,
ну что вы.
— Трогать
не будете, ладно. Но он здесь и вы его видите, так? А второй… втор-рой, эгегей, вот он, второй, м? Второй я положу… положу его!..
— Эй, ну куда же вы?
Ну что за напасть… Осторожнее там. Кроты подрыли беседку!
— Я вот здесь его
оставлю! Я зарою его здесь!
— Бог вам в
материальную помощь! Черника там, если вдруг… И поосторожней
с кротами: они слепые и могут принять вас за агрессора. Черничку, а… Ну, ладно. Там лужа с карбидом. Вот, да…
— Вот, значит, я его
прикопал там. А этот, где, а, вот он. Вы же его не трогали, вижу…
— Ни-ни!
— Хорошо, да неважно,
в конце концов. Почему вы ничего не трогаете, боитесь? Ну, не важно. Итак.
Итак! Вот один зелёный фломастер, он лежит здесь, мы оба его видим. А второй
тем временем покоится в земле сырой, и между ними очень даже значительное на
взгляд фломастера расстояние. И заметьте, что с той же лёгкостью я мог бы
отвезти этот фломастер в Саранск, никто бы мне слова не сказал.
А Саранск — это чёрт знает где, это вообще не Земля.
— Ну и что?
— Как это что? Вы что
же, и сейчас будете утверждать, что два зелёных фломастера…
— Всегда лежат рядом,
да. А что вас смущает?
— То, что они не
рядом, например.
— Ну, это вам только
кажется. Это ваше частное мнение. Подавляющему большинству людей на него
плевать, но вы не обижайтесь: это не обидно.
— Я и не обижаюсь,
какого ж чёрта. Но вы, я не хотел бы об этом говорить, но вы вводите меня во искушение, как этих, малых сих.
— Кротов, что ли?. .
— Юмор и сатира?
— Ну, отчасти.
— Просто я хочу
ударить вас по лицу, а если вы так всего лишь неумело острите, то мне потом
будет трудно оправдать себя перед коллективной совестью человечества.
— Ржу над вашим
мировоззрением.
— Скотина.
— Знаете, я не хотел
бы превращать нашу с вами дискуссию в какую-то бессмысленную пикировку с
этими безответственными выпадами, грубостью дешёвой, хамством.
Мы же с вами не в интернете, правда? И вы не станете мне тут в лицо говорить гнусности обо мне или ещё какую-нибудь подобную неучтивость,
просто потому, что я вам руку сломаю тогда. Давайте-ка уже беседовать как
взрослые люди, без этого баламутства, оно совсем
неуместное здесь. Вам…
— Да я-то просто
понять хочу…
— Нет, не хотите. В
этом вот всё и дело. Вы лишь цепляетесь за свою ограниченность, удобную для
вас, да ещё и другим её навязать пытаетесь. Трюки какие-то придумываете, вон, в
земле зачем-то изгваздались, смотреть дико. И не стыдно же перед незнакомым, в
общем-то, человеком так себя выказывать.
— Слушайте, так…
— Да я наслушался уже,
хватит. Вам просто нужно понять, кто вы и чего в действительности стоят эти ваши
так называемые мнения и ужимки, которыми вы их привыкли обосновывать. Ибо
человеку постороннему, в моём, так уж вышло, лице, вы сейчас представляетесь
чем-то вроде свиньи, которая решила проверить, хорошо ли она поела, и для того
приказала бить себя палками и сапогами. Вы подобны орангутану, дерзкому духом, но слабому головой, который,
увидев белого человека, свешивается с дерева и корчит рожу, вытягивая
мускулистые губы трубочкой, он одновременно хлопает себя одной рукой по темечку
и второй по заду, тем самым желая изобразить в изощрённо глупом виде своего
собеседника, он кричит «у-ууу» и выдёргивает волосы у себя из ушей в тщетных попытках
скомпрометировать позицию и мнения противника, но лишь
удостоверяет своё, и без того очевидное, видовое качество. Ещё
уподоблю вас козлу, чья слава благородного, но малопривлекательного существа
некогда обошла весь мир, не оставив его равнодушным, напротив, настолько его
поразившая своей оглушительно вздорной ложью, что он, выучившись терпеть её, на
том не остановился, но обратил её в крепость внутренней правоты, в лучшее,
победительное и всеми признанное своё лицо, от явления которого он бы и сам
прежде содрогнулся. А теперь — поглядите на него — он возвышен над миром
и считает, что приобрёл его весь, что склонил его к своим злотворным копытам,
как лозу, отя—
желевшую плодами; и в деснице его секатор глумления; и не знает, забыл он, что мир этот — ложь и падло,
что он сам сотворил его своим бесчестным падением и это к его голове приближено
лезвие истины тем верней, чем яростней он восстаёт на неё. Дом,
построенный на песке, не устоит, как бы крепок он ни казался. Дом, построенный
на песке, рухнет. Рухнет и погребёт!
— Знаете, а ведь когда
я вас только увидел, у меня уже были предчувствия. Да-да, физиогномика редко
ошибается, а в вашем случае такие ошибки точно исключены. Опущенный затылок,
крупные лицевые кости, форма ушных раковин… В лучшие
времена таких, как вы, давили удавкой ещё до того, как они успевали произнести
хоть слово.
— Редукция к золотому
веку — как знакомо и как скучно. Вы боитесь мысли, пытаетесь улизнуть
от реальности. Думаете, вы один? Сколько их таких было… за всю историю
человечества.
— Господи, какая же гнусная пародия…
— Бог — это иллюзия. Я
дал вам ключ. Вам, ничтожеству по сути и по
форме. Была надежда, теперь уже очевидно тщетная, глядя на вашу
заинтересованность, что вы не испугаетесь страшной бездны реального,
не станете юлить перед её лицом, а сможете принять её в натуральном виде. Пустое, да, но тем хуже для вас.
— Ну, вы что, ещё
угрожаете мне?
— Не смешите. Как
можно угрожать тому, что не существует? Чем? Вы ведь даже на самую малость не допускаете реальность к себе, даже на формальную
и ничем не обязывающую вас дистанцию. Ну скажите,
скажите, что в действительности вам стоило признать такую мелочь? Вам за неё
ничем и платить бы не пришлось, ни деньгами, ни свободой, ни, упаси боже,
жизнью. Вы бы этого в своём существовании и не заметили бы. Подумаешь,
фломастеры. Вы ими когда последний раз пользовались, в
детском садике? Вот то-то же. Тупая, склочная, агрессивная ригидность сознания,
не способного ни к созерцанию вещей мира, ни к анализу, притом абсолютно непрагматичного, нацеленного исключительно на
самоуничтожение, — вот и всё, что вы тут продемонстрировали. Вас даже не жаль.
Убирайтесь.
…
— Ну что же…
— Уфф…
— Неплохо, да?
— Да уж, отличненько.
— Ну что же, спасибо
за приятную беседу. Мне вас когда ещё рекомендовали, и
ведь не зря.
— Что вы, не стоит
благодарности. С вами было чертовски интересно
работать.
— Если что…
— Конечно-конечно. Мой
телефон у вас есть же, да? Вот, возьмите визиточку,
там все мои данные, реквизиты, всё как положено. И ещё, касательно просьбы.
— Это само собой. Вы
не беспокойтесь, у нас ведь такие вещи не пропадают. Племянница ваша уже
заходила утром к нам в офис. Хорошая девочка, думаю, мы устроим её в
юридическом отделе. Пока что здесь, а где-нибудь через месяц оформим документы
и переведём её в новое сингапурское отделение. Чудесный город, море, парки,
небоскрёбы, гольф-клубы, магазины.
— Всё как в жизни.
— Даже лучше, уверяю
вас, даже лучше.
Угнал
— Кривенько,
Теобальд, кривенько. И вы
сами знаете почему.
Толстяк захихикал, пунцовея
с каждым смешком, точно ему перетягивали бог весть каким чудом найденную шею.
Максим смотрел на него с полностью новым, не знакомым ему чувством, которое
постепенно обживало его и уже прикидывалось привычно-уютным, против того что
сама ситуация была отменно мерзкой и болезненной.
— Да знаю я, знаю всё,
что вы скажете, — отмахнулся толстяк, закуривая сигаретку, — мол, девять лет по
фортепьяно, в пятом классе уже Камю в подлиннике, летом поездка в Моцартеум и вообще польский дедушка, с гонором. Но всё это
ни к чему, понимаете, какая штука, Теобальд. Я уже
случился. Если хотите, я — это ваш долг художника. Хмм,
и персональный гроб с дымоходом, хе-хе…
Рядом был угол здания, где
по правую сторону располагалась небольшая ювелирная лавка, а слева оно тянулось
ко входу в метро, прерываясь аркой и обменным пунктом.
Ранняя весна ещё сохраняла под стенами дома ссохшиеся грудки снега и наста,
густо облитые грязью и усыпанные обычным городским мусором. С неба опять
моросило всё тою же грязью. Толстяк схватил Максима под локоть и увлёк за
собою, встав в арке недалеко от выхода на улицу, куда не заносило порывами
ветра эту зябкую морось.
— Опять же, — сказал
толстяк, разглядывая граффити, — вы, пожалуй, сочтёте это с моей стороны
прихотью. Ну, дескать, делать мне больше нечего, как. Но это, простите, совсем
мимо. Я же не нимфетка какая-нибудь, мне от вас, в сущности, ничего не надо.
Вся сложность ситуации, вернее, этой, нашей с вами, дискуссии, в том, что для
вас это — в лучшем случае — именно что прихоть, а для меня — не более чем
грамматика. Даже не текст, а какое-то вторичное умозрительное правило, которое
объективно я могу и не знать, но владеть в совершенстве, как, так сказать,
носитель языка, хи-хи. Языки-то бывают ну очень разными, и что на одном,
положим, смерть, то при качественном переводе на другой передаётся, допустим, акутальным ударением. Ну что я вам рассказываю, сами
всё понимаете.
Из метро вывалилась
очередная подвижная порция народа, угрюмо спешившая расползтись по конторкам и
офисам. Они пристроились за высокой женщиной, одетой в нечто, невыносимо
напоминавшее шкаф. Чуть поодаль проезжал трамвай, погромыхивая на рельсах,
цепной дражеточной коробкой с гвоздями.
— Теобальд,
вы несерьёзны, нельзя же так. Ну хотите, я вам в кофий плюну, для вящего убеждения? А что, тоже аргумент.
Толстяк перегнулся через
столик и намеренно долго выпустил слюну в дымящуюся чашечку. Максим через силу
перевёл глаза с меню на чашку, в которой уже кружились по центру беленькие
пузырьки, и судорожно сглотнул. В кафе зашла молодая парочка и села
напротив, официантка в белой, расходящейся по декольте блузочке прибавила звук
радио и устремилась к ним, в очередной раз обдав Максима
запахом недорогих и неприятных духов.
— Эх, натянуть бы,
оттрахать бы, отыметь бы, проелозить бы,
защемить бы у стенки, ии-эххх-хоооо… — громко
проговорил толстяк и, сладко потянувшись, одним глотком опорожнил максимову чашку.
— Теобальд,
как вам эта кобыла?
— Нничего,
— еле слышно выдавил из себя Максим.
— Сносно, да? — сказал
толстяк. — Терпимо? Сойдёт? Наши вкусы совпали? Да? Вот так бы и вмазал вам промеж глаз вожделеющих…
Из кармана пальто, даже не
расстёгнутого Максимом, раздался мелодичный звонок — он нервно рванул пуговицы,
но был остановлен движеньем руки толстяка:
— А-тат-ат! . . Люблю музыку. Да и кто же
вам будет звонить, небось, просто номером ошиблись.
Это часто бывает — привыкнете, — что человек звонит куда-то и думает, что попал
куда следует, и даже говорит, обсуждает какие-то дела, хлопочет, а потом раз —
и выясняется, что ошибся номером. Скажете, фарс? Спорить не буду, но вы бы
видели, как они переживают, потом, когда поздно и всё уже кончено.
Он встал и, вразвалочку
подойдя к барной стойке, оставив Максима за спиной, принялся о чём-то
разговаривать, прихихикивая, с официанткой, едва
освободившейся от обслуживанья новых клиентов. Максим, повернув голову за
плечо, искоса поглядывал на него, от напряжения шеи лицо его быстро затекло и
покраснело. Толстяк, положив голову на сложённые руки, любовался чуть заметным пламеньком самбуки, затем улыбающаяся официантка быстрым
движением загасила его, и он, тотчас опорожнив широкую рюмку, стал жевать
кофейные зёрна, отвратительно двигая огромной, заметной едва ли не со спины
челюстью.
В зале кафе потемнело: вошли
финно-угры. Четверо, они сели за соседний столик,
шумно сдвинув стулья, и заказали свежатины, но были угощены салатом и водкой.
Максим достал одними кончиками длинных пальцев телефон и взглянул на экран, но,
к удивлению его, сигнала оператора не было. Он хотел плакать. Он растирал глаза
жёсткой холодной тканью рукавов пальто до красноты, пошёл неожиданный снег, и
крупные слипшиеся комки его падали сзади за воротник на голую тонкую шею
Максима и стекали вниз по спине зябкими ручейками. «Господи, что он долбит», —
думал он, с трудом поворачивая застывшую и страдающую от потёков мерзкого снега
шею и скосив взгляд. Толстяк сидел на корточках около груды битых красных
кирпичей, сваленных у обочины грунтовой дорожки, и мерно и угрюмо стучал
обломком по другим, кроша их в уже совершенно бесполезную рухлядь. Он
вздрагивал плечами, низко опустив шаровидную голову до уровня плеч, и постоянно
что-то бормотал с гулким, утробным рычанием. Он напоминал Максиму фэнтезийные зарисовки древних гоминидов и, разумеется,
сцены из Кубрика с ними — по той изощрённой тупости, депрессивности и
бессмыслице повседневных занятий, с которыми их обычно изображают и
которая не свойственна ни людям, ни животным. Максим ощущал
присутствие тёмного и, возможно, уже много раз мёртвого зверя, который
привязался к нему по не доступной его пониманию и его воле причине и держит его
этими же плотными неживыми нитями, как индийский крокодил, душащий солнце
в глубоком придонном мраке.
Он снова зачем-то вытащил
телефон, чтобы убедиться, что аккумулятор помер. Перед ним маячили сохлые и
прибитые снегом остатки высокой травы, за которыми долгим рядом шла кирпичная
и ржаво-фанерная стена задников гаражей, укрытых загаженным шифером. Сзади
дороги за высаженными клёнами тянулся бетонный дырявый забор, а слева дорога
обрывалась в тупик из кустарников, понижавшихся в овражек, служащий свалочной
ямой. Внутри остова холодильника ворочалась полуживая собака, похожая на
репейный клубок. Максим сунул безответный брусок телефона обратно в карман
пальто и сделал первый шаг. Мелкие камни громко шаркнули под ногами, и в этот
момент он снова начал слышать стук разбивающихся кирпичей и гнусное
ворчание за спиной. Он шагнул ещё раз, теперь уже намеренно цепляя камешки
ботинком. Голова его вжалась в плечи, а спина онемела, когда он представил
зверя, впивающегося в него сзади пятьюдесятью когтистыми душными лапами. Но
после пары мгновений, когда не произошло ничего, он громко вздохнул охрипшим
горлом и шагнул твёрдо. Глухой стук и бурчанье рычащей падали продолжалось,
сливаясь с клёкотом поднявшегося в голых ветвях деревьев ветра. Нужно бежать —
первый раз за всю жизнь. Бежать труднее, чем просто оставить себя как есть. В
переходе даже с очень быстрого шага на бег есть сценичность, которая отделяет
тебя от мира так же, как актёра от зрителей. А если — мы это, можно сказать,
предположим — мира нет, а все зрители умерли в своих креслах, выпустив
фиолетовую слюну на буклет премьеры, тогда как, нужно бежать? А то! Тогда как
раз-таки и нужно, это же явный знак и прямая предпосылка. Нужно бежать и
проверить, крепки ли нити плотной воды, которыми ты привязан. Может случиться,
что где-то они тонки, нет? Где тонко, там что-то рвётся. Порви это, чтобы
убедиться в истинности древнего знания.
Метров за семьдесят, перед
тем как завернуть с дорожкой направо, Максим остановился и обернулся назад:
звука отсюда не было слышно, но вдалеке, близ тупика, он увидел сидящую на
кортах массивную фигуру, ритмично замахивающуюся и долбящую рукой по кучке
грязно-бурых кирпичных осколков. «Да это, может быть, робот какой-то, — думал
он на бегу, уже оставив её за поворотом, — или просто чучело из потрохов
набили». Пробежав необычайно долго для начинающего стайера, Максим остановился
посреди лужи на узкой набережной. За бетонным парапетом грязно текло несчастье,
называемое здесь рекой, цвéта жадно
использованной акварельной воды. Дно обнажилось, и, помимо
обязательных рассевшихся сапог и протекторов, там можно было заметить
массу других вещей, внезапно обнаруживших на дне ненужность их замысла: детская
коляска, зонт, оконная рама, велосипедный руль, стул из ядовитой пластмассы,
клетка для попугая, бушлат дорожного работника, гиря, не говоря уже
о бесчисленном множестве мелких и незаметных предметов, польза которых
вошла в легенду. Солнце, напоследок прорвавшее оккупацию серой пелены
облаков, скользнуло по влажному дну, которое следом за тем нервно дёрнулось и
помрачнело. Максим сел на набережной, прижавшись спиной к холодным бетонным
столбикам, и уснул.
Проснулся уже минут через
двадцать от захлёбывающегося кашля, выплюнул набившуюся в рот грязно-зелёную
водицу и, переведя дыхание, пошёл наискосок площади к уже зажёгшейся
иллюминации в витрине магазина электротехники.
— Вот эта? «Ниссан»? —
он указал на заплёванную вновь начавшимся снежком машину, ярко освещённую
близкими витринными лампами.
— Нет, конечно.
Пройдёмте чуть дальше, — толстяк, привычно взяв его под локоть, повёл Максима
вдоль припаркованных у края тротуара автомобилей вглубь врытой в темноту улицы.
— Вот, — он указал на небольшой «пежо»-хетчбэк, незаметно спавший между
двух джипов в удалении от источников света. Улица понижалась дальше, в ещё
бóльшую темноту и тишину, где-то там, внизу,
тихо переругивалась пьяная пара, мокрые ошмётки снега
при повороте к свету норовили залепить глаза.
— Вы водить-то умеете?
— спросил толстяк со смешком.
— Люблю, — полушёпотом
отозвался Максим.
На мосту они стояли уже
совершенной ночью. Толстяк зажёг
сигарету, прикрывшись от ветра, и задумчиво плюнул вниз, в реку. Мимо проезжали
машины на скорости, достаточной, чтобы орошать их ледяными и грязными брызгами.
Под фонарём толстяк оттянул замызганные брюки по краям
и осмотрел их с неудовольствием.
— Дворик у молочного, здесь, — он махнул рукой, не глядя на Максима.
— На всё про всё вам полчаса, подкáтите —
сигнальте. И поторопитесь, Теобальд, времени
нет. Вообще, нигде больше. Инструмент нужен? — он вытащил из кармана связку разноформенных ключей и отмычек.
Максим кивнул и протянул
руку. Толстяк ухмыльнулся и, передавая связку, уронил её на землю перед самой
рукой Максима. Тот наклонился и, в темноте сощурившись, стал ощупывать пальцами
ключи по асфальту. Наткнувшись почти сразу, он на мгновенье замер. От места,
где стоял толстяк, до перил моста было не больше метра. Если броситься в ноги и
резко рвануть наверх и влево, то приданное телу ускорение способно будет
переместить центр тяжести тела за пределы моста. Дальше в ход событий вмешается
гравитация. Ей будет привычно опустить полтора центнера органики на высохшее
дно реки таким образом, чтобы материал пришёл в негодность. Благодарные воды сомкнут над ним свою акварельную мерзость,
рыбы, чья любо-
знательность не знает границ, охотно растащат
его на сувениры. В этот момент живот Максима резко и остро свело: он
вспомнил, что сегодня не ел ничего.
В тёмном и тихом дворе,
вовнутрь которого из окружающих домов светило всего пару окон, машина въехала,
остановившись у высокой, раскидистой берёзы, и просигналила фарами четыре
раза. Толстяк снялся со скамейки и неторопливо подошёл к ней. Максим открыл
окно водительской двери. Он дышал тяжело и неровно, щёки его были влажными от
слёз, а губы растягивались в полуулыбке-полугримасе.
Он переводил дыхание, вытирал ладонью лицо, а после снова заходился в нервном
припадке.
— Угнал…
угнал! . . — на сбитом дыхании кричал он в шёпот и снова трясся не то в плаче,
не то в смехе.
Толстяк без слов постучал
зажигалкой в окно задней двери. Максим перегнулся назад и отворил её, толстяк
грузно и деловито устроился на сидении за ним.
— Угнал, угнал, —
повторял в безумной радости Максим и легонько тряс руками руль.
Толстяк спрятал зажигалку, расстегнул куртку и с минуту посидел молча и не шевелясь на
заднем сидении, наблюдая за припадком Максима.
— Нет, — сказал он наконец, громко и сухо. — Это я угнал.
Он тут же крепко схватил двумя руками Максима за уши и начал остервенело
крутить ему голову наподобие руля в разные стороны.
— Вжжж,
вжжж! — вскрикивал он, до хруста выворачивая голову
Максима то вправо, то влево.
— Бип,
биип! — гнусаво бибикал он,
сильно ударяя уступом ладони по максимову темечку, и
снова:
— Вжжж!
Вжжж! — укладываясь в бешеные виражи, а дороге не
будет конца для того, кто любит дорогу.
Сад несовершенств
Стояла задумчивая лунная
ночь. Пять человек задумчиво стояли на глухой деревенской дороге. В какой-то
неуловимый для глазу момент один из них отделился от основной группы и зашагал
прочь. Казалось, его ничто не могло остановить; в то же время казалось, что он
растерян и не ведает пути своего. Между тем, путь его лежал в стороне от
покосившихся убогих избушек этого истерзанного войной края. С другой стороны,
путь его лежал в стороне от позднебарочных особняков
этой благословенной земли.
В какой-то неуловимый для
глазу момент Дымов — так его звали — зашагал по глухой деревенской стерне.
Луна сияла на октябрьском задумчивом небе. Ветер, заметно усилившийся в
последнее время, заметно крепчал, и Алексей — как он любил себя называть —
злобно кутался в подержанный, давно вышедший из моды плащ. Он шёл к своему
другу детства Елевичу, с которым его многое
связывало. Это часто было причиной смеха и зависти соседских мальчишек: их
ядовитые насмешки отравили безоблачное детство Дымова, а рыбьи головы, которые
они подкладывали Дымову в портфель, и по сей день вызывали у него холодный
ужас. Тем не менее, направляясь к Елевичу, он знал,
что тот — свой человек и может быть ему полезен, хотя не мог сказать
определённо чем. Однако ж, Дымову до окаянства необходимо было знать, чем
именно будет полезен ему Елевич, потому-то он
и шёл к нему, преодолевая наплывы страха и похоти.
Вокруг сновали мелкие
полунощные зверьки; чуя дыханье зимы, вдалеке взвыл ночной коростель. Ветер,
заметно ослабевший в последнее время, дул как бы исподтишка, норовя забраться в
прорехи одежды. Дымова согревала мысль о скором ночлеге, о самоваре
и баранках, которыми был славен дом Елевича.
Охлаждала же Дымова мысль о том, что Елевич, конечно
же, оповестит своих о случившемся, а это не только
запятнает честь полкового знамени, но и убьёт всякую надежду на спокойную
старость. Четверо человек, оставшихся на глухой
деревенской дороге, умели ждать, но и их терпение было не безграничным. «Надо
же было так опростоволоситься ещё в 93-м», — ожесточённо думал Дымов, втайне
надеясь, что он ещё может быть им полезен.
Гнилая стерня глухо чавкала
под его армейскими ботинками. В воздухе было ожидание чего-то очень
близкого. Ветер, заметно усилившийся в последнее время, гнал по небу серые
рваные тучи, то и дело гася луну. Дымова охватило
отчаяние; он был на грани самоубийства, и только вновь нахлынувшие детские
воспоминания отвратили его от непоправимого решения. В задумчивом лунном свете,
один посреди заброшенного стылого поля, он представлял из
себя довольно жалкое зрелище, сознавая это. Оставалось совершенно
необъяснимым, почему на всём своём долгом пути он не встретил ни одного
служителя культа — он был готов даже к этому.
Была уже половина второго
ночи, когда Дымов заметил знакомые очертания мазанки Елевича.
Он прошёл вдоль покосившегося убогого тына, где на кольях торчали вверх дном
старые крынки, тщетно вглядывался в закрытые расписными ставнями окна, вошёл,
наконец, в калитку и, не обращая внимания на четырёх немецких овчарок, в ужасе
жавшихся друг к другу, постучал в дверь. Дверь отворил слепой мальчик лет
четырнадцати и знаками пригласил Дымова в хату. Дымов понял, что мальчик немой.
В комнате на столе стоял
самовар, не без таланта украшенный гирляндами баранок, которыми славился дом Елевича. Через мгновенье появился и сам хозяин, одетый во
что-то общечеловеческое.
Друзья обнялись
и сели пить чай.
Тихо и сумрачно было в
комнате, слабо освещённой керосиновой лампою. Гипертонические часы отбивали
непостижимый ритм. Всё время, пока длился дружеский разговор, слепой мальчик
задумчиво стоял у стены, держа в руках перевёрнутую новую крынку. В воздухе
чувствовалась близость чего-то давно ожидаемого.
Всё время, пока продолжалась
непринужденная беседа, Дымов подозревал, что Елевич
почему-то хитрит, пытаясь выдать себя за человека, ни о чём не догадывающегося.
Но Дымов догадывался, что Елевичу известно всё, более
того, что он сам причастен к событиям, взволновавшим не одно человеческое
сердце в последнее время. «Почему хитрит Елевич? —
сознательно размышлял он. — Или от него уже нет никакой пользы?» Тем временем мальчик
унёс куда-то старую крынку (Дымов слышал, как хлопнула входная дверь и от
страха заскулили на три голоса овчарки) и, вернувшись с
совершенно новой в руках, опять стал у стены. Становилось ясно, что
наступил какой-то неуловимый для глазу момент истины. «Ты вовремя ослеп,
парнишка», — тоскливо думал Дымов.
Тем
временем друзья выпили чай и вновь обнялись, как в былые дни.
— Пойдёмте в сад! —
вдруг предложил Елевич, изуверски остря.
Вдвоём они вышли из хаты в
сад; сзади плёлся глухой мальчик с подержанной крынкой, поочерёдно
прихрамывая то на левую, то на правую ногу.
Подозрительное спокойствие
царило в саду: ничего не хрустело под ногами, как мёрзлые рыбьи головы, никто
не пролетал беззвучно между деревьями, чуя дыханье зимы. Многолетняя практика
заставляла Дымова постоянно оглядываться, но и это ни к чему не вело.
— Вам это ничего не
даст, Дымов, — обречённо сказал Елевич, подтверждая
смутную догадку приятеля.
Только однажды среди высоких
кустов можжевельника Дымову померещился гальванизированный труп единорога, но
оказалось, что это всего лишь самопроизвольное свечение воздуха. Пройдя ещё
несколько времени, Дымов остановился как вкопанный и стал глядеть в одну
точку, где, по его мнению, ничего не было.
— Позвольте, —
произнёс он, очнувшись, — разве здесь ничего раньше не было?
— Вроде качелей? — в
недоумении предположил Елевич.
— Да, да, качелей. Я
отчётливо помню, что в прошлый раз на этом месте стояли качели. Где они? Такие
ржавые, с облупившейся краской, да вы сами должны знать.
— Вы что-то путаете,
друг мой. Может, вы имеете в виду чёртово колесо — так имейте в виду, что его
здесь никогда не было.
— Но как же…
— Я думаю, это просто
влияние места. Деревья, знаете ли… Я давно
полюбил эти деревья. Вы заметили, я стал немногословен. О бедности моего
словаря ходят легенды. Печально, что вы не в силах предложить своей
реконструкции. Это всё, как видите, влияние места. У вас, вот, дежа вю, а у меня метрах в десяти
отсюда убило жену и сынишку, — Елевич обнял за
плечи немого.
— Однако он жив…
— О, прошу вас, вы его
смущаете, — рассмеялся Елевич.
«Всё же, он сказал: убило, —
размышлял Дымов, когда все трое двинулись дальше. — Руку даю на отсечение, что
убило качелями».
— Вот представьте
себе, — сказал на ходу Елевич, мучительно обдумывая
каждое слово, — представьте, что некий человек живёт где-то, ну, рядом с вами,
допустим, живёт так, словно делает вам лично одолжение. А вам это вовсе не
нужно, это, может быть, вас оскорбляет в самых, если можно так выразиться,
лучших чувствах… Ну, если не оскорбляет, тогда это просто
неприятно, как-то, что ли, по-свински выходит. Я говорю, если бы был бы такой
человек, то вы бы непременно постарались бы от него бы избавиться, то есть, это
естественно, как у людей, знаете ли. Ну, потом, конечно,
раскаянье, муки совести, то, другое, но дело-то, заметьте, уже сделано, ну и
чёрт с ним, и всё рассосалось. А если, как фантастика, если таких вот
людей не один, а — миллионы, миллионы, если все! Понимаете, если все живут
только ради вас одного, искренно полагая, что это счастье для вас, а им в
ущерб, а вы как бы вечно в долгах, которые отдать невозможно, да и зачем?
Что бы вы тогда сделали, напившись?
Разумеется, Дымов знал, как
ответить: на учениях он уже не раз прорабатывал предложенную ситуацию, — но в
какой-то неуловимый для глазу момент он перестал воспринимать вопросительные
конструкции и, отдавая в том себе отчёт, размышлял, как бы узнать точное время,
ибо вопрос который час?
становился для него недоступным.
По его молчанию Елевич понял, что с ним произошло, и, впервые в жизни
ощутив собственную бесполезность, отправился со слепым пить чай.
В саду было тихо и сумрачно.
Предчувствуя скорую зиму, белёсые шары неслышно парили в кронах деревьев,
белки, ещё весной убитые на своих ветках, падали на землю в поисках съедобных
припасов, вдалеке с тихим шёпотом произрастал можжевельник. Дымов сел,
прислонившись к озябшей яблоне, и пытался вообразить себе вопрос почему, но легко утомился и закрыл
глаза. Его кровь начинала третий, неведомый прежде круг, и не скоро вернётся в
сердце.
Лохи
Несколько правдивых историй,
рассказанных Неизвестным от своего лица
Фотограф
Жил да
был один фотограф, только, что бы он ни фотографировал, у него всегда
выходили одни бугорки и ямы. Всякий раз разные, но по сути, если отбросить ненужные
условности, одни бугорки и ямы. Что он только не делал,
извёлся, измялся, измаялся, исповедался старцу, измыслил неладное, внезапно
изменялся в лице, поменял пять фотоаппаратов, пять, не говоря о штативах и
кофрах, которым попросту нет числа, и ведь в чём пакость-то — фотограф он был
настоящий, первоклассный, от бога, видишь ли, и ничем другим заниматься не мог
и не хотел, и не занимался ни разу в жизни, а тут как назло
эти ямы и бугорки. Но ведь зато какие качественные! И
с каждым кадром всё лучше и лучше! Вскоре его необыкновенным образом заметили,
и оценили, и съездили в Европу, конечно, и назвали лучшим фотографом
десятилетия, лучшим — а это не каждому дано, премию, кстати, дали, очень
хорошую премию, и очень вовремя, а он всё хотел сфотографировать хотя бы
дерево. А потом вдруг взял и перестал хотеть. Чо ему
в дереве? Гнездо, что ли, вить? С тех самых пор жизнь его стала прекрасна и
обходительна, бугорки заметно выпуклей, а ямы значительно глубже. Да и сам он
стал находить в них особую, ни с чем не сравнимую
прелесть, кормил их и ухаживал за ними, а по вечерам рассказывал им о том,
что случилось за день, что случится и чему уже никогда не бывать, — одним
словом, зажил как человек. Вскоре и жена у него объявилась, он-то, конечно,
поначалу думал, облачённая в солнце, а оказалось,
дай бог если в халатик. Но это ничего, она ему, мурочка,
детей родила — мальчика родила и девочку тоже родила, он их назвал
соответственно Бугорок и Яма.
Они-то его и похоронили.
Дядя Валера
Никто ведь ничего не слышал
о дяде Валере? Я — как бы это сказать по-человечески? — и сам
ничего не слышал про дядю Валеру, и век бы ещё не слышал, зато, образно
выражаясь, люди говорили, что был и даже ой как был, даже, стыдно сказать,
редиской приторговывал, на что я говорил, что это уже вы, образно выражаясь,
заврались, никакой редиской дядя Валера не торговал, он, может быть, редиску-то
и в глаза не видел её подлую рожу, вот так-то. А был дядя Валера
известным хиромантом, таким известным, что все остальные хироманты соберутся,
бывало, вместе и говорят: нет, ну это уже ни в какие ворота не лезет, этак мы,
пожалуй, все у него в рукаве поместимся. Житья, говорят, никакого. И что бы вы
думали? Сидит как-то дядя Валера у себя в кабинете,
приёмчик ведёт, а приёмчик-то особого рода, да и народ разный попадается:
кто конфеты приносит в коробочке, кто в воскресенье на пикничок зазывает,
шашлык-машлык, говорит, вундершён,
энкруаябль, а иной, может, до этого дела кошек
трогал, да так септичными руками и тычет под нос,
хоть плюй в них. Ну, дядя Валера, положим, профессионал и попусту
плеваться не станет, только тихо-тихо сморгнёт и скажет: что-то линия жизни у
вас как-то коротковата, вы часом не больны? Так вот, сидит он однажды в
кабинете, типа чай пьёт с бальзамом, а тут к нему и войди посетитель —
настоящее ходячее бревно, древесина, два с лишним метра ростом, серый плащик,
шляпа, очки солнцезащитные, руки нарочно в карманах держит, типа замыслил
что. «Дядя Валера, — говорит, — вы должны мне помочь». — «А что
такое?» — говорит дядя Валера. — «А вот», — говорит посетитель и
выкладывает перед дядей Валерой на стол ручища, каждое с лопату величиной. Дядя
Валера смотрит, смотрит и никак в толк взять не может: ручки-то
чистые, ни одной, даже худенькой линии нету.
Перепугался он страх, тихо-тихо сморгнул и говорит: «Пошли вон». Но
посетитель крепкий вышел, как уж сказано, бревно, повертел руками в воздухе
пассы и сказал: «Мне бы хоть одну линийку, а? Чтобы как у людей было. Я,
вот, тут и специальную иголочку припас». Если бы не специальная иголочка,
дядя Валера, наверное, не так перепугался бы, а то испустил какой-то животный
звук, когда понял, что от него требуется, но отказать не посмел, опасаясь, что
этот, чего доброго, ещё и побьёт. А как начал на руках посетителя
линии чертить, так даже увлёкся, вошёл в азарт, приговаривать стал: «А вот
я вам какую длинную жизнь устрою! А здоровье, здоровье-то. Никогда болеть не
будете. А хотите женщин? Много, куча, тонны, километры женщин!» — на
что тот отвечал обычно: «Мне бы как у людей, а?» Работа была сделана, посетитель
отпущен, а дядя Валера был крайне доволен тем, как он управился
с непростой ведь ситуацией. Не тут-то было! Через неделю опять является то
же бревно и с порога тоскливо на дядю Валеру через очки смотрит. «Ну что?» —
говорит дядя Валера. — «Ничего», — говорит посетитель. — «То есть как это,
ничего?» — «А вот так: ничего. Никаких изменений». — «Ну, ето уж извините. Етого быть не
может», — сказал дядя Валера и осмотрел ладони посетителя: все линии
красовались на месте и просто кричали о беспримерной удаче их обладателя.
«Так и быть, переделаю», — сказал дядя Валера с горечью, как художник, чьё
изделие обидно забраковали, и снова взялся за иголочку. «А хотите, я вас
гением сделаю? — говорил он по ходу. — Хотите? Во всём. Просто совестью человечества.
Вас на руках носить будут. Тут, на самом деле, немножко подправить, плёвое, в
сущности, дело». Бревно тихо вздыхало и жмурилось от такой перспективы, но
опять же твердило своё, типа чтобы люди за своего
принимали. Ну, дядя Валера кое-как управился, а когда через неделю посетитель
пришёл опять, так даже чуть со стула не упал. Чего, кричит, пришёл? «Ничего», —
отвечает посетитель. — «Не гений?» — кричит дядя Валера. — «Нет», — вздыхает
посетитель и как-то виновато ногой водит. — «И на руках не носят?» — «Даже
не пытаются». Дядя Валера опять за иголочку, а сам думает: сейчас я тебе такое
сделаю, что ты и маму крикнуть не успеешь. По его подсчётам,
именно в тот же день при переходе проспекта посетителя собьёт легковой
автомобиль класса внедорожник, в результате чего он получит тяжелейший ушиб
мозга и множественные переломы, в том числе позвоночника в двух местах,
и повреждения внутренних органов, но прибывшие на место происшествия врачи
всё же сумеют доставить его в отдел реанимации, где, однако, медсестра Варечка,
предчувствуя вечерний семейный скандал и поэтому
находясь не в лучшем состоянии духа, ошибочно введёт ему вместо
положенного нейропротективного препарата средство для
стимуляции гладкой мускулатуры матки, чем изрядно приблизит давно ожидаемый
летальный исход. Через неделю дядя Валера, начавший от всех этих событий
стремительно лысеть, ведёт приёмчик, а тут дверь тихо-тихо открывается и
входит посетитель в плаще и шляпе. Дядя Валера как его увидел, так весь бальзам
на пол спустил. А посетитель подходит к нему, лапы на стол кладёт
и говорит: «Ну вот. Всё по-старому». Дядя Валера как-то даже заскулил,
а потом выхватил из стола нож, каким карандаши чистил, да и полоснул по ладоням посетителя, да и выбежал вон из
кабинета. С того времени он и прекратил свою практику, и стал на базаре
редиской приторговывать, только в дождливые ночи выглянет из окна, а там
под струями дождя стоит это бревно, руки выпростал, с ладоней типа
древесного сока капает, говорю же вам, жуть полная. А на базаре-то редиску у
него никто не покупает, говорят, пустая редиска, разве что оборвыш
какой подойдёт к нему, посмотрит и скажет: «Дядя Валера, а ведь ты пузырь.
Настоящий пузырь».
Коллекция
Настало лето, и мы со
Стасиком решили поехать на дачу в деревню, отдохнуть и в земле покопаться. Я
ведь страсть как люблю в земле копаться, иногда роешь-роешь — сна не видишь,
лишь бы вырыть поглубже и посмотреть, что там. Стасик
говорит, что, дай мне волю, я бы до Австралии докопалась, только я бы не стала
копать до Австралии: я слышала, что в Австралии таким, как я, просто не
дают из земли выкапываться, забивают палками и бумерангами и сплавляют по
туннелю обратно. Когда мы приехали на дачу, оказалось, что там нет ни еды, ни
газу, а что воду и электричество нам почему-то отрезали. Ну, мы в панике бросились
к соседям. А соседом у нас оказался один человечек, лет пятидесяти, которого
звали Иван Самыч. Я так и не знаю, что такое Самыч — фамилия или отчество; мы-то решили, что отчество, а
вдруг фамилия и мы его всё лето так по фамилии и называли. Он отнёсся
к нам очень неприветливо, даже как-то зло, но, как вдуматься, пришла
молодая пара, в совершенно паническом настроении, не с
топором же за нами гоняться. Вот он и стал нам помогать: то крупу
какую даст или картошку, то помыться в летней кабинке пустит, то ещё чего. Ну
вот, мы как-то и сдружились, Стасик по вечерам с ним в нарды двигал, я,
перекопав всё, что можно, у себя, напросилась и ему в огороде картошку
выкопать. Так что всё шло неплохо. До одного дня. Он тогда пригласил нас
вечером на чай и, пока мы чай пили, говорит: «А пойдёмте, я вам свою коллекцию
покажу». Я обрадовалась, потому что коллекции тоже люблю, особенно если это
самое из земли вырыто. В общем, идём мы в сарайчик, каких много у него на
участке было — штук пять или шесть, входим внутрь, Иван Самыч
нас подводит к старому замызганному холодильнику, который накрыт какой-то не сказать чтобы очень ароматной тряпкой, и хитро так
улыбается. Он вообще очень редко улыбался, а чтобы так открыто — и вовсе не
бывало. Отбросил он тряпку, отворил дверцу холодильника, а там
на полках разложены стандартные пробирки с жидкостями и порошками, а около
каждой приклеен клочок бумаги с латинской надписью, которую я из-за
неразборчивого почерка не могла прочесть. «Ну что, — говорит Иван Самыч, поочерёдно вытягивая пробирки. — Ну,
вот тут у меня, значит, грипп всех штаммов, менингит, вот холерная палочка,
чума бубонная, столбняк, дифтерия — ну, это детское. Ага,
вот лихорадка Эбола, рекомендую, сенная, тропическая
лихорадка, ВИЧ-инфекция, малярия, сибирка, энцефалит, сифилис. Не угодно
ли сыпного тифу?» — спросил Иван Самыч,
протягивая пробирку. Я отшатнулась в ужасе, даром что
в медучилище поступала когда-то. А Стасик ничего, смотрит, даже улыбается.
Когда Иван Самыч выводил нас из сарайчика, то, опять
хитро ухмыльнувшись, сказал: «Всё это, всё, что вы видели, всё до последней
капли я завещаю городу. Ничего себе не оставлю». Я больше не могла в тот
день чай пить и потащила Стасика домой. «Какое же это чудовище!» — сказала я
уже у себя. «Да что ты, дурёха, — сказал Стасик, —
замечательная коллекция. Просто супер». Я тогда посмотрела на него как-то
по-другому — я ведь знала его с детства — и стала допрашивать, что это он такое
сказал, но он больше ничего не говорил, отмалчивался и улыбался. После этого
случая я и сама не ходила к Ивану Самычу, и Стасику
запретила, только он меня не слушал, а всё равно ходил да в нарды играл. О
коллекции мы больше ни слова не говорили, но и так было ясно, что здесь между
нами что-то случилось. Вскоре мы уехали в город. А теперь я совершенно
измучилась и не знаю, что делать. Вроде бы ничего у нас со Стасиком не
изменилось, а на самом деле изменилось всё и сразу. Я стала бояться: я боюсь
темноты, боюсь выйти из дому, боюсь своего попугайчика. Я боюсь оставаться со
Стасиком наедине. Мне кажется, Иван Самыч на прощанье
подарил ему одну из своих пробирок. С того времени до сих пор у меня ещё ни
разу не повышалась температура, но если повысится хоть на полградуса — я знаю,
что это будет значить.
Сапоги всмятку
Ах, как же это верно
подмечено, как, бывало, говорили в народе: не в бровь, а прямо в зрачок. Были,
были у меня такие сапожки. Я как-то бродила по рынку, думала чего бы
купить, а тут гляжу — лежат на прилавке, такие лёгкие, замшевые, с серой полосочкой сбоку. Ну, я сдуру и
купила. На следующий день надела и пошла к Нюше, чтобы она по швам разошлась от
зависти. Иду, значит, по улице и вдруг слышу — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп. Причём
что: весна тёплая, сушь, пыль, кругом ни одной лужи, хлюпать-то нечему. Иду
дальше и опять — хлюп-хлюп. Тут я и поняла, что это сапожки сами по себе
хлюпают. Но, с другой-то стороны, сапожки вроде новые, подошвы на месте, всё на
месте — чего им хлюпать? И звук вообще не такой, как обычно некачественная
обувь издаёт, а всё больше вроде как водичка играет. Откуда бы? В сапожки воду
не зальёшь, да и я бы почувствовала. Мы с Нюшей их и так, и этак вертели, и
Нюша уже разрéзать и посмотреть предложила,
только я вовремя их отняла: дорогие ведь. Да и красивые,
такой красивой обуви у меня ещё не бывало. Так вот и стала я их носить, думала, что привыкну к этому хлюпу, а вот не
привыкла, и с каждым разом он словно всё громче и противней становился,
так что через пару недель я уже не выдержала и просто выбросила их к чёртовой
матери. К тому времени у меня от этого хлюпа настоящая паранойя сделалась.
Известно же, что каждый человек слышит свой голос не таким, как он есть в
действительности. Вот с той поры, что бы я ни говорила, кому бы ни говорила, у
меня всё время в голове этот проклятый хлюп звучит. Я
даже не слышу иной раз, что говорю: один хлюп-хлюп в ушах. Вот и сейчас:
рассказала всё это — а сама ни слова не услышала из-за хлюпа, так что не
понимаю даже, то ли на самом деле я рассказала, что хотела, или, может быть,
что-то совершенно другое и ненужное.
Барбело
Сегодня я проснулась очень
рано. Ещё не рассветало. Хорошо, что проснулась, это не каждый день бывает. В
окно мне смотрела половина луны. Я сказала бы, лучшая её половина, если была бы
в этом уверена. Я — не уверена. Ничего лучшего со мной никогда не случалось.
Бывало и хуже, конечно, особенно раньше, когда я обращала на это внимание и
пыталась исправить. Но исправить тут уже ничего нельзя. Сейчас я стараюсь
просто не обращать на это никакого внимания. Так всем лучше. Кроме меня,
конечно, но что тут поделаешь.
А сегодня я проснулась очень
рано оттого, что мне приснилось, будто я — чей-то труп. Я хорошо знаю, что
увидеть во сне труп — к счастью. Да, не только во сне, но зачем такие
обобщения? Я всегда стараюсь мыслить конкретно, у меня это неплохо получается.
Получилось и сейчас. Всё дело в том, что я не видела трупа во сне. Я им
была. А все, кто был со мною рядом, были гораздо более живы. Мне это в новинку.
Но что поделать, такова жизнь. Это первое. И второе. Ни до своего пробуждения,
ни после я не могла понять, чей я труп. А ведь это очень важно. Труп отвечает
за всё, что сделал при жизни. Если он понятия не имеет, чей он труп, то на него
легко можно навешать всех собак и ему просто нечем будет оправдаться. Это даже
хуже, чем потерять паспорт и кредитку, когда ты не знаешь, кем был при жизни. И
таких большинство, вот что страшно-то. Трагедия, о
которой все избегают говорить.
Вообще, я веду нерегулярный
образ жизни. Я сплю, где дают, я ем напрасное, я
уживаюсь с чудовищами. Я могу простудиться от одного косого взгляда, а их тысячи.
Но сегодня первый беспечный луч зари не брызнул мне в лицо, и я считаю это
подлостью. Мир наверное подл. Когда ты труп, ты можешь
говорить об этом с уверенностью.
Сегодня мне откроют двери, а
я не войду. Мне подарят ужасное количество денег, а я разобью подарившему часть
лица. Пусть случится случайное. Ради этого я готова даже стрелять сигареты на
вокзалах1 Махачкалы.
Пикник
История распорядилась таким
образом, что нам пришлось разбить лагерь в этом лесу, прямо на берегу вон той
речки. Должен сразу оговориться, чтобы ни у кого не возникло желания
возвращаться к этому вопросу вторично: становилось уже темно — здесь рано
темнеет — и мы не могли продвигаться дальше согласно утверждённому плану. Может быть, в свете всего произошедшего, решение разбить лагерь,
тем более здесь, в условиях, близких к чрезвычайным, кажется абсурдным и, так
сказать, преступным; может быть, если бы была возможность прожить жизнь дважды,
мы бы одумались и, по слову поэта, пошли бы иным путём; но здесь я всё же подчеркну
вынужденность этого решения в нашей, прямо скажем,
безвыходной ситуации. Мы все полностью отдавали себе отчёт в
двусмысленности нашего
необдуманного шага, но, следуя привычке смотреть опасности в лицо, так и
поступили. Полагаю даже, что такая самоотверженность делает нам честь, если не
больше того.
Итак, мы разбили лагерь в
десяти шагах отсюда, потратив на это уйму времени и сил, так как приходилось то
и дело осматривать подозрительную местность. Мы постоянно ощущали скрытую
угрозу, таящуюся повсюду, но, откровенно говоря, боялись признаться в этом
друг другу. Что-то неизбежно фатальное чувствовалось в каждом нашем движении,
не говоря — помысле. Чтобы хоть как-то разрядить напряжённую атмосферу в
группе, я принялся было рассказывать анекдоты о Штирлице и поручике Ржевском,
но натолкнулся на глухую стену непонимания и, отчасти, презрения. Вы легко
можете себе представить, каков был уровень потенциальной опасности, если даже
такие опытные и тренированные люди, как мы, поддались на первых порах панике, предпочтя
серьёзному и вдумчивому подходу к делу сомнительный эскапизм. И всё-таки в
скором времени наше психологическое состояние стабилизировалось, хотя
обстановка отнюдь не способствовала этому. Осмотр местности, который мы
произвели сразу после того, как установили палатки и выставили дозор,
подтвердил наши худшие подозрения. Как вы можете видеть, река в этом месте
делает резкий поворот, тем самым возможности наблюдателя значительно снижаются,
особенно в ночное время, а это, в свою очередь, могло быть выгодно кому угодно,
только не нам. Обратите также внимание на то, что лес, отовсюду обступающий
место, где мы раз-
местили лагерь, обладает столь густым подлеском, что
видимость в нём практически приближается к нулю. В таких условиях
оставлять его в тылу — не просто досадная небрежность, а прямой
вызов, можно сказать, плевок в лицо неотвратимой опасности.
После
ориентировки мы, недолго думая, развели небольшой костёр,
стараясь при этом, чтобы он находился под прикрытием палаток и не был заметен
ни с реки, ни с наиболее подозрительного участка близлежащего леса. Разумеется,
это была ошибка. Блики от огня и шипение дров могли быть замечены издалека; они
выдавали наше местонахождение с такой замечательной лёгкостью, что сводили на
нет все наши усилия по безопасности. Что уж говорить: когда костёр был
разведён, все погрузились в необычайное уныние, так как понимали, что теперь мы
уязвимы, как никто, но отступать было не в наших правилах, да и поздно, да и
некуда.
Не помню, с какого именно
момента Коля начал вести себя неадекватно; возможно, это произошло во время
первого приступа голода, который мы ощутили, сидя в тягостном, но до тех пор
спасительном молчании у костра. Поднявшись, он медленно вытянул из рюкзака
удочку и, низко опустив голову, произнёс: «Пойду
наловлю рыбы». Ира спохватилась первой, вскочила и порывисто обняла его за шею
со словами: «Не ходи! Ты себя погубишь и нас выдашь! Коленька, не надо никуда
ходить, уж лучше так…»
— Действительно, —
произнёс, очнувшись, Сергей Иваныч, — геройство тут
ни к чему, Николай.
Тем не менее, Коля ушёл.
Не знаю, как остальные, но я
тотчас почувствовал себя осиротевшим и, чтобы развеять грусть, обратился к уже
проверенному методу. Однако и на этот раз смешной анекдот о Штирлице встретил
недоброжелательное отношение слушателей. Помнится, засмеялась только Маша, но
это был горький смех.
Наступила уже совсем глухая
ночь. Мы сидели неподвижно, как двенадцать месяцев, хотя без Коли нас
оставалось всего одиннадцать.
— А где Апрель? —
недоумевая, спросил Вадик. Сказать по правде, до этой вылазки меня радовала
способность Вадика к идиотским шуткам, но в тот момент
мне захотелось, чтобы на месте Коли был именно он. Судя по агрессивному
молчанию моих спутников, они мечтали о том же.
Через
четверть часа сгустившуюся тишину нарушил шёпот Карины:
— Если волки, это
ничего. Хуже, когда приходят леопарды. Взрослый самец леопарда не оставляет
человеку ни одного шанса. Ареал обитания леопарда чрезвычайно широк. Это делает
его практически неуязвимым. Взрослый самец леопарда не поддаётся дрессировке.
Он отрывает дрессировщику голову. Детёныш леопарда способен на всё. В период
спаривания леопард выглядит особенно устрашающе. Ему кажется, что он
бессмертен. Даже мысль о леопарде убивает всё живое в радиусе до полутора миль.
Если это и был бред, как
сказал, очнувшись, Сергей Иваныч, то меньше всего мне
приходило в голову упрекать в этом Карину. Ведь с каждой минутой наше положение
становилось всё отчаянней и невыносимей, и даже я с какого-то момента перестал
возлагать надежду на будущее, наблюдая, как последние искры жизни и разума
уходят из глаз моих несчастных товарищей.
Вскоре, однако, нас ожидало
радостное известие: дозорные сообщили, что с рыбалки вернулся Коля. Он принёс
рыбы. Мы вышли навстречу этому мужественному человеку и, увидев его, пришли
в крайнее смятение: волосы дыбились на его голове и были от корней до
кончиков седыми, бледные губы дрожали, казалось, что он только что рыдал о
чём-то безвозвратно утерянном. Я был потрясён; я боялся представить себе весь
тот ужас, который пришлось пережить Коле, чтобы выудить эту рыбу и вернуться
назад с нею же. Но оставимте, господа, лирику.
Рыбу необходимо было
разделать, но прежде тщательно осмотреть. По состоянию радужной оболочки глаз и
характеру слизистых выделений на чешуе рыбы я понял, что мутировавшие
экземпляры едва ли годятся в пищу, и сказал об этом остальным, но, к сожалению,
не был услышан. В очередной раз мне пришлось убедиться в том, что перед лицом
неизбежной смерти человек теряет человеческий облик и этим, подчас, только
приближает и без того очевидную кончину.
В дальнейшем события
развивались стремительно. Маша, скрепя сердце, решилась очистить рыбу от чешуи
и взяла нож (я сам видел, как он дрожал в её руке), но страх оказался сильней
её, и она попыталась вскрыть себе вены. Гера и Настя вовремя остановили её. Вновь очнувшийся Сергей Иваныч стал
требовать от Лёнечки возврата старых долгов, выдвигая
при этом такие условия по процентам, выполнить которые Лёнечка
не смог бы и в лучшие свои годы; и если бы не случайно рассказанный мною
анекдот о поручике Ржевском, то бог знает до чего у них могло бы дойти дело.
Тем временем Вадик раздобыл где-то бутылочку «Спрайта» и стал пить его
затяжными глотками. На вопрос Иры, почему он пьёт в одиночку, Вадик ответил,
что он всегда поступает так, когда нет возможности поступить благородно. В этот
тяжёлый момент меня почему-то опять порадовала уже упоминавшаяся мною
способность Вадика. Думается, что это порадовало и Иру, раз уж она, как-то
чуднó улыбнувшись, пожелала всем спокойной
ночи и ушла спать в палатку, не дожидаясь ужина. Машу, конечно, пришлось
связать. В этом участвовали все, за исключением Карины и Коли, которые,
как я заметил, сидели друг против друга в каком-то кататоническом
расслаблении и были уже чуть не на пороге нирваны, когда в непосредственной
близости от нашего лагеря резко и тревожно прокричала ночная птица.
Нельзя сказать, чтобы это
заставило нас протрезветь и успокоиться. Скорее уж наоборот:
если до этого времени кое-кто ещё пытался преодолеть свой страх, развлекая себя
анекдотами и вознёй с рыбой, то теперь близость и осязаемость ужаса овладела
нами настолько, что мы разом замолчали и остановились, не обратив даже внимания
на обморок Насти — явление редкое, а потому всегда прежде отлагавшееся в
памяти. Скажу откровенно: хотя я и до этого уже неоднократно
предсказывал подобный конец нашим затеям, и почти всегда оказывался прав, в
этот раз мне стало как-то особенно не по себе: ещё нет и одиннадцати, думал я,
а пятеро наших — Коля, Маша, Ира, Настя и Карина — уже выбыли из строя. Мне
подумалось, что было что-то нечеловеческое, что-то чудовищное в той логике,
которая привела нас сюда и поставила перед лицом жесточайшей реальности, не дав
даже позорного выбора. Иносказательно я поделился своими соображениями с Герой,
но тот, кажется, вовсе не расслышал меня, хотя с третьего класса обладал
абсолютным слухом, даже бравировал этим. И вдруг в этой тишине, в этом
леденящем ступоре я услышал чей-то голос — унылый, мелодичный. Я повернулся на
звук и, присмотревшись, оцепенел от неожиданности. Это пела Маша. Вряд ли это
было пение — растянутые слоги, какой-то отстранённый, всеобщий какой-то голос,
чёрт знает что такое. Маша пела, шевеля в такт связанными руками и ногами,
запрокинув голову очень высоко, что, к моему удивлению, совсем не мешало ей
петь. Вот эта песня, я запомнил её от начала до конца:
В былое время, в стороне
былой
Была я тоже девушкой
простой,
Курила опиум, полола лебеду
Своею собственной рукой в
своём саду.
И унеслось! . . Суровая зима,
И, как гробы, оставлены
дома.
Рукой увядшей я касаюсь
ваших рук,
Уже не ваших,
мой несчастный друг.
Усни, усни, уснувшая мечта!
Уж я не то, а ты уже не та.
А этот глинозём, подзол и
прах
Я не покину даже в небесах.
Выждав минуту, мы без
единого лишнего слова поблагодарили Машу за песню, хотя, как я уже догадываюсь,
сделали это скорее по инерции, в память о прежних машиных
заслугах. По крайней мере, взглянув на Лёнечку, я
понял, что чувство, которое он испытывал в тот момент, — совсем не
благодарность, нет. Вы не поверите, господа, но это была тоска. Эта была тоска
по экстатическому слиянию. С кем? Значения не имело, с любой вещью: с лесом, с
потрескиваньем дров, с плеском воды, с бутылкой «Спрайта», с Машей,
наконец.
Очень хотелось выпить, да,
признаться, и сейчас очень хочется.
— А это
правда, что у Пушкина было две жены, белая и чёрная? — внезапно спросила
Настя, едва отойдя от обморока. — И когда он спал с белой, то
чёрная носилась над городом и с яростью заглядывала в глаза прохожим, а
когда он спал с чёрной, то белая запиралась где-нибудь в чулане и плакала, и
птица прилетала и била её по щекам?
— Нет, это невыносимо!
— закричала Ира, высовываясь из палатки. — Я ей сейчас руки оторву. Я спущу ей
кровь, и мне только спасибо скажут. Это же надо, какая цаца:
Пушкиным в глаза тычет. Я сейчас тебе такого Пушкина устрою, что ты забудешь,
какая у тебя нога правая, какая левая!
Неизвестно, что побудило Иру прервать отдых такой вот гневной репликой:
то ли старинная легенда о Пушкине показалась ей совершенным малодушием, то ли
сказалась давняя личная неприязнь к Насте, которую Ира считала просто ненужным
48-килограммовым довеском к нашей группе, что, разумеется, не так. Во всяком
случае, здесь не обошлось без влияния той страшной обстановки, в которой мы провели
уже несколько часов и готовились провести весь остаток положенного нам срока. С
этим, пожалуй, согласились бы все, даже Сергей Иваныч,
который, видимо, услышав крик Иры, как-то неуклюже и не ко времени очнулся.
— Господа, — сказал он
своим особым, ночным голосом, — может, мы, наконец, прекратим эту собачью
склоку? Не хватало ещё, чтобы мы перегрызли друг другу глотки. На это занятие
найдутся претенденты и почище нас. Но это так,
введение. А сказать я хотел вот что: я, честно говоря, не поклонник сентиментальности.
Это известно всем. Я редко плáчу,
и мои слёзы недёшево стоят. Не думаю, что будет интересно знать, чему именно я
это приписываю: особенности ли национального характера (всем также известно
было, что Сергей Иваныч
относил себя к древнему племени тохаров, что в контексте того, что его ожидало,
не суть столь важно), или системе образования, или… Ну,
да к чёрту! Я хочу сказать, что, волею судеб, мы оказались
в ситуации, которая… Нет, мы стали заложниками
ситуации, которую… Словом, которая настолько противоречит всему нашему опыту и
вместе с тем так близка к катарсису, что, мне кажется, я сейчас зареву
белугой.
— И это были
волшебные, лёгкие, очистительные слёзы, — вполголоса зачем-то произнёс Гера,
глядя в сторону, словно обращался к кому-то, в равной степени чуждому нам
обоим. — Или нет: слёзы были тяжёлые и грозные, как кулаки, а глаза недоступны.
А когда тяжёлое вытекает из недоступного, да ещё с
угрозой, случаются, так сказать, претыкания.
— Чёрт возьми, как ты
прав! — закричал Лёнечка. — Я сам, вот этой головой
помню, как однажды шёл по такому же лесу и, остановившись, посмотрел наверх. И
я ничего не увидел! Абсолютно ни-че-го! Нет, я
понимаю, что это было невозможно и нелепо. В конце концов, я
чётко представлял себе, что, будь это не я, а какой другой человек, он бы
увидел — ну, там, небо, облако, кроны деревьев, мужика, кстати, следившего за
мной с верхушки ясеня. Да и, чёрт, я сам всё это прекрасно мог увидеть.
Только почему-то все образы в тот момент ушли из моей памяти, и мне попросту не
с чем было сравнить, не с чем было, того, идентифицировать увиденное. Понимаешь
ты это? Все вещи, которые меня окружали, вдруг стали несравнимыми, небывалыми,
это было настоящее затмение.
Гера, конечно, меньше всего
мог ожидать от Лёнечки такого подтверждения своей, по
большей части непродуктивной мысли. Тем более это было ему приятно: он даже
встал и потоптался на одном месте, как он всегда поступал, когда кто-либо
внезапно подтверждал его правоту. Тут же признание было всеобщим. Даже Настя,
находясь по ту сторону сознания, приняла живое участие в дискуссии.
— А может, в мире
что-то не так, что это так? — робко спросила она из очередного обморока.
— Настька, сволочь, я
тебе сердце вырву! — донёсся из палатки голос Иры.
После всего вышесказанного
не вызывает никакого удивления тот факт, что люди стали исчезать.
То, что к тому времени
пропали дозорные, не находит в душе моей никакого отклика: так им и надо. Они,
по моему мнению, и вовсе не были людьми, так что сожалеть не о чем.
Первым исчез Вадик. Тот самый, который спал на стульях, который умудрился получить по
морде в кафе «Росиночка», которому вечно не хватало денег на что-то грандиозное
и непредсказуемое.
Однако никто из нас не придал должного значения исчезновению Вадика; напротив
того, все, за исключением, разве что, Карины и Коли, чрезвычайно возмутились
очередной идиотской шутке, твердя, что это уже
переходит все границы, и даже Ира выползла из палатки и стала требовать, чтобы
Вадик водворился на место и немедленно прекратил балаган; и лишь тогда, когда
Сергей Иваныч, очнувшись, заявил, что он сейчас же
отправится на поиски мерзавца и надерёт ему уши, и сию
же секунду, как лёгкий дым, растворился в воздухе на наших глазах, стало
совершенно ясно, что товарищи наши потеряны навсегда и никому не уйти от расплаты.
С реки потянуло совсем уже
безобразным холодом. В гробовой тишине, прислушавшись, мы различили слабые
мерные всплески воды, словно бы кто-то плыл по реке на вёслах именно в эту
ночь, быть может, стремясь укрыться от ужаса, а может, и наоборот, будучи его
причиной. Последней точки зрения придерживалась Карина, вообще склонная
мифологизировать события.
Ветер поменялся. Мы уселись
вокруг догорающего костра и только тогда не досчитались Насти. Бедняжка
исчезла так стремительно, что мы не успели с ней попрощаться даже взглядом. Это
было особенно печально. Впрочем, Гера заметил, что Настя всегда тяготилась
нашим обществом, не без основания подозревая нас в причастности к тем
злополучным событиям, которые и послужили причиной череде её затяжных обмороков.
— Ей там лучше, —
заявил Гера, и это «там» прозвучало так убедительно, словно бы сам Гера был его
непосредственным и полномочным представителем.
В другое время это заставило
бы меня очень основательно перемениться к Гере. Я представляю, как та же Карина
подошла бы ко мне из-за спины, как она обычно и делала, и, ткнув пальцем в
Геру, спросила бы: «Почему ты так переменился к нему?» — на что я бы ответил,
что если прежде у меня было определённое представление о том, кем являются мои
товарищи, то теперь такового представления нет, а стало быть, нет и сочувствия
к настолько малоприятному существу, каким является Гера. Вернее сказать,
конечно, являлся. Потому что с того времени, как мы расположились на
пикник у этой неблагословенной речки, говорить о нас
всех следовало в прошедшем времени. Которого, прошу
принять во внимание, в русском языке не существует. Как не существует будущего
и, если быть уж до конца откровенным, — настоящего.
Видимо, в тот момент я на
какое-то время потерял контроль над собой; следственно, и над другими, и, в
особенности хочу подчеркнуть, над Ирой, которая, как выяснилось, более
остальных нуждалась в подобном контроле. Больше того скажу: ей с очевидностью
не хватало твёрдой руки. И не потому, что образ жизни,
которую она вела, казался мне нагло безобразным, не потому даже, что то, как
она поступила с Сергеем Иванычем на третьем году
их совместной жизни, которой, заметим, уже не будет, или если будет, то, уж
конечно, не здесь, — так вот, не потому, что это наилучшим образом
характеризовало её полный моральный обскурантизм; но в
первую очередь потому, что ведь она могла хотя бы попытаться сдержать свои
никому уже в абсолютной степени не нужные эмоции, вызванные известно чем, хотя
бы, опять же, для того, чтобы не до последних пределов омрачать те последние
глотки воздуха и, раз уж на то пошло, свободы, которые мы к тому времени
ловили уже с удесятерённой живостью, естественно, не рассчитывая
благополучно выбраться из этой передряги. Я это говорю к тому, что, время
от времени поглядывая всё же на Иру, я заметил, что после исчезновения Насти на
её лице заиграла вообще неуместная улыбка, причём, господа, такая, знаете ли,
кроткая какая-то, особенно беспомощная, жуткая. Ну, оно понятно, в общем-то, я
ведь уже сказал, что Ира не любила Настю и исчезновение последней ничего, кроме
улыбки, и не могло вызвать у Иры, но ведь надо же было хоть как-то соотносить
своё поведение с тем, что могли испытывать товарищи; я, по крайней мере, так и
делал. Но нет, она, видимо, решила
уничтожить нас сразу, не дожидаясь, пока небытие поглотит оставшихся.
Поэтому-то, услышав смех, я
сразу догадался, что это проделки Иры. Кому же ещё? И точно: взглянув на неё, я
увидел, что она хохотала без удержу, то откидываясь назад, то наклоняясь
вперёд, хохотала так, что утопленники в реке спеша
расплывались в разные стороны.
Лёнечка и
Гера, к которому я всё-таки переменился, бросились унимать Иру; пробовали
заткнуть ей рот; возникла идея связать её так же, как и Машу, или даже ещё
сильнее, потому что Маша, как ни крути, всё же была предсказуема. Однако
случилось обратное. Нет, Маша не развязалась, так как, повторюсь, была
предсказуема. Но вот Лёнечка, который до этого всё
пытался засунуть в горло Иры её же собственный локон, чтобы она замолчала,
внезапно оставил свои попытки и со словами: «А да ну её к чёрту!» — тут же
принялся ржать самым бессовестным образом, перебивая хлипкие смешки Иры.
Через пару минут мы,
поддавшись зловещей фасцинации, драли глотки и
смеялись до слёз, валясь на землю и указывая друг на
друга пальцами.
— Нет,
послушайте, — кричала сквозь смех Ира: — раз, два, три — и пуф! И нету! Нет, это же просто прелесть что такое. Как будто
ластиком стёрли!
— Давайте водить
хоровод! — надрываясь, басил Гера. — Ну, давайте! Ну, хотя бы маленький, а?
— Да, да, да, хоровод!
— кричала Ира. — Это же считалка! Я чувствую себя героиней считалки. Раз, два,
три — и хлоп! Выходи, кому водить.
— И тогда Штирлиц мне
говорит: а вас, поручик Ржевский, я попрошу остаться. Представляешь? — шептал
мне на ухо Лёнечка.
— Нас вообще никогда
не было, — раздался вдруг унылый, мелодичный голос Маши.
Тем самым Маша, как ни
крути, внесла на редкость свежую струю в онтологически перегруженную атмосферу
нашего, с позволения сказать, отдыха. Смех схлынул, как его не бывало. Мы
сидели у мёртвого костра, ошеломлённые наваждением, чуть заметно приходя в
себя, хотя казалось бы, с чего? Поскольку само
наваждение не было столь уж непереносимым, в отличие от идеи, которая была
высказана Машей в завершение всеобщей истерики. Пришлось, кстати, спешно, по
ходу пересматривать теорию о безнадёжной предсказуемости Маши, несмотря даже на
то, что сил никаких уже не оставалось; даже на то, чтобы оценить мáшину мысль, которая,
ей-богу, того стоила.
— Это безумие, —
выразил общее мнение Гера. — От чего мы скрываемся? Разве не достаточно того,
что уже произошло? Или нужно, чтобы исчезли вообще все? Редкостно злополучное
желание, правда? Что мне интересно, так это то, кто будет следующим.
Между тем Лёнечка поднялся во весь свой исполинский рост.
— Ставлю десять баксов, что следующим будет Коля, — сказал он, роясь в
карманах.
Все
обернулись, посмотрели на Колю: тот блаженно сидел, уставившись в одну точку,
из которой чистыми линиями расходилось вполне осязаемое будущее. Уже нисколько
не таясь, каждый из нас желал, чтобы слова Лёнечки
оправдались вплоть до последней йоты. И совсем отнюдь не вина Коли, что наши
взгляды никто не думал обучать бережности тогда, когда это качество ещё могло было им быть привито.
А
между прочим, со стороны Лёнечки подобный жест был
форменным ухарством: он никогда не выигрывал пари на деньги, ему не везло в
тотализатор, и если в толпе кому-нибудь на голову и падало нечто унизительное,
то это в большинстве случаев был он. Однако всё
это ничуть не помешало Коле исчезнуть. И мне, кажется, удалось усмот-реть
определённую логику в том, что почти одновременно с ним исчезла и Карина, ведь
их связывала не простая симпатия, а в некотором смысле общность судьбы, если,
конечно, можно говорить о какой-то судьбе применительно к Карине. Известно же, что судьба, по определению, есть нечто большое, в ряде
случаев даже тяжёлое, а Карина, в свою очередь, несмотря на всё моё
безграничное к ней уважение, была всего лишь ветреной пустоголовой девчонкой,
откровенно говоря, дурой, особенно на фоне Коли, и уже исходя из этого становится
вполне понятно, почему, в то время как Коля изрядно-таки помучился, Карина
исчезла с какой-то прямо артистической небрежностью, словно всю жизнь
готовилась именно к этому.
— А что, если просто
убежать? — спросил Лёнечка после размышления, которое
явно не прошло для него бесследно. — Если смыться из этого
чёртова места? Вон сколько пространства вокруг. Тот же лес… Податься в партизаны, пускать под откос порожняки,
питаться корой.
Не знаю, право, на что он
рассчитывал. Мне даже его предложение показалось грубо циничным, чего я ни при
каких обстоятельствах не мог ожидать от Лёнечки. Нет, в самом деле, неужели тот, кто так тщательно спланировал наше
уничтожение, кто сумел довести нас, людей, в высшей степени подготовленных к
самым тяжёлым ситуациям, до такого состояния, при котором нам оставалось только
покорно следить за собственной необжалованной
участью, неужели, говорю, этот человек, если только человек, не предусмотрел с
нашей стороны банального бегства? Бегства, выражаясь языком, куда?
Там-то, я уверен, расставлены были такие ловушки, вырыты такие ямы, по
сравнению с которыми наши тогдашние печали — один лишь размашистый пфуй.
Вот и Ира, с которой, после
известных событий, я уже старался не спускать глаз, видимо, пребывала в тех же
мыслях, потому и решилась урезонить Лёнечку, и слава богу, потому что если не она, то кто же?
— Тебе что, так не
сидится? — сказала она, в числе прочего, Лёнечке. —
Сам же просился: пойдём на пикник да пойдём! Скушал? Вот и сиди себе, и не разыгрывай из себя принцессу на
горошине, а не то я…
А вот что — «не то», она не
договорила. С приглушённым хлопком, оставляя следы аммиака в воздухе, Лёнечка пропал из виду. Память о нём бессмертна.
— Вот так-то лучше, —
сказала Ира и тихо заплакала.
Мне уже, и даже в иных
тонах, доводилось говорить о жестокости и жалости; то есть, конкретней,
господа, о том самом, что так или иначе, подспудно, едва касаясь, шутя, но
могущественно управляло нашей несчастной группкой, делало с нами то
необъяснимое, без чего каждое произнесённое слово разлеталось бы в ничто, как китайская петарда. Ведь когда
один из нас внезапно становился чересчур жестоким к остальным, так, что злоба
подступала к горлу и шипела в ноздрях, остальные тотчас окружали его
стеной непробиваемой жалости и гасили приступ; и наоборот, стоило одному
кому-нибудь из нашей среды переполниться жалостью, как все прочие изощрённо
жестокими способами возвращали его в сознание.
Вот тогда-то, когда исчез Лёнечка, я и понял: нет больше у нас жестокости и нет
больше жалости. Отсюда можно было делать всё, что угодно, без опасения, что это
как-то тебе отзовётся или что-то изменит. Лучшие из нас понимали это с самого
начала, а худшим из нас пришлось по ходу дела убедиться, что если и было
что-нибудь надёжное, стальное, гранитное во всём нашем случае, так это,
конечно, беспрецедентная уверенность в будущем. И то сказать: разве кто из нас
отвёл от себя беду? Я сейчас не спрашиваю, возможно ли это было, но по факту —
разве кто из нас пожелал избежать неизбежного?
Не скажу что, но что-то безусловно подсказывает мне, что в глубине души мы
уже начинали любить это наше таинственное исчезновение так же, как прежде
любили обнаруживать себя бесконечно живыми в пространстве. По моим наблюдениям,
Лёнечка, например, исчезал уже с охотой, даже, так
сказать, с азартцем. И я, грешен, начинал
подозревать: не игра ли воображения, достаточно взнузданного обстоятельствами,
все те ужасы, которые мерещились нам на протяжении этой ночи? Быть может,
коварство привычек, в соответствии с которыми мы почитали для себя абсолютным
несчастьем подобный исход, и было в результате тем единственным, чего
действительно следовало опасаться.
Кстати, лучше всего исчезала
Ира. Чувствуя приближение уже вполне счастливого конца, она порывисто ходила
взад-вперёд по лагерю и вокруг палаток, мурлыкала плюшевые песни Земфиры,
наконец, проваливалась в пустоту не сразу и полностью, а по частям, смакуя,
нарочно подставляя под наши взгляды то одну, то другую сторону своего
мерцающего тела.
— Смотри, как
играется, — толкнул меня локтём Гера.
И правда, игралась,
дурачилась, а под финиш взвилась в невероятном пируэте и с какой-то волшебной
грацией рассредоточилась в воздухе.
— Уфф…
Красиво! — выдохнул Гера, не в силах сдержать восхищения.
— Всем бы так, — уныло
пискнула Маша из своего угла.
Я кивнул Гере головой в
сторону Маши: «Ну что, развяжем?»
— Зачем? — удивился
Гера, поднимаясь с земли.
Он подошёл к Маше, вяло
белевшей в темноте, наклонился над ней и с усилием стал стягивать с неё
отсыревшие от росы джинсы. Маша не отбивалась и не возражала, и даже, по-моему,
пыталась помочь Гере связанными ручками. Возня скоро утихла, Гера поднялся и
выпрямился, открывая вид на пустое место, где раньше валялась Маша.
Он вернулся и опять сел
рядом со мной.
— Не успел, — сказал
он, зевнув.
— А должен был успеть?
— сказал я.
Гера многозначительно
хмыкнул.
— В
сущности, то, что произошло с нами, — сказал он после минутной паузы, — это
абсолютно нормально. Не понимаю, из-за чего мы переживали. Если вдуматься, так
было всегда, и так всегда будет. В конечном итоге, мы люди. Разве нет?
Совершенно естественный ход вещей. Вот ты всё твердил: ужас, ужас. А что
ужасного-то? Разве то только, что мы не сразу поняли и оценили всю нормальность
этой ситуации. Но теперь-то наши глаза открыты, и мы можем читать прошлое,
настоящее и будущее, как простую газету — без сожаления, без горечи. Как
подумаешь, какими мы были раньше! Какие-то нервные,
взвинченные типы, которые шагу не могли шагнуть без ужастика, которые боялись
собственной тени, которые со страху готовы были скорее слопать друг друга, чем
просто взглянуть на вещи реально. Ты, может, скажешь, что мы это делали
из любви к жизни? Ни хрена себе любовь к жизни, когда
ты лопаешь ближнего своего, а сам при этом трясёшься от каждого неровного
кустика! Но теперь это, слава богу, прошло. И ведь в чём штука-то: ничего
как бы и не изменилось, а мы уже совсем другие. Да, другие. И
мы отправляемся в слишком далёкий, чтобы
высмотреть его насквозь, путь, у которого не будет конца, и у нас,
и у нас не будет конца, а будет вечный полдень, и мы ясными глазами
увидим всё, что дóлжно увидеть, и каждой вещи
дадим своё имя, и поставим законы, и одарим силой любого, кто подаст нам руку.
Я посмотрел в ту сторону,
откуда доносились эти слова, но ничего так и не увидел. Должно быть, слишком
темно. Или темнота какая-то слишком разговорчивая.
Я иду по непроходимому почти
лесу, шатаясь между стволов, как пьяный. Лесные звери мне в руку кладут орешки,
но я в этом вообще никак не заинтересован. Иногда мне кажется, что я
заинтересован выйти из этого леса на свет, к людям, но тотчас я понимаю, что
это пустяк, фантазия.
В моём мозгу шевелятся
обрубки какого-то смутного воспоминания. Появляются перед глазами чьи-то
добрейшие, но незнакомые лица. Это лица друзей. Так говорит моя память.
Но мне бесконечно ближе тот
неоспоримый факт, что моя память фальшива и что все её причуды — это есть
пустяк, нездоровый нарост, игра природы.
Я отнюдь ничем не
заинтересован в этом.
Иногда мне кажется, что со
мной что-то произошло, какая-то катастрофа. Я думаю, мне просто приятно так
думать. Всегда приятно думать, что ты что-то пережил и что у тебя за плечами
катастрофа. Я улыбаюсь себе, сочиняю сногсшибательную историю: меня,
дескать, украли цыгане, а потом продали арабам. Потом меня обменяли на ядерную
боеголовку. Боже, думаю, как это катастрофично сказалось на моей жизни!
Опять же, повторяю: никакого
интереса.