Рассказы
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 15, 2013
Николай Николаевич Фоменко родился в
1953 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил театрально-декорационное
отделение Ростовского художественного училища им. М. Б. Грекова. С 1978 года
живёт в г. Артёмовске Донецкой области. Член Национального союза журналистов
Украины. Работает руководителем детской художественной студии. Рассказы
публиковались в «їП» № 13, «Новом Журнале», журналах «Esquire» (Киев),
«Отражение» (Донецк), «Харьков — что, где, когда». Лауреат литературной премии
им. О. Генри «Дары волхвов» (2011) и международного литературного конкурса
«Русский Stil» (2012).
Руины
Оформительская мастерская была в бараке. Под окнами стояли кривенькие старые клёны, с жёлтыми даже летом листьями. Под клёнами росла степная трава, в которой прогуливались полудикие кошки, валялись скомканные папиросные пачки, пустые бутылки и разорванная босоножка. Зимой кошек не было. По клёнам прыгали синички и сидели на ветках чёрные грачи, босоножка примерзала к траве, торчащей стрелами из серого заледенелого снежочка. С крыши капало. Или мело. Ветер сдувал с шифера мелкий снег, и он проносился мимо окон. А потом на южной стене появлялись мухи, и кошки в траве. И босоножка всё лежала и лежала. Удивительно долго. Всегда. Может быть, каждый год это была другая босоножка, как каждую зиму бывает другой снег. И синицы другие, и кошки, и грачи, но кажется, что ничего не меняется. В торце барака было крыльцо с тремя цементными ступенями, дверь, обитая железом, выкрашенная зелёной краской, и голубая вывеска с красными буквами. Внутри коридор и комнаты налево и направо, в которых трудились художники-оформители.
Однажды на крыльцо поднялся молодой человек, прошёл по коридору до середины и открыл дверь с табличкой «директор». Это был я. И у меня был диплом художника. И я думал поработать оформителем год или два, пока не напишу гениальную картину и не стану знаменитым. К несчастью, директор только что выгнал Борю Ярыгина. К моему несчастью, потому что я застрял в мастерской на всю жизнь. Никто не заметил, что вместо Бори стал я, и я ничего не смог с этим поделать. Боря потом вернулся. Мы работали с ним в одной комнате. В шкафу на полке с разбавителями у него всегда стояла бутылка портвейна. Четыре раза по полстакана. До обеда. Лицо у Бори становилось красным, и он начинал говорить умные вещи. Он говорил, что всё надо делать ровно, и что это нахуй никому не нужно, и что мне пиздец. В то, что мне пиздец, я долго не верил, а когда понял, что в этом Боря прав, как и в остальном, его опять из мастерской выгнали. Потом он вернулся ещё раз, но уже наступал пиздец не только мне, но и всему.
А тогда директор повертел в руках диплом и остался доволен. На следующий день он повёл меня в общежитие ПТУ, где в красном уголке был портрет Ленина на всю стену. Всё в красном уголке перед началом учебного года было выкрашено и вымыто. Комната сияла и пахла свежей краской. Белые шторы серебрились от лучей солнца, и оранжевый профиль Ленина, хотя и неважно нарисованный, придавал помещению торжественности.
— Вот уровень, — сказал директор, и было ясно, что это он вырезал в штукатурке и раскрасил Ильича.
Мы сидели на берегу пруда и пили водку. Была середина октября, и стоял, может быть, последний в году тёплый день. Солнце ушло за холм на том берегу, освещая гряду облаков над водой. Облака отражались в воде, и вода была малинового цвета. Мы давно не виделись, и приятель казался мне очень старым и жалким. Говорили о погоде, знакомых, пенсиях и ещё о чём-то. Наверно, о политике или рыбалке. Да, конечно, говорили о рыбалке, потому что мы сидели на берегу пруда и перед нами был камыш, пахло тиной. Над камышом иногда появлялось удилище, было слышно шуршание разматываемой катушки. Малиновый цвет на воде потемнел, вода превратилась в бурую скользкую массу, на которой вспыхивали бледные искорки ряби. Становилось прохладно, и хотелось остаться одному, потому что я неожиданно для себя загрустил. А грустить лучше в одиночку. Я замолчал надолго. На чистую воду из камышей выплыли два чирка. Потом они побежали по воде, громко маша крыльями. Две яркие полосы засверкали на воде. Я наблюдал, как тает след. Утки исчезли на тёмном фоне. Я пытался разглядеть их и то находил силуэты, то терял. Приятель, с которым нам, в общем, не о чем было говорить, захмелел. Он сидел, склонив голову. Голова была похожа на кочан капусты на тонкой кочерыжке. Кочерыжка согнулась под тяжестью. Приятель, кажется, засыпал. А мне было хорошо сидеть вечером на берегу пруда, смотреть на тёмную тихую воду и грустить ни о чём. Грустить ни о чём лучше всего. Уснувший приятель чуть не свалился на бок. Успел подставить руку. Поднял голову, посмотрел вокруг и, кажется, пришёл в себя.
— По домам? — спросил он.
— По домам.
— Жинка будет орать.
— Почему?
— А-а, — приятель махнул рукой и неуверенно встал. Я отбросил пустую бутылку. Она глухо ударилась об землю и закатилась в камыши.
Вдоль пруда шла узкая асфальтированная дорога. За нею была посадка, а за посадкой просто заросли всего, что растёт в этих краях. И только потом начинался город. И первый дом от зарослей был общежитие ПТУ. В нём давно никто не жил. Стёкла выбили, рамы и двери унесли. Дыры оконных проёмов с выщербленными кирпичами напоминали послевоенную хронику. Словно в доме до последнего стояли защитники отечества. Мы вошли внутрь. Над входом на металлических прутьях висел обломившийся козырёк. Гитлер приказал строить олимпийский стадион без железной арматуры. «Я не хочу, чтобы через тысячу лет на руинах Третьего рейха торчала ржавая проволока». Всё-таки он был художником. Среди художников тоже много идиотов. Под ногами скрипели осколки бетона и битого кирпича. Мы повернули в первую попавшуюся комнату. Комната была большая. В оконные проёмы сыпались сухие листья выросшего под стеной ивняка. Стали под дальнюю стену помочиться. Два тёмных пятна вытягивались всё больше, сползая вниз к грязному бетонному полу. На полу вдоль стены было насрано, и я поднял голову, чтобы не стошнило. На стене были нацарапаны матюки и картинки с хуями, сквозь которые было видно полосы прорезанной штукатурки. Застёгивая брюки, я увидел профиль Ленина. Тот, что чеканили на советской рублёвой монете. С вывернутыми губами и нахмуренной бровью.
— Смотри, — сказал я приятелю.
— Что?
— Ленин.
— Где?
— На стене.
— Точно. — Приятель подтянул брюки и пошёл к выходу, а я остался стоять непонятно зачем, словно остолбенел.
Тот свет
Зима. Выпал снег. Ночью. Под утро его приморосило дождём. И снова морозец. Из-под колёс выплёскивается снежная жижа. Старуху хоронят на новом кладбище далеко за городом, на самом бугре. По вспотевшим стёклам автобуса сползают капли воды. Сползают неровно — зигзагами. И ничего в окно не видно. По скулящему вою двигателя догадываемся, что взбираемся на последний крутой холм. Потом враскачку по снежному полю, края которого размыло туманом. Кладбище. Колея, продавленная в снегу. Редкая щетина травы, кусты шиповника с ягодами в ледяной обёртке и рыжая плешь от вырытой могилы на снегу. В тумане очертания чего-то недостроенного с пустыми дырами окон, и это последнее, что можно разглядеть. Может быть, дальше ничего и нет. Может быть, это уже и не земля, а тот свет, куда мы заехали вместе с покойницей. Как провожающие на станции, вошедшие в вагон попрощаться.
У ямы поставили на две скамейки гроб. Постояли минут пять. Дочь и ещё кто-то из близких поцеловали старуху в бумажку на лбу. Гроб накрыли крышкой и забили гвоздями. Позади людей, продавив лапами ледяную корку, стояла молодая тощая собака. Пока старуху закапывали, собака осторожно брала из рук печенье и ела, слизывая крошки с шершавого наста. Не оглядываясь, все пошли к автобусу, серому пятну в тумане среди веток шиповника, расселись по местам. На резиновых ковриках таяли кусочки снега. Автобус поплыл неизвестно куда, но вскоре промелькнули в окнах знакомые вербы над знакомым ручьём с чёрной водой, и начался город. А старуха осталась на том свете под узким холмиком красной глины. И, может быть, молодая тощая собака всё ещё лизала там снег.
Съездили на бульвар
Дёрнул чёрт поехать с картинами на бульвар. Холодно, скучно. Деревья щётками. Царапают серое небо. Бледно-зелёная ограда с поржавевшими прутьями. В бульвар воткнулся задом Дворец спорта. Почти чёрный, как угольная пыль. А на картинах цветные попугаи, бабочки, цветы, зелёные рощи, фарфоровые щёки, стеклянные глаза, золотистые рамы в шуршащем целлофане. Бурая свалявшаяся трава под картинами, грязные носки ботинок рядом. Чей-то портрет в ногах. «Пишу по фотографиям». Складной брезентовый стульчик, кальсоны, заправленные в носки, синий берет над сморщенным лицом. Зима без снега, без цвета, без света. Художники на бульваре — не улетевшие на юг птицы. Нахохлились, замолкли, крутят замёрзшими носами. Картины — яркие перья южных птиц. Стая сбилась с пути или холод наступил слишком рано. Если не улетят, будет им тут всем конец. И ничего хорошего не приходит в голову. Какие художники? В Донецке? Сейчас? Ещё меня тут не хватало. А к Дворцу спорта протоптана скользкая тропинка. Под пожарной металлической лестницей коричневая дверь. Скрипит длинная пружина, и дверь с глухим ударом бросается на стену.
— Пойдём погреемся.
— А картины?
— Кто их возьмёт.
За дверью липкие от пива стойки, вонь подгоревшего масла и жёлтый свет из грязных лампочек. Но тепло до одури. После улицы. Сто граммов водки, и уже хочется спать и не хочется никуда ни идти, ни ехать. Положил руки на стойку, уткнулся лбом в руки. В нос ударяет пивными дрожжами. Запах вползает в мозги, и мысли становятся протяжными, раскачивающимися.
— Эй, вы чего сюда пришли?
Сердитая, сучка.
— Там у Скуригина картину покупают.
— Кто?
— Мажоры какие-то.
— Пойдём, посмотрим?
— На фига?
Но пошли. Посмотрели. Никаких мажоров не было. Были. Чуть-чуть не купили. «Чуть-чуть не считается». И сразу вспомнилось детство. Зима, лето, речка, тёплый луг, зелёный лёд, синяя ночь, запах сирени, яблоки, сосульки, Лариска с веснушками на плечах. Чуть-чуть не считается. В августе перед самой школой мы чуть было не поцеловались.
— Двести долларов давали.
— А ты чо?
— А я ничо — она больше стоит.
Ни хрена она больше не стоит. Пусть сидит, дурак.
— А к вашим вообще никто не подходил.
В кальсонах под задравшимися брюками на стульчике пил чай из термоса и вытирал вязаной варежкой узкий длинный нос.
— Сколько давали? — переспросил он.
— Двести.
Носатый молча убрал термос под стульчик.
Со стороны парка Щербакова медленно шли две студентки. Поравнявшись с картинами, они ненадолго останавливались, потом опять шли, останавливались, шли. Художники провожали их тусклыми взглядами животных в зверинце, а девчонки удалялись, и уже было видно только их тугие обтянутые попки. Быстро протопал мужчина в чёрном пальто, наклонившись вперёд, тяжёлой нездоровой походкой. Проходили ещё люди, но не запоминались. Была детская голубая коляска или, может быть, не было, но обычно кто-то гуляет по бульвару с коляской. Или собакой. Или с малышом. Денисюк кивнул головой на дверь. Выпили ещё водки. В углу, слившись с деревянными панелями, стоял бомж. Он ждал, что мы купим пиво и на стойке останутся пустые бутылки. А мы всё не покупали. Его взгляд становился слезливей и пронзительней. Казалось, он специально округляет глаза. Он боится пропустить момент. Поддавшись, мы купили пиво. Оно оказалось старым, кислым, и очень жалко было денег. Хотелось сказать буфетчице что-нибудь обидное, правду, чтобы она знала, что мы знаем, что она не доливает водку и водка палёная, и пирожки горькие, и пиво просроченное. Но мы ничего не сказали ей, а просто громко разговаривали о ней.
— Нормальная баба тут работать не будет, — сказал Денисюк. — У меня на эту не встанет.
— Конечно, — согласился я.
Пиво мы допили, хотя надо было оставить бомжу. И бутылки сразу забрала буфетчица.
В навалившихся на город толстым слоем облаках невидимое солн-це сползло к горизонту. Аллею бульвара незаметно накрыло сумраком.
Начали собираться.
— Уходите?
— Нам далеко.
Женщина рядом торговала картинами мужа. Маленькие квадратные картинки с цветами, фруктами или красивыми зданиями. Такие вешают иногда в прихожей у вешалки. Снимает человек шапку и видит — хозяева квартиры культурные. Сидорчук печёт их, как блины — штуками.
— День неудачный, — сказала она.
— Вот таких я люблю, чувствуешь, от неё шерстяными носками пахнет. Домашняя. — Внюхиваясь, Денисюк задрал нос.
Мы уже уходили, но она всё равно могла слышать. Засветились мутные огни. Серое небо опустилось на землю. Свет фонарей пробивался, как через толщу воды. Долго ждали непереполненный троллейбус, чтобы нам не помяли картины. На вокзал приехали в потёмках.
Денисюк сразу потащил в буфет. Людей было мало. Свет экономили. В вокзальных коридорах темно. Наскребли на две стопки. Хотели чокнуться, но пластиковые стаканы — не звучат и мнутся. А тут ещё подошёл к нам какой-то мужик. Вроде не бомж, в пальто. Но странный сиреневый шарф на нём и костлявые бледные пальцы подрагивают. В руке такой же пластиковый стакан с водкой.
— Можно?
Мы промолчали.
— Не умею один пить — нехорошо.
Он пытался поймать мой взгляд или Денисюка, но мы, не сговариваясь, смотрели в стол или в полутёмный потолок.
— Земляки, я сейчас.
Мужик сходил к буфетной стойке и вернулся с ещё тремя стаканами.
— Я сегодня от жены ушёл. Еду к брату, в Полтаву, а на душе… Давайте, я угощаю.
— Нет, нам пора.
Денисюк посмотрел на меня.
— Пора, пора, — повторил я.
Мы пошли к картинам. Они в самодельных тряпичных мешках стояли у ближайшей стены.
— Земляки… э-э, земляки. Так не делают.
В тёмном коридоре из углов, из самих стен выдвинулись какие-то люди. Двое, трое. Люди были похожи на тени, тени на людей. Может быть, был только один человек, а все остальные — его раздвоившаяся тень. Сзади нас догнал в сиреневом шарфе, все повисли на наших плечах, тянули за рукава.
— Земляки, что же вы, я вам дал пятьдесят рублей.
— Отдайте деньги.
— Деньги отдайте.
— Какие деньги?
— Деньги мужику отдайте, а то сейчас…
Мы тащили их на себе к выходу на перрон. Там были люди и свет фонарей. В дверях пришлось повозиться. Мешали картины. Денисюк застрял. В его руку вцепился какой-то урод.
— Гад, перстень, — заорал Денисюк.
Он дёрнул руку. Затрещал рвущийся на плече рукав куртки, локоть сорвался мне в бок. Хлопнула дверь — и пустынная тишина вечернего перрона. Как ничего и не было. Только ждущие электричку посмотрели на нас, как гуси.
— Чуть перстень не снял, сука.
Чуть не считается.
— На хрена ты его носишь. Тоже мне. — Свет фонарей расходился острыми лучиками. Мы молчали сначала. Потом чертыхались, крутя головами.
Подали на перрон электричку. Холодную. Под вагоном клокотало, и крупная дрожь пронизывала сидения. Заходили пассажиры и рассаживались подальше друг от друга. За окнами было черно, а в вагоне всё жёлтое, и мы жёлтые, усталые и скучные. Съездили на бульвар.
— Ну что?
— Ничего.
— Больше я не поеду.
— Дураки.
— Клоуны. Ты видел этого, долбаного портретиста?
— На бульваре надо каждый день сидеть.
— Не хочу. Веришь, не хочу. Это не Париж. Три года назад я чуть-чуть не уехал.
— Куда?
— В Германию. Меня звали.
— Чуть-чуть, Витя, не считается. Надо было ехать.
— Я бы там не смог. Не люблю я немцев.
— Люблю, не люблю… Что тут любить? Вспомни день от начала до конца. А вот немцев мы не любим.
Денисюк ничего не сказал, уставился в чёрное окно, в котором отражалась его узкая голова на длинной жилистой шее. Денисюк упрямый. Он на этом не успокоится. А что делать мне? Я и на бульвар ездил за компанию. Но я тоже не люблю немцев. Когда в детстве пацанами мы играли в войну — были «наши» и «немцы». Иногда мне приходилось быть «немцем». Мне очень хотелось, чтобы меня убили, и я подставлялся под пули, и игра заканчивалась быстро, быстрее, чем того хотели «наши», потому что наступала их очередь быть «немцами».
Я начал засыпать. Заплясало кафе, я снова почувствовал его вонь и тепло. Дрожали перед глазами лица, расплывались, как блины на сковородке, цветные пятна. Вагон дёрнулся. Всё вокруг раскачивалось, и я раскачивался вместе со всем: с жёлтыми деревянными скамейками, с алюминиевыми серыми полками с картинами, с пассажирами, с Денисюком. Зарябило. Показалось, что в вагоне полно народа и пахнет картошкой. Зима, а всё ещё пахнет мешками с картошкой, спелыми кабачками, тёплой землёй, сухой травой и трансформаторным маслом, которым воняет в электричках круглый год.
— Витя, — закрывая глаза, позвал я. Во рту было сухо, сухо.
— А?
Я хотел сказать ему что-нибудь ободряющее, доброе, но от усталости только улыбнулся.
Ранняя любовь
Потапенко помнил город хорошо, хотя бывал в нём только наездами.
— Ты точно знаешь, где она живёт? — остановившись на красный свет, спросил он.
— Нет.
— А зачем же мы поехали?
— Ну, ты же хотел её увидеть. Поверни здесь направо.
Вчера они с братом напились. Попёрли воспоминания. Потапенко вспомнил про свою первую любовь. Через двадцать лет. Прошлое казалось ярким и блестящим, как новогодние игрушки, спрятанные в старую коробку, а первая любовь такой близкой. Как будто случилось всё неделю назад.
— Останови здесь.
— Зачем? — Потапенко остановился напротив магазина.
— Купим пиво.
Рядом с магазином была площадка для мусорных контейнеров. Наклонившись через край грязного бака, кто-то похожий на женщину рылся в отходах. Потапенко потянулся за сигаретой, закурил и, отмахнувшись от дыма, глядя на контейнеры, сказал:
— Брось, купим в центре. Она же раньше жила на Горбатова.
— Когда это было.
— Поехали за пивом.
Ей было шестнадцать. И он ещё сопляк, только окончивший школу. Симпатичный мальчишка, уверенный до нахальства. Она красивая. В ней всё бросалось в глаза. Всё было выразительнее, чем надо. Губы пышнее, волосы чернее, глаза больше. И смеялась она громче, радовалась искреннее. Её было как-то много, и понравиться она могла тому, кто многого хотел. Ненасытному. В большой квартире партийного руководителя у неё была своя комната с немецким пианино. Она что-то играла из программы второго курса музучилища, а Игорь делал вид, что слушал. Ни черта он в этой музыке не понимал, следил за пальцами, как кот за воробьями. Ему хотелось подойти близко-близко и легонько подуть на розовое ухо. Он так и сделал. Она засмеялась, откинула голову назад, и они поцеловались.
Первыми засуетились её родители. Уверенно так засуетились, что и суетой не назовёшь. Рано. Да и не то всё это. Ты учись, дочка. Мы сами тебе скажем когда и с кем. Ну конечно! Ира уже была беременна. И началось.
Купили пиво и копчёного леща. Большого, с жиром на брюхе. Выставили бутылки на журнальный стол, порезали рыбу. Потапенко сел на диван. Дождался, когда успокоятся старые пружины, и потянулся за пивом:
— Ты не был в немецких супермакетах! А какие рыбные базары! Я думал, в Москве всё есть. Но после Германии, знаешь, не то.
— А я думал, у нас всё есть.
— Какой там, Гена. У вас это ни в какое сравнение, нищета.
— Ну понятно, что не то. А раньше! Помнишь? Вообще ничего не было.
— Конечно, помню.
Гена сидел на маленьком детском стульчике и ел рыбу. Блестел подбородок от рыбьего жира, и крупная золотистая чешуя сыпалась на коврик. Он брал бутылку большим и безымянным пальцами, поднимал её над запрокинутой головой.
— Часто бываешь в Германии?
— Приходится. По работе.
— А я лет пять, наверно, даже из города не выезжал. Некуда, и не за чем.
— Приезжайте с Валюхой ко мне, в Москву.
Потапенко-старшие видели Иру раза два или три. Она входила, и двухкомнатная квартира становилась маленькой. Шумная девочка, общительная, яркая. Старше своих лет. Грудь торчком. Как динамит с зажжённым фитилём. Ещё чуть-чуть и бабахнет. Опасная игрушка. Хорошо, что осенью Игорю в армию. Ольга Петровна смотрела на Ирину и надеялась, что вся эта дружба на несколько недель. Хорошая девочка. Но не теперь и не для Игоря. Не догадывалась она, что Ира бывает в квартире гораздо чаще, и что эта девочка и её мальчик целуются по-настоящему, по-взрослому. Ах, было бы время вникнуть во всё. Беспокоили только его поздние возвращения. Мало ли чего!
— Игорь, я тебя умоляю, не гуляй допоздна.
— Брось, ма.
— Что брось! Набьют где-нибудь морду.
Он молча лез в холодильник и жадно ел неразогретую котлету или пил молоко. Мать постоит-постоит с босыми ногами и уйдёт в спальную, чтобы наконец уснуть.
Лето, словно фейерверк, взорвалось яркими праздничными огнями и потухло. Только дымок остался в чёрном небе, только воспоминания. Удивительное, неповторимое лето. Ира плакала, смеялась, обцеловывала Игорю подбородок. А он тискал её круглые плечи, вдыхал её уже запомнившийся запах. Скулы его были мокрыми от её слёз и соплей. Три дня они прятались от родителей, ото всех. Но ей ещё не было и семнадцати, а его дома ждала повестка в армию. Всего на секунды вспыхивают в небе цветные шары и гаснут, осыпаясь на землю тлеющими угольками.
Аборт сделали в соседней Горловке, чтобы никто ничего в городе не узнал. Игорь ходил вокруг дома на Горбатова, стоял у подъезда, задирал голову на окна третьего этажа. В её комнате свет не загорался. Папаша приезжал поздно. В чёрном макинтоше он вылезал из «волги», поправлял на лысеющей голове шляпу и нырял в жёлтую дыру подъез-да, не замечая летящего на него, как стрелы, взгляда. Маленький, кругленький папаша, в темноте, будто навозный жук, исчезающий в норе. Иру отослали на месяц к тётке в Ростов.
В утренних мокрых сумерках по осенней грязи стекались к военкомату толпы. Пьяные, измятые. Стриженые призывники, словно спички с ободранной серой. Вялые, с беспокойным блеском глаз. Им хотелось расплакаться, как когда-то на пороге детского сада. Но плакать уже нельзя. Зато можно впервые закурить при родителях, и они закуривали сигарету за сигаретой. Тошнило. Болела голова. Вместо них теперь плакали матери и девчонки. Почти у всех были девчонки, появившиеся, может быть, вчера, может быть, только под утро, и всё равно плакавшие.
Никто не заметил подъехавшую «волгу». Ира долго шарила глазами по толпе, пока не увидела знакомых. Несколько автобусов уже сипели заведёнными двигателями. Толпа облепила их, как муравьи упавшую в муравейник гусеницу.
— Где он?
— Вон там, в том окне.
Её придавили к грязному автобусу, а она, задрав голову, искала в чёрных окнах знакомое лицо. Выдернула вверх руку, прижала ладошку с растопыренными пальцами к мокрому стеклу. Игорь уткнулся лицом с обратной стороны, тёрся щекой, как котёнок.
— Суки, — выл он в автобусе.
Просидели за пивом почти до вечера. Рассказывали друг другу разные истории. Игорь расспрашивал о знакомых, и было удивительно, что он ещё многих помнит. Но о первой любви больше не вспоминал. Генка иногда вглядывался в его лицо, пытаясь найти что-нибудь, из чего можно было бы понять, о чём брат думает на самом деле. Может быть, за болтовнёй он только прячется, может быть, на уме она, но он не хочет больше об этом говорить? Вчера они были пьяные. Пьяные легко переступают через собственные принципы, хотя пьяные поступки и кажутся принципиальными. Как вспомнишь потом, из-за какой муры поспорили и поссорились! Нет, Игорь был спокоен. Пил пиво, рассказывал про Германию, про разных чудаков. Потом пришла Валя с работы.
— Борщ ели?
— Нет, ждали тебя.
Валя посмотрела на гору пустых бутылок:
— Конечно, какой вам борщ! — Потом подмигнула мужу. Гена вышел за нею на кухню. — Ну, что, ездили?
— Угу.
— И что?
— Не узнал.
— Я так и думала. Борщ греть?
— Греть, греть, — Игорь упёрся руками в дверной косяк. — Где я в Москве поем такой борщ. — Довольный, он почесал нос.
Когда Игорь демобилизовался, Иры в городе не было. Она училась в Ростове в музыкально-педагогическом институте. Зиму он проскучал. Работать не захотел. Валялся на диване, где-то бродил. Все боя-лись, что начнёт искать Иру, но молчали. И он молчал. Однажды привёл домой девчушку. Щупленькую, прыщавую. Пили чай. Потом с ним пришла другая — большая, скуластая, с плоскими, как лопаты, руками. Всё повторилось. Пили чай. Она смотрела на свои руки, отец всё время поправлял воротник рубашки, словно тот тёр ему шею, а Игорь ел абрикосовое варенье.
— Ира в Ростове, — однажды сказала мать. Игорь пожал плечами и неожиданно сказал:
— Я в Москву поеду.
— Это ещё зачем?
— Пойду в милицию — там берут.
— Так и у нас можно в милицию.
— Нет, я в Москву поеду.
— А учиться ты не собираешься? — отец вышел на разговор из спальни.
— Дайте мне сто рублей — я хочу в Москву.
— Придумал, — мать всплеснула руками, — слышишь, что отец говорит, — ты что, действительно учиться не хочешь?
— Я там выучусь.
— Кто тебя там ждёт. Новости. Надо же было такое придумать. Ну, хочешь, мы дадим тебе денег, съезди в Ростов, повидайтесь с ней и возвращайся. Летом поступишь в институт… какой-нибудь. А дальше видно будет.
— Я поеду в Москву.
— Что же это такое, отец, скажи ему.
— Дай ему сто рублей — пусть ушивается, — отец хлопнул дверью.
Игорь уехал. Писал редко и мало. Прислал фото в милицейской форме. Приезжал один раз ненадолго. Дома почти не жил. Потом, когда уехал, приходила одна, спрашивала его. Полная, курносая, с тёмными шершавыми коленками. Узнав, что уехал, растерялась и быстро ушла. Через год Игорь поступил в милицейскую школу, а ещё через два — женился. Отцом невесты был милицейский начальник. Как и где он её выудил, эту невесту, Игорь не рассказывал. Свадьбу сыграли в Мос-кве. Его родителей поселили на двадцать третьем этаже гостиницы со скоростным лифтом и видом на Останкинскую вышку. У невесты был широкий негритянский нос, тонкие извивающиеся губы, рыжий пушок возле ушей и неуловимый цвет глаз, как у колдуньи. Может быть, этими глазами она его и околдовала, а может быть, околдовала папина должность.
— Игорёчек, ты её любишь? — спросила мама.
— Люблю.
Невеста была старше Игоря на два года.
Жить у тётки Ира отказалась.
— А где же?
— В общежитии.
— Ты что, с ума сошла. Тётя Дуся обидится, и мы тут будем переживать.
— Все живут, и ничего.
— Все — это те, кому больше негде, а у тебя родная тётя в Ростове.
— Мама, я сказала, я буду в общежитии.
— Дрянь ты. Сколько с тобой неприятностей. Ты хочешь, чтобы я умерла раньше времени — у меня же сахар. Почему ты о нас с отцом не подумаешь?
— Хватит, мама.
— Ну, что я скажу тёте Дусе?
— Я сама ей скажу. И ничего тут нет такого.
— Конечно, ты всегда делаешь, что хочешь.
— Это вы всегда делаете, что хотите. Если бы вы не вмешивались в мою жизнь…
— В какую твою жизнь, сколько твоей жизни!
— Много! Я уже старуха. — Ира заплакала. Быстро. Слёз было много, и плакала она по-детски горько-горько. Мать обхватила руками её голову, придавила к огромной своей груди.
— Ты снова… Перестань, я тебя прошу.
Общежитие было большим, шумным, бурлящим. В нём что-то всегда происходило, все обсуждали, вмешивались, не вмешивались, объединялись, ссорились. Кто-то в кого-то влюблялся, мучился, ревновал, мешал другим спать своим счастьем или несчастьем, кто-то кому-то был должен, кто-то кого-то выручал. Ира жила в этом, была со всеми. Веселилась, сплетничала, гуляла, танцевала, но не влюблялась.
— Ирка, тебе что — никто не нравится?
— Почему? Вадик нравится.
— А почему же ты с ним не закрутишь?
— Зачем?
— Ты ненормальная или не умеешь?
— Умею, девки, ещё как умею, только не хочу.
— Тогда точно ненормальная.
Потапенко стал опером. Родилась дочь. Он ездил на тестевой машине. Привозил семью домой.
— Ну, как у вас? — мать отошла от газовой печки, присела боком на табурет. Игорь ждал блинов, жена возилась в спальне с ребёнком.
— Нормально. Я много работаю.
— Ты осторожнее на этой своей работе. С бандитами не связывайся.
— Да какие бандиты, так, шпана и алкоголики.
Мать поднималась, перекладывала на блюдо готовый дымящийся блин и наливала черпаком на сковородку новую порцию. Сковородка шипела, как бы злясь, брызгаясь жиром.
— А дома что?
— Да нормально, мам.
В обед, когда малышка спала, а братья уехали в город, мать подсела к невестке.
— Ну, что, Марин, как у вас дела?
— Хорошо, мама.
— А как Игорь?
— Игорь… Мне кажется, он гуляет. — В бесцветных глазах в одну секунду навернулись слёзы. Она упёрлась подбородком в руку с золотым кольцом, на котором сверкали три крошечных бриллианта. Шмыгнула мокрым носом.
— Как это?
— Так. Приходит домой поздно, иногда часов в двенадцать может прийти. Ничего не рассказывает.
— Он и нам никогда ничего не рассказывал. Это характер такой, Мариночка.
— Всегда говорит, что на работе. День и ночь на работе, а от самого прёт.
— Чем?
— Я уже и трусы ему меняю каждый день.
— Зачем?
— Чтоб видно было, — Марина смахнула с ресниц прозрачные капли.
— Не может быть. Ты отца расспроси. Он должен знать про его работу.
— Если папа узнает, он его выгонит.
— Мариночка, я с ним поговорю, с чёртом.
— Поговорите. Меня он совсем не хочет слушать. Наша семья столько для него сделала. Обидно, знаете.
Мать еле дождалась:
— Игорь, что же ты так! Марина жаловалась на тебя. Говорит, ты поздно приходишь домой.
— А что тут такого? У меня работа, дежурства… ты её больше слушай.
— Всё равно, поосторожнее. Ты же у них никто, на птичьих правах. Вот выгонят — будешь знать.
Игорь не ответил.
— Я тебя, гад, всё равно поймаю. Откуда у тебя на шее это пятно?
— Воротником натёр.
— Это засос. Какая-то блядь поставила.
— Да иди ты к чёрту!
— Это ты иди к чёрту.
Сопели в постели молча. Какой сон.
— Зачем? Зачем нужно было жениться, если не любишь меня? Москвичом захотелось стать. Подонок.
— Слушай, я могу…
— Попробуй, попробуй.
— Дура. Что тебе нужно?
— Это что тебе нужно? Я что — плохая жена? Некрасивая? Тогда не прикасайся ко мне. Никогда. — Она перевернулась на живот, вытирая о подушку нос.
— Истерик мне не хватало.
Потом Потапенко попал в аварию. С ним была женщина. Ударилась головой и потеряла сознание. Пришлось вызывать скорую. Тесть узнал.
— Я с нею не знаком. Проголосовала — подвозил.
— А Марина матери жалуется, что ты любовницами обзавёлся.
— Сочиняет. Вы же знаете мою работу.
— Работу я знаю, и про тебя мне уже рассказывали.
— Ну и что?
— Вылетишь из Москвы — вот что.
Потапенко ушёл. Его видели в женском общежитии, в Измайлово в каком-то баре. Из квартиры выписали, из органов уволили. В стране началась перестройка.
После института Ира возвратилась домой. Устроили её в музыкальную школу преподавателем.
— У тебя не было там, в Ростове, молодого человека?
— Зачем?
— У Ольги Владимировны замечательный сын. Ему только двадцать восемь, а он уже главный технолог.
— Мама, я устала. У меня вот такая голова. Пианино в школе расстроено. Брякает, как чёрт по сковородке.
— Попроси, чтобы настроили.
— Прошу.
— Высокий такой, не пьёт.
— Разбудишь меня завтра в восемь.
— У отца неприятности.
— У кого их нет. Спокойной ночи.
— Я знаю, что ты куришь.
Ира задержалась в дверях.
— …и выпиваешь.
Она мягко закрыла за собою дверь.
— С кем ты пила? — залысины у отца были белые, как стенки холодильника.
— С муж-чинами.
— С какими мужчинами?
— Валерий Иванович, Журавлёв Петя, Степаныч, — Ира держала руку перед лицом и загибала пальцы.
— Кто такой Степаныч?
— Зав-хоз.
Степаныча выгнали, а Ира пришла домой пьяная и никак не могла раздеться. Отец бросился на неё, хотел вцепиться волосатенькими ручками в лицо, но Ира шаталась и смотрела на него такими пустыми глазами, что он убежал в свою спальную. Лёг, заталкивая себе дрожащими пальцами под язык таблетку валидола. Через месяц у него случился инфаркт, через два развалился Союз, через три оторвался тромб и он умер.
Борщ ели с чесноком. Наливали себе и Вале холодной водки. Ей по полрюмки. Она кривилась, водка оставалась на губах.
— Не умеешь, — сказал Потапенко. — Люблю борщ. С детства. Вспоминаю детство — и сразу борщ, блины и как украли велосипед.
Сидели на кухне, касаясь друг друга коленками. Жарко. За окном синий вечер и крик ласточек в небе.
— Ешь, ешь. Только не напивайтесь, как вчера.
— Ой! Обязательно надо сказать под руку.
— Мне уже не лей.
— Чуть-чуть.
— Одну ложку. Давай добавлю. — Валя взяла у Игоря тарелку и повернулась к газовой печке, на которой стояла зелёная кастрюля с борщом. — Кто тебе готовит в Москве?
— Сам, когда есть желание. Но борщ я, конечно, не варю. Могу яичницу пожарить, или картошку. Плов умею делать. Редко. Некогда. Шашлыки, если компания, делаем на даче. Вы у меня ни разу не были. Приезжайте. Что тут сложного?
— Ничего, — Гена пожал плечами.
— Так в чём же дело? Я встречу. Москва так изменилась — не узнаете.
— Да я её и не знала.
— Тем более. Приезжайте, приезжайте. Замечательный борщ. Не хуже, чем у матери.
— Лучше, — сказал Гена.
— Может быть, и лучше. Я давно её борща не ел. Перещеголяла, значит, мать, — Игорь засмеялся. — Помню — зима, на окне горка снега, вставать с кровати не хочется и не нужно, потому что воскресенье. Радио на кухне, запах блинов. Белая сметана, «Ну, погоди!» — и на улицу.
— Опять! Я прячу водку.
— Э-э, не трогай.
— Я пустые тарелки уберу.
— А помнишь, на Лермонтова ещё не было ступенек. Длиннющий такой спуск.
— У меня шрам на подбородке… санками там, — Гена задрал голову, показывая белую чёрточку на небритой скуле.
— Легко можно было под машину…
— Да сколько их тогда было, машин.
— Были.
— Конечно, были.
— Чай будете?
— Сейчас, допьём.
— Ну, допивайте. Я пойду телевизор включу.
— Пора на кухне телевизор поставить, — заметил Игорь.
— Это ты вон ему скажи.
— За какой хрен, — усмехнулся Гена.
— Маленькие телевизоры сейчас недорогие.
— Смотря для кого.
Курили на балконе. В темноте появлялись и исчезали два жёлтых пятна — губы, подбородки и одинаковые носы.
Гена был на четыре года младше брата. Ира казалась ему очень взрослой, недоступно взрослой, страшно взрослой. Он боялся её. Как маленький автомобиль должен бояться двухэтажного автобуса. Боялся, потому что стоило ей назвать его имя, и он был готов сделать всё, что угодно. Не раздумывая, не понимая, не желая. Поэтому он прятался от неё, а спрятавшись, хотел, чтобы она увидела, чтобы спросила, чего-то захотела.. И вдруг всё закончилось. Как сухая гроза, лопнувшая за домами, не пролившись и каплей дождя.
Они случайно встретились. Осенью. Он шёл с работы почти всегда одной дорогой. И никогда её не видел. А тут, неожиданно, на самом перекрёстке. Смотрел на машины и рядом с собой увидел её. Сначала даже не понял, изменилось ли что-нибудь в ней. Просто пробило — она.
— Гена? Здравствуй.
— Здравствуй.
— Не узнал?
— Почему? Узнал.
— На самом деле?
— Да, узнал.
— А я не сразу тебя узнала. Столько лет прошло. Всё было давно, давно. Неужели помнишь?
Загорелся зелёный. Они перешли улицу и опять остановились.
— Конечно, помню.
Подбородок стал тяжелее, нос крупнее, вокруг глаз потемнело, и уголки губ вялые — опускаются вниз, несмотря на улыбку.
— Ну, — она нервно взмахнула руками, — как там… мама? Да. Я в музыкальной школе работаю. А ты? В школе неплохо. Есть талантливые детки. Только непонятно, куда потом всё уходит.
— Что уходит?
— Всё. Ты работаешь или учишься?
— Уже отучился, теперь на заводе.
— Ты таким был хорошим послушным мальчиком. У тебя и сейчас всё должно быть хорошо.
— Да…
— Женат?
— Да.
— Давно?
— Недавно.
— А… нет, всё равно. Ладно, скажи — у Игоря ребёнок? Мальчик, девочка?
— Девочка.
— Большая?
— Годик.
— Жена красивая?
— Не очень.
— Он её любит? Ой, прости, что за чепуху я спрашиваю. Откуда тебе знать. Влюбляются только дети, потому что глупые. Боже, какие мы были глупые. А я не замужем. Только не думай, что выйти замуж сложно. Ты, наверно, и сам не понял, как женился. Так чаще всего бывает. Жена у тебя молодец.
— Откуда ты знаешь?
— Ну, как же, с тобою ей будет хорошо.
Что-то было в её словах обидное.
— А что в этом плохого, если женщине хорошо.
— Нет, нет, ничего. У вас и детки будут хорошенькие, розовенькие с золотистыми кудряшками. Сначала мальчик, потом девочка. Но мальчик тоже будет похож на девочку. И на папу. Я помню, как ты стеснялся, краснел, когда я брала тебя за руку.
— А я не помню.
— Конечно, ты же был ещё маленький. Вы с Игорем разные. Его надо любить, а с тобой и так хорошо. Поэтому твоя жена и молодец.
— Откуда ты всё знаешь? — Гена глубоко в карманы спрятал руки. Становилось холодно.
— Замёрз?
— Да нет.
— А давай пошатаемся.
— Как?
— Ну, сделаем круг. Твоя подождёт.
Они пошли в сторону бульвара. Шагов через тридцать она мягко воткнула свою ладошку под его локоть. С деревьев сыпались каштаны.
— Расскажи мне что-нибудь.
— Про Игоря?
— Можно про Игоря.
— Я сам о нём ничего не знаю. Живёт в Москве.
— Да. Не надо о нём. Он, наверно, изменился. Ты видел, как продают тюльпаны на Восьмое марта? На бутон надевают резинку, чтобы не раскрылся раньше времени. Ничего не должно происходить раньше времени, а позже времени уже ничего и не произойдёт.
Гена почувствовал нежность. Он сразу понял, что это нежность. С женой было другое. Быть нежным для мальчишки стыднее, чем оказаться голым. Гена почувствовал, что краснеет.
— Тебе ещё не поздно, — Ира повернулась к нему, провела пальцами по подбородку, — колешься, а Игорь ещё не брился тогда.
Молчали. Она, может быть, просто молчала, а он не мог говорить от волнения. Гена сильнее прижал к себе её ладонь. Она могла слышать, как бьётся его сердце.
Они поднялись бульваром в верхний парк. На клумбах доцветали разноцветные астры. В конце аллеи за дорогой светился стеклянный пивной павильон.
— А давай зайдём, — сказала она.
— Куда?
— В пивнуху. Выпьем по кружке пива. Не хочешь? — Она рассмея-лась. — Вижу, что не хочешь. Я пошутила. Мне пора.
— Я провожу.
— Нет, не надо. Не рассказывай, что ты встретил меня.
— Кому?
— Никому не рассказывай. Хорошо?
— Да.
На следующий день, выйдя из проходной завода, Гена увидел Валю. Она дождалась, когда он спустится со ступенек и, крепко обхватила его локоть:
— Мне надо больше гулять, — сказала она. — Вот я и решила встретить тебя.
Они шли сумеречным городом, накрапывал дождь, обоим было грустно. Грустно и одиноко.
Стемнело. По улицам вползала в город прохлада. Братья легли спать, а Валя ещё мыла посуду, прятала в холодильник закуски, сметала с коврика рыбью чешую. Постояла на балконе, подставляя шею и обнажённые плечи под свежие струи ночного воздуха. Потом задёрнула гардину и легла тихо и осторожно, как всегда. Но Гена всё равно проснулся. Проснулся по какой-то своей, другой, неясной причине.
— Не спишь, что ли?
— А что?
Валя молчала, молчала, потом спросила:
— Долго вы её искали?
— Нет, она же всегда в одном районе.
— Возле вокзала?
— Почти. На Красноармейской.
— И что, не узнал?
— Нет.
— Ты бы ему намекнул.
— Как? Надо было сказать: тебе никого не напоминает вон та бомжиха?
— Действительно. Но у него сейчас, как я поняла, никого нет. Может быть…
— О чём ты говоришь!
— Боже, на кого она стала похожа. Я сама её с трудом узнаю. Интересно, она-то помнит его?
— Откуда я знаю.
Валя повернулась набок, потёрлась щекой о подушку, продавливая для головы удобную ложбинку:
— Ночует, наверно, по подвалам.
Гена вспомнил ещё одну встречу. По дороге с кладбища. Весной, перед самой Пасхой. Перед праздником люди убирали могилы, красили лавочки, посыпали песком вокруг надгробий, сваливали в кучи прошлогоднюю траву, старые венки, пластиковые бутылки, сгнившие доски, раскрошившиеся обелиски. Кладбище было оживлённым, как дачный посёлок во время посадки картофеля. Пахло землёй. По высох-шему асфальту бежали, закручиваясь в спирали, ручейки пыли. Ира была раскрасневшаяся, располневшая. Тело выпирало из расстёгнутой куртки, как поролон из распоротого сидения. Блестели глаза, словно их облили прозрачной глазурью.
— Какая встреча, — сказала она.
Гена стоял у порога маленького магазинчика, с лопатой, граблями. Старые чёрные штаны торчали пузырями на коленках. Из магазина вышла Валя с бутылкой минеральной воды. Подошла к мужу близко-близко, чтобы не было сомнений, что она жена. Валя аккуратная и серьёзная. Застёгнутая на все пуговички. Ира посмотрела сквозь неё и поздоровалась.
— Моя жена.
— Понятно. У меня папа умер. Была на могиле. А вы?
— И мы с кладбища. Давно умер? — Гена ни разу его не видел.
— Зимой. Раз — и нет папы.
— Болел?
— Сердце. Переживал за страну, — сказала она, словно заученную строку. — Ладно, я пойду.
— Да, всего хорошего.
Валя, как снайпер, прищурившись, смотрела ей в спину. Шагов через десять Ира оглянулась, запрокинув голову, на секунду. Мелькнули глаза.
— Кто это? Она же пьяная.
— Игорева любовь, помнишь, я рассказывал?
— Эта!? Она что, пьёт?
Гене хотелось догнать её, потому что ничего же не сказали. Он должен был с нею поговорить. О чём?
— На, — Валя протянула откупоренную бутылку. Она только что сделала несколько глотков. У неё был мокрый подбородок, и на куртке расплылось маленькое тёмное пятно. Гена взял бутылку, отпил колючую жидкость. Далеко за фигурами людей мелькнула Ирина спина.
Валя уснула. Она тихо посапывала возле плеча. Гена встал и вышел на кухню. Выпил из-под крана воды. Прохладная струя катилась по жёлтому животу, раздувшемуся, как у сытой козы. Нажрался на ночь. И в голове звенело, как после выстрела из стамиллиметровой пушки. Было тяжело, и на душе тоже. Какого-то чёрта.
После смерти отца Ирину мать быстро доконал сахарный диабет. Она лежала на нечистой кровати, как кусок тающего холодца. Ира ухаживала за больной небрежно. В квартире стояла вонь прифронтового лазарета, а она, как уставший вконец военврач, спала тяжело, где-нибудь: в кресле, на диване или прямо за кухонным столом, уткнувшись лбом в руки. Лоснящаяся прядь волос ложилась на стол. Муха садилась на голову, шла по волосам вниз в белую тарелку с остатками подливы или постного масла, перелетала на кромку рюмки, тёрла друг о друга лапы. Потом улетала. Горел бледный свет. Похрипывала мать. В голове было горячо, как в котле, в котором закипает вода. И мозги варёные, недумающие.
Валерий Иванович вызвал к себе в кабинет. Но и так ходили по школе разговоры, что Иру сократят. Детей стало мало, деньги родители не сдавали. У Валерия Ивановича были залысины и печальные глаза, как у Пьеро или доброй собаки. Большие серые грустные глаза.
От четырёхкомнатной квартиры пришлось отказаться. Мамы уже не было. И работы не было. И ничего не было, кроме немецкого пианино, потому что оно было тяжёлое и никто не хотел его сносить по узким лестницам. Осталось стоять в пустой комнате. Ира не жалела о нём. Она забыла. Могла бы взять с новых жильцов немного лишних денег. Забыла, потому что год назад никто не хотел с ним возиться. Всё остальное Ира пропила. Какие-то друзья вокруг. С каждым годом всё оборваннее, грязнее и немощнее. И пили уже просто на улице. Где-нибудь за сараями, за углами, спрятавшись за мусорные контейнеры или полуразвалившиеся стены, под лоджиями.
— Гена, я видела Ирку. Страшная! С мешком пустых бутылок. Она меня не узнала. — Гена посмотрел на жену. — Да точно она, что ты смотришь — не веришь?
— Где ты её видела?
— Возле вокзала. Я за билетом Даше заходила. Лицо, знаешь, как у всех алкашек, синее. Ужас. Неужели она была красивая?
— Ещё какая.
— Вот бы Игорь теперь увидел. Нет, лучше, чтобы он и не знал, лучше ему не рассказывать.
— Он, мне кажется, уже забыл. И жену забыл, и алименты, наверное, не платит.
— Козлы вы, — Валя стукнула ребром ложки о сковородку, вываливая прилипшую кашу.
— Кто?
— Мужчины. С вас, как с гуся вода. Ткнуть бы его в неё, как нагадившего котёнка.
— А в чём он виноват?
— Вы никогда ни в чём не виноваты.
— Я?
— Она тебе тоже нравилась.
— С чего ты взяла?
— А что, не нравилась?
— Подай вилку.
— Сам сказал, что красивая была.
— Ты разговор какой-то дурацкий завела.
В руке лопнул солёный помидор, и сразу обожгло на пальце свежую царапину. Гена и не помнил об этой царапине. Запекло. Он отпихнул табуретку и ушёл в ванную мыть руки.
Братья проснулись поздно. Валя ушла на работу, оставив в доме запах духов.
Выпили кофе, привезённый Игорем из Москвы. Душистый и дорогой. Курили. В тени на балконе.
— Через три дня мне нужно быть в Москве.
— Дела?
— Да.
— Кто бы мог подумать, что из тебя выйдет бизнесмен.
— Это ещё почему?
— Ну так распиздяем же был. Даже учиться не захотел.
— А школа милиции?
— Конечно!
— Стимула не было. А потом, что значит «распиздяй»? Сейчас можно зарабатывать. А раньше?! Ты Лиманского давно видел?
— Давно. Ещё зимой, в троллейбусе.
— Как он живёт?
— Как все, хреново.
— Интересно было бы с ним встретиться. Когда-то мы хорошо проводили время.
— Двадцать лет назад!
— Да, двадцать лет. Всё, что было со мной в этом городе, было двадцать лет назад. Мне кажется, что время существует только там, где я, а там, где меня нет — оно стоит на месте. Едешь и думаешь, что всё здесь, как раньше. Приезжаешь — бегают какие-то новые, незнакомые дети, знакомые дети уже не дети, старые тётки говорят, что они учились со мной в школе, тётки, дядьки, угощавшие конфетами, перекочевали на кладбище.
Промелькнуло белое брюшко стремительной ласточки, под балконом ревело чьё-то дитё.
— Так что, вы с Лиманским не встречаетесь?
— А зачем нам встречаться?
— Друзьями же были.
— Были. Повода нет. Без повода, знаешь, теперь не ходят.
— А мы вот возьмём и зайдём без повода.
— Он может быть на работе.
— Ну не обязательно же, вдруг он в отпуске.
— А если нет?
— Купим пиво и вернёмся домой.
Лиманский жил в центре, в старом жёлтом доме с арочным проездом во двор. Когда-то в доме было много евреев, потому что центр, и дом с паркетными полами, со стенами в полметра, двор непроходной, в липах. На первом этаже молочный магазин. Лиманский евреем себя не считал. Никто ему не верил. Когда все евреи уехали, а он остался, всё равно никто не сомневался, что он еврей. Правда, еврейская у него была только фамилия, а так он был нормальный. Пил водку, работал инженером, полжизни проходил в свадебном костюме, который только к сорока пяти годам стал тесный. И жена у него была нормальная, дура самая что ни на есть, добрая сварливая русская баба. Уже через три года после замужества она стала называть мужа идиотом. Просто, без зла. Лиманский не обижался. Вот что в нём дей-ствительно было замечательное — он никогда ни на кого не обижался. Даже на жизнь.
Лиманский сидел на корточках на пороге своего сарая и стучал молотком по доске. Сначала он привлёк к себе внимание тем, что стучал, а потом Гена узнал в нём Лиманского. Не пришлось подниматься в квартиру. В доске было несколько ржавых гвоздей, и Лиманский пытался их вытащить. Выпрямился. Он был похож на дождевого червя — тонкий, длинный и рыжий, как червяк из навозной кучи. Заулыбался. Рыжие глаза смотрели насмешливо.
— Узнаёшь? — спросил его Гена.
— Игорь? Узнал, конечно, узнал. Располнел, правда, как гаишник или депутат второго созыва.
— Я давно такой. А вот ты как был.
— Скажешь — как был. Приехал, значит?
— Да. Вот, решили зайти.
Лиманский посмотрел на балкон, потом опустил глаза.
— Правильно решили — я в отпуске. Третий день.
— Мы так и подумали, что ты в отпуске.
— Так это же хорошо, что вы так подумали, — он снова посмотрел на балкон, — сейчас мы что-нибудь организуем.
— Ничего не надо организовывать, — сказал Игорь, — переоденься и пойдём.
— Куда?
— Посидим. У вас есть хорошее кафе?
— А если у меня?
— Да ну, в кафе лучше.
— Ничего там хорошего. Дорого.
— Ерунда. Мы подождём во дворе.
Лиманский засуетился, и на лице появилась неуверенность.
— Зайдёте, может быть. Люда дома.
— Тоже в отпуске?
— Её за свой счёт отправили.
— Нет. Я думаю, ты не случайно нам во дворе попался. Зайдём в другой раз.
Лиманский повесил на дверь замок и, сверкая голыми пятками, пошёл к подъезду:
— Я недолго.
«Недолго» длилось минут двадцать. Серые брюки, рубашка в полоску с коротким рукавом. Наверное, гладил.
Раньше в кафе была столовая. Большая общепитовская столовая. Из её дверей всегда несло овощным рагу и сгоревшим маслом, в зале было полно людей и мух. Стук тарелок, скрежет ёрзающих алюминиевых стульев и голоса, с гулом улетающие в оцинкованную вытяжку.
— «Верона»… Никто не знает, почему «Верона»? — спросил Гена.
— Может быть, здесь итальянская кухня? — предположил Игорь.
— Скорее всего, хозяйка какая-нибудь Вероника, — сказал Лиманский.
Стены зала были выкрашены в бордовый цвет, на окнах висели тёмные портьеры, скрывающие яркий свет за окнами. Было тихо, как в опустевшем пансионате.
— Мы рано пришли, — сказал Гена.
— Двери открыты, — заметил Игорь.
Они сели за стол, застеленный розовой скатертью, прокуренной, но почти без пятен. Маленькая вазочка с маленькими увядающими розами.
— Дорого здесь, — сказал Лиманский.
Ждали минут десять. Потом Игорь встал и заглянул за портьеру, отделявшую зал от служебного помещения. Возвратился с официанткой. У официантки были красные волосы, худое длинное лицо и выпирающие кости. Годам к тридцати кости обрастут мясом, и эта длинная девица станет весить около центнера. Грозная будет дамочка.
— Что мы у вас можем поесть? — спросил Игорь.
— Ещё не привезли продукты.
— Почему же вы открылись?
— Можете пока выпить. Я дам вам салат.
— Один на всех?
— Почему? Могу сделать три порции.
— Но потом вы нас покормите?
— Конечно. Что вы так переживаете? Вам водку?
— Водку? — повторил Игорь.
— Водку, — сказал Лиманский.
— Одну бутылку?
— Пока одну. И пепельницу.
Закурили. Лиманский курил «Беломор». Мужик в доску советский. Он положил коробку на стол. На розовую скатерть. Но коробка была слишком белая, и буквы слишком чёткие — не советские, не рабоче-крестьянские, может быть, отпечатанные где-нибудь в Финляндии на том же оборудовании, что и журнал «Плейбой».
— Привык, — сказал Лиманский.
— Привычки дорого обходятся, — заметил Гена.
— Нет, не дороже сигарет.
Салат был из свежих помидоров. Прозрачных и безвкусных, как сосульки. Зато крупно порезанная петрушка пахла нежно и аппетитно.
— Надолго приехал?
— Уже уезжаю. Послезавтра.
— А мы тут, видишь, окопались. Я всё там же.
— Ну и как?
— Да когда как. Когда стоим, когда работаем, но, в общем, ничего хорошего. Приходится вспоминать.
— Что?
— Как было раньше.
— Вспоминать… вспоминать, конечно, приятно. Я сам люблю. Мы вчера с Геной много чего вспоминали. Помнишь, как мы…
— У нас сегодня печёнка говяжья, пельмени, вареники с картош-кой. Что вы будете? Да, и рыба.
— Какая?
— Пеленгас. Можем пожарить, можем сделать заливное с овощами.
— Нам что-нибудь побыстрее, — попросил Гена.
— Тогда пельмени.
— Помнишь, как мы в котельной вино пили? А потом на танцы.
— В ДК. Конечно, помню.
Кафе заполнялось людьми. В дальний угол прошли к столу три девицы. Рядом уже сидела пара с бутылкой вина и шоколадом. Он был стриженый, вертлявый и нахальный, она, как отрихтованный автомобиль после аварии — много грунтовки и блеска. Потом пришла ещё такая же пара. Двери кафе открывались всё чаще, и Гена перестал обращать внимание. Они допивали вторую бутылку водки, и разговор уже катился, как слетевшая с ноги лыжа. Девушка в юбке, похожей на узкий шарф, села за чёрное расстроенное пианино и стала играть. Потапенко посмотрел на пианистку. Хорошо, что играла она не очень громко. Потом к столу подошла одна. Чёрт знает какого возраста: запястья узенькие, как у ребёнка, и шея тонкая, синенькая, как у паршивого цыплака, вокруг глаз и рта морщинки, и движения размашистые.
— Мужчины, огонька не найдётся?
Потапенко подтолкнул к ней лежавшую на столе зажигалку. Она прикурила и продолжала стоять, выпятив худое бедро. Потапенко выдернул из её руки зажигалку и спокойно сказал:
— Иди на хуй.
Она дёрнула головой. Из продолговатых ноздрей вырвался серый дымок. Повернулась на одной ноге, как в фигурном катании, и ушла через зал к подругам. Гена видел, все трое смотрели в их сторону и переговаривались. В зале давно горел свет, вокруг квадратных столбов с зеркалами собрался табачный туман. Кофе был горький, как полынь. Официантка с красными волосами принесла счёт на клочке бумаги в клеточку. Потапенко вытащил бумажник, отсчитал деньги и бросил их на листок. Лиманский косился на каракули в листке. За эти деньги он мог месяц пить водку на базаре, закусывая квашеной капустой.
Удивила темнота на улице, как после вечернего сеанса кино. Столько просидели. И совсем не обратили внимания на парней, стоявших у входа.
— Мужик, ты зачем мою девчонку обидел?
— Что? Пошёл ты…
Сколько их было? Зашаркали по асфальту подошвы; треск рвущейся ткани. И резкий хлопок. Как будто огромная мухобойка шлёпнула по стене. Один из парней схватился за голову и упал на бок. Все замерли, потом стали медленно отступать друг от друга. Упавший упёрся головой в асфальт и пытался подняться на колени. Побежали. В разные стороны. За углом Лиманский поманил в какую-то щель между домами. Гаражи, старая акация, полуразрушенная кирпичная стена, вонь туалета, опять сараи, и они оказались во дворе дома Лиманского. Было темно, светились окна.
— Ну, теперь ко мне, — сказал Лиманский.
Потапенко схватил его за руку:
— Нет. Вынеси лучше воды.
— Да вы что, как я вынесу, что я Людке скажу?
— А что мы ей скажем?
— Лучше всем втроём, ей-богу.
Потапенко сунул что-то за пояс, нашёл в кармане платок и приложил к уху. Воротник пиджака был в крови:
— Воды. Нужна вода.
Лиманский побежал к подъезду, наклонившись вперёд головой, как будто собирался прыгнуть в бассейн. Потом из подъезда вышла Люда и следом Лиманский. Оба словно катились, потому что в темноте не было видно ног.
— Гена, ты? Игорь? Вот так встреча. А ну, быстро в квартиру. Кто это вас?
— Когда-то здесь висел фонарь, — сказал Гена, проходя мимо старого деревянного столба.
В коридоре Люда взяла Потапенко за локти и затолкала в ванную. На Лиманского она даже не посмотрела. Люда выходила и заходила раза два, быстро, деловито. Потом вышел Потапенко в одних брюках. На ухе у него был пучок ваты, обхваченный пластырем.
— Теперь ты, — сказала Люда Гене.
— Я сам.
— Что сам? Ну ладно, давай сам. А мой идиот, что там?
— В меня не попали.
— Потому что ты никому не нужен. Не попали… пойди на глаз свой посмотри.
В зале висел ковёр, стоял советский телевизор, и книжный шкаф: Симонов, Конан Дойл, сказки братьев Гримм, фотография дочки, первый спутник на блестящей ножке, механический будильник «Слава» с пожелтевшим циферблатом и ещё десяток безделушек, какие замечают только посторонние люди.
— Ну, рассказывай, как ты здесь оказался?
— Приехал… погостить.
— Женат?
— Нет.
— Почему?
— Что за вопрос? Не женат и всё.
— Не нашлось подходящей бабы?
— Не нашлось.
— Может быть, ты не там искал?
— Везде бабы одинаковые.
— Вы о чём тут? — Лиманский приглаживал мокрые волосы.
— Кто это вас?
— Козлы какие-то. Я им говорил, давайте посидим у меня.
— В самом деле, понесли вас черти. Хорошо отделались.
Потапенко потрогал ухо:
— Одежду мою верни.
— Ах, да, — Люда ушла. — Что у тебя тут в кармане?
— Сейчас, — Потапенко встал с низкого дивана. Золотой крестик среди седых волос на груди сверкнул в блёклом свете лампочек. — Не трогай. Ничего не нужно стирать. — Отнял у Люды свой пиджак с надорванным рукавом и пятнами крови на воротнике. — А футболку можно выбросить. Где это Гена пропал?
— В туалете, — сказал Лиманский. Он полез за книги и вытащил бутылку водки. Зашёл в комнату Гена, чуть клонясь на бок.
— Что с тобой? — спросил Потапенко.
— Ты в самом деле в него из пистолета?
— Он газовый.
— Покажи.
— Дома.
— Что за пистолет? — спросила Люда, внося чистые рубашки Лиманского. — А бутылка у вас откуда? Не напились?
— Организуй лучше закусить.
— Идиот, — она ушла на кухню.
— Так ты из пистолета… А я думаю, в чём дело. Наверно, прямо в лоб.
— Наверно.
— Погуляли.
— Ерунда, — сказал Потапенко.
— Идите, — позвала Люда, — только есть у нас нечего.
На столе солёный огурец, порезанный вдоль, яичница с салом. На широком подоконнике бродил в трёхлитровой банке хлебный квас и раскорячился столетник, привязанный к палке, воткнутой в горшок.
— А ты с нами? — спросил Потапенко.
— Пейте уж сами.
— За встречу.
— Одну капельку.
Места за столом ей не хватило. Люда стояла, опершись о газовую плиту.
— Сидите, сидите… — она выпила стоя, полрюмки, вытерла губы ладонью. — Встретились, называется. Чего вас понесло в какое-то кафе. Не могли дома водки пожрать!
— Ты бы всю голову прогрызла.
— Да прямо там. Лучше скажи, стыдно гостей в дом вести.
— Разве он виноват, — сказал Потапенко.
— Надо Вале позвонить, — сказал Гена. — Телефон у вас…
— Там же. Забыл? — Лиманский махнул рукой в сторону зала.
— Вот ей как на глаза показаться!
— Стыдно дуракам старым? — сказала Люда.
— Старым! Скажешь, — Потапенко покачал головой.
— Конечно, старые, или ты думаешь, всё ещё мальчишка, что торчал под музучилищем?
— Ну, не мальчишка…
— То-то же. У нас Катька… скоро замуж. Видишь, до сих пор нет — шляется где-то с друзьями.
Гена возвратился на кухню.
— Что? — спросил Потапенко.
— Сказала, чтобы шли домой.
— Вызовем такси… наливай.
Люда подставила рюмку:
— Вам меньше достанется. И так пили целый день.
— Вспоминали молодость, — сказал Лиманский.
— Ну и как, вспомнили?
— Я помню вашу свадьбу, в столовой, на Жданова, — сказал Потапенко.
— Какая я была дура.
— В магнитофоне порвался ремень, и мы его чем-то связали.
— Что я тогда соображала.
— В магнитофоне? — спросил Лиманский.
— В жизни. Идиот.
Лиманский почесался. Хотел подмигнуть заплывшим глазом. По-трогал:
— Хорошо, что я в отпуске.
Вышли на балкон покурить.
— Точно, на том столбе фонарь висел, — сказал Гена. Он держался рукой за бок.
— Что там? — опять спросил Потапенко.
— Ногой.
— Болит?
— Да так…
— А в той беседке вы с Иркой часто сидели. Помнишь? — спросил Лиманский.
Потапенко промолчал. Покосился в темноту и швырнул туда окурок.
— Едем? — спросил он брата.
К шести вечера Ира протрезвела. Трезвой ей не сиделось и не лежалось. Она пошла к центру. Шла быстро, прижимаясь к стенам, озираясь, как бродячая собака, забежавшая в незнакомый район. Брошенная бутылка с недопитым пивом — вот и всё, на что она надеялась. В парке, у пивного киоска или у дверей магазина. Культурные ставят непонравившееся пиво в урну, некультурные иногда ссут в пустую бутылку. Уже в темноте очутилась на улице Ленина. На противоположной стороне возня, крики. В синем свете горящих букв дерущиеся мужики. Ира шагнула на газон и стала за деревом. Если не приедет милиция, можно пошарить потом. Лучше, когда дерутся девки: серьги, кулоны, браслеты, — но и мужики сейчас все в золотых цепях. И вдруг там выстрели из чего-то. Ире показалось, что выстрелили в неё. Она отвернулась, прижалась спиной к дереву и стала ждать, убили её или нет. Потом решила бежать или просто побежала без всякого решения, потому что было страшно. Но пробежала всего один дом. Задохнулась горячим воздухом, и ноги тяжёлые. Пошла быстро, оглядываясь, и чуть не наткнулась на милицейский «уазик», выезжавший из ворот. Какой день. Дурацкий.
— Ну, что? — Гена вздохнул. Такси повернуло под железнодорожный мост.
— Что?
— Что Валюхе скажем?
— Здесь останови, — сказал Игорь таксисту.
— Зачем? — спросил Гена.
— Выйдем, — Игорь расплатился. Вышли из такси. Гена смотрел на брата. Игорь спрятал портмоне, отошёл в тень деревьев. — У тебя сигареты остались? Не надо, чтобы он знал. Дом.
— Школа милиции?
— Работа опером.
— Где ты пистолет взял?
— Потом.
— Ну дела. Я ничего не понял. Ба-бах. Что, чего? Думаешь, будут искать?
— Нет. Шпана мелкая. Из-за них — нет. Так, на всякий случай.
На всякий случай шли под деревьями. Пахло липой и детством. Под ногами сухая вытоптанная земля. Над головой в чёрных кронах деревьев крохотные пятнышки звёзд. Подъезд за синей рассохшейся дверью, панели цвета болотной тины.
— Уже поздно, — сказал Гена. Открыл дверь квартиры. В прихожую ложился бледно-голубой свет телевизора. Заскрипел диван. Валя замерла в дверном проёме. Молчала. Зрачки метались в глазах.
— Что это? — наконец спросила она.
— Так, ерунда.
— Нет, что это?
— Ну, подрались чуть-чуть.
— Где вы были, когда? Ты же звонил, что у Лиманского.
— О, господи.
— При чём тут господи. Вы видели себя?
— Валь, поставь лучше чайник, — сказал Игорь.
— А пиджак… а чьи это на вас рубашки?
— Чайник поставь.
— Да что чайник. Может быть, вам скорую надо. — Валя стащила с Игоря пиджак, зажала его под мышкой, вытянулась на носках, заглядывая за порозовевший тампон. — Что всё же случилось?
— Так, ерунда.
— Опять ерунда. Куда же это вас занесло? Не сиделось вам дома. А как вы у Лиманского оказались?
— Сколько вопросов, — сказал Гена. — Так и оказались — в гости зашли.
— У меня сейчас сердце остановится. — Она расправила перед собой бежевый пиджак в рыжих пятнах крови. Карман отвисал от тяжести. Маленькая рука юркнула в карман. Игорь поймал её там, не дав выскользнуть. Расправил пальцы, которые уже обхватили гладкий металл. Отнял пиджак, ушёл с ним в комнату, где у дивана стояла его дорожная сумка и, скомкав, затолкал его в сумку.
— Я прострочу.
— Не надо. Душ и кофе.
— А с ухом что?
— Поцарапали.
— Боже, я вся дрожу. Какие же вы черти. Это всё ваша водка.
— Дай лучше полотенце, — Игорь стягивал с себя брюки, сидя на диване.
Перед кофе выпили по рюмке. Валя не возражала. Она не успокоилась, но как-то привыкла к случившемуся. Только всё не могла отвести глаза от розовевшего тампона.
— С утра надо в больницу. Обязательно.
— Посмотрим, — сказал Игорь.
Потом курили. Из двери на балкон падал свет, и всё вокруг, даже небо, было непроницаемо чёрным. Только крик кошек иногда доносился со двора, и где-то близко укнул во сне дикий голубь.
— Покажи пистолет.
Игорь выбросил окурок. Зашли в комнату. Он наклонился и вытащил из сумки хромированный револьвер. У револьвера был короткий ствол, и он напоминал куриную голову.
— Дай.
— На.
Револьвер оказался неожиданно тяжёлый. Свет чётко ложился на гранёный ствол.
— Да… Давно он у тебя?
— Этот года три. Удобно — гильза остаётся на месте.
— Ну что, стелить? — спросила Валя. — Уснёшь со своим ухом?
— Усну, — Игорь забрал пистолет и сунул поглубже в сумку.
— Что это у вас?
— Зажигалка.
— Такая большая? А я из-за вас теперь не усну. Это же надо… по-дрались… с кем? А если они вас запомнили? А как вы соседям на глаза покажетесь?
Наутро Потапенко молчал. Молчал и Гена. Настроения не было. При вздохе Гена чувствовал боль в боку, но это так. Противно было от вчерашнего дня. Хотелось бы, чтобы его не было, а он был. Реальный такой, липкий, рваный, как старые носки, которые не снимал с ноги целую неделю. Прополоскать бы и вывесить на балкон.
— У вас платная клиника есть?
— Нет, наверно.
— Тогда поедем в Донецк.
— Что, ухо?
— Там посмотрят.
Выехали за город. В салоне работал кондиционер. Машина мчалась по шершавому асфальту, плавно раскачиваясь. Слева за речкой бурые бугры с рыжими трещинами оврагов и бледное небо у горизонта. Иногда попадались желтеющие поля.
— Вот где время остановилось — у Лиманского в квартире, — сказал Игорь. Он тоже думал о вчерашнем. — Удивляюсь.
— Чему?
— Нет, ну так нельзя. Я смотрю, у него никакого интереса к жизни. Ничего, кроме привычек. Привычки к бедности. Ты видел, какой телевизор, да всё… — Потапенко закурил, — и папиросы курит. С каких это пор? Кажется, тогда мы курили болгарские.
— Это уже на заводе. — Гена вздохнул осторожно. Боль в боку была ещё сильнее. — Помню демонстрации. Политбюро на палочках… флаги. В красном уголке на трибуне закуска. Пока выйдем с завода, граммов по двести накатим. Шары, дети, народу валом… и все вместе. У всех одинаковые плащи, шляпы, «Беломор». В мастера никто не шёл. Токаря зашибали. Потом стоим где-нибудь. Впереди духовой оркестр, в колонне баян, на всех галстуки и нейлоновые рубахи. Парторг флаги считает, назначает ответственных, а все уже хорошие. Только прошли перед трибуной — побросали политбюро в заводской «газон», и по домам, за столы. Да, с тех пор он «Беломор» и курит.
— Всё равно это уже не то, и «Беломор» не тот. Ты знаешь, я заметил, некоторые специально вот так. Он и раньше ничего не делал, а теперь есть оправдание. Не платят, не дают… сидят в говне и довольные. Жертвы. Жопу лень оторвать.
Потом молчали до самой Никитовки. В Никитовке дорога закончилась, и начались колдобины. Вдоль рынка, бараков в пыли, вдоль каких-то странных домов, всё время куда-то продолжающихся длинными стенами, похожими на забор. Несколько чахлых серых ёлочек со спиленными верхушками вокруг проржавевшей стелы остались позади. Цеха завода с чёрными окнами, железные ворота, из которых вытягивались двумя нитками железнодорожные рельсы. Потапенко совсем сбавил скорость. Машина перевалилась через неровные плиты. Раскачивался на нитке серый ёжик с чёрными бусинками глаз. За Горловкой снова поехали быстро. Плотный воздух вдавливал машину в асфальт, а она разрывала воздух в клочья. Шагала через поля высоковольтная линия, в бледно-фиолетовой дымке таяли шахтёрские посёлки.
— Ты давно в Донецке был? — спросил Игорь.
— Да. Не помню, лет пять назад. Нет, меньше, года три. А что там делать? Раньше в универмаг ездили. Я свадебный костюм покупал в Донецке. Сейчас везде тряпок полно… одних и тех же. Кругом сплошной «Адидас».
— Я уверен, что ты настоящий «Адидас» и не видел.
— Ну и что?
— Да так. Хорошие вещи стоят прилично. Нет смысла возить сюда.
— В Донецке есть, наверно.
— Наверно.
У въезда в Донецк, увидев российские номера, их остановили гаишники. Двое. Один стал метрах в пяти перед капотом, а второй подошёл к машине. Оба были толстозадые и коротконогие, как утки. Потапенко надел тёмные очки, опустил на треть стекло и протянул документы. Милиционер посмотрел в салон. Ему хотелось, чтобы водитель снял очки, но Потапенко и не думал этого делать. Милиционер почему-то сдрейфил.
— Когда въехали в Украину?
— Там написано.
Милиционер во второй раз перелистал документы, посмотрел зачем-то на порог машины, потом подал документы в окно.
Повернули направо. Потапенко занял третий ряд. Под левым глазом у него была зеленовато-жёлтая радуга.
— Время всё равно идёт, — наконец сказал Гена. — С нами, без нас. Это вода под лежачий камень не течёт, а время… фьить, и вот ты уже седой. Бедный, богатый, а всё равно седой и старый.
— Тогда лучше богатый. — Ёжик подрагивал на тонкой нитке, и вокруг было полно машин. — Пора в Москву — надоели воспоминания.
Ира заболела. Её рвало. Изо рта толчками вытекала горькая жёлтая жидкость, от которой жгло в горле. Пройдёт. Было и раньше. Спряталась. Забилась в подвал. Сидела, поджав колени, потом лежала на боку. Снился сон. Как всегда во сне, знакомое было незнакомым, и наоборот. Всё путалось. Проснулась. В голове гул, словно в телефонной трубке. В детстве часто представляла, как бежит по проводам это уу-уу. От дома на столб, через весь город, вдоль железной дороги, через речки, овраги, мимо переездов, маленьких станций, потом по другому городу, по улицам, от столба на чердак, в квартиру, в телефонную трубку уу-уу. Она лежала на земле, на мелких кирпичных крошках, вдавившихся в тело. Пошевелила онемевшей рукой. Серо-фиолетовая ладонь была похожа на сдохшую жабу. Ира вздрогнула. Поднялась и, пошатываясь, вышла на улицу. В одном из дворов в мусорном контейнере нашла кусок зеркала. Прихватила несколько пустых бутылок. Сдала бутылки и купила половинку хлеба. Потом перешла через мост и спустилась к реке, окунула зеркало в воду, вытерла подолом платья и села на жёсткий спорыш. Посмотрела в зеркало. Там была такая же жаба, только ещё больше, словно раздувшаяся от жары.
По невысокому мосту проезжали машины. Пыль поднималась над перилами и рыжими клубами втягивалась под мост. Под мостом крякали утки, и какой-то мальчишка хлестал по воде тонким прутом. Баловался.
Потапенко уехал. Ещё было лето, жарко. У Гены закончился отпуск, боль в боку прошла, и он вышел на работу. Сразу во вторую смену. Ветер слизывал на углу Горбатова обрывки старой рекламы, жёсткие, как фольга, листья трепались над головой, набрасывая на асфальт пятнистую тень. Мчались автомобили, как ужаленные собаки, тупорылый троллейбус полз, накренившись на бок, словно старый буксир. Гена повернул на Красноармейскую и впереди, метрах в тридцати от себя увидел Иру. Она несла две тяжёлые сумки. Сделала несколько торопливых шагов, остановилась отдохнуть. Вскинула голову, как делала только она. Что-то победное было в этом. «Ирка горделивая» — шептались. Может быть, теперь она гордилась набитыми бутылками сумками? Гена не знал, что ему делать. Поворачивать назад поздно.
Грязь на коротком, как на школьнице, платье, бордовые пятна на синих ногах.
Она скользнула по нему взглядом, подняла сумки и прошла мимо.