Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 15, 2013
Дмитрий
Вячеславович Дедюлин
родился в 1979 году в Харькове. Учился на филологическом факультете
Харьковского национального университета имени В. Н. Каразина.
Окончил Национальные курсы иностранных языков по специальности «английский язык».
Работал техником в лаборатории научного института, рабочим на заводе,
продавцом, был частным предпринимателем. Стихи публиковались в «їП» № 7, альманахе «Левада», журналах «Воздух», «Дети Ра»,
«Харьков — что, где, когда», интернет-издании «Новая реальность». Живёт в
Харькове.
Петрушка
Учитель
Учитель был суровым мастером. Он жил в городе Нюрнберге. Он был кукольных дел мастер. И починял и мастерил разные куклы: одни механические, другие простые, набитые стружкой, ватой и проч. материалом. Как-то раз он сидел за столом и паял какие-то две детали для своей очередной куклы — паяца. На дворе была ночь почему-то. И вдруг у парадного раздался громкий звонок. Учитель встал, недоумевая: «Кто бы мог звонить в такое позднее время?» Он надел шлёпанцы, спавшие у него с ног, поправил очки, сползшие с переносицы, и взял в руки фонарик (учитель был скуповат и экономил электричест-во) и спустился по тёмной лестнице к входным дверям парадного. Я повторюсь: «на дворе стояла ночь». Учитель посмотрел в дверной глазок и ничего не увидел в неясном свете уличных фонарей. Над дверью со стороны улицы у него не было фонаря. Учитель боялся воров, и ещё он боялся, что его фонарь со стороны улицы могут украсть, и поэтому он не вывешивал его, у него не было над дверью даже лампочки под сеточкой, так как он боялся, что её могут выкрутить. И, тем не менее, он, резко отпрянув от двери, открыл дверь, удерживая её на тяжёлой литой цепи, и тут же включил фонарик, направив его на то место, где он рассчитывал увидеть нежданного посетителя. И он не ошибся: пред дверьми стояла женщина в плаще с капюшоном. Капюшон она тут же скинула, и перед стариком оказалась необыкновенной красоты девушка с правильными чертами лица и голубыми глазами, блондинка, вот так. «Что вам нужно?» — спросил старик прокашлявшись. «Вы меня не узнаёте? Я ваша дочь», — ответила она ему просто, глядя ему в глаза своими голубыми глазами, и протянула ему какой-то запечатанный конверт: «Вот вам моё письмо. От матушки». Старик как будто нехотя и очень осторожно взял протянутый ему конверт и по-смотрел на него, держа его перед собою, да, это был знакомый вензель и почерк ему знаком, это писала женская рука. «Как же её звали? Гретхен. Ах, да». И тут старик, скинув цепь, растворил двери перед столь незнакомой ему доселе своей дочерью, примолвив при этом: «Входите, прелестное дитя». И она вошла в дом, а он крепко запер двери за нею и, пригласив её следовать во внутренние покои своего дома, стал подсвечивать себе и ей фонариком. Они зашли в гостиную, и старик зажёг свечи, и старик кликнул слуг, спавших в то время беспробудным сном, старую супружескую пару, которая прислуживала ему давно, ещё с тех пор, когда он только добился известности как мастер своего дела. Итак, старик кликнул слуг и велел накрывать ужин, а также приказал служанке отвести девушке её комнату, где она расположится со всеми удобствами и отдохнёт немного с дороги.
Пора мне приступать ко второй части своего повествования. Дело в том, что старик в молодости был известным озорником и шалопутом. И он довольно много накуролесил на своём веку. Так что знакомые ему парни удивлялись ему и говорили: «Фриц, да, самый настоящий мужчина». И подмигивали ему, и улыбались ему, и, хлопнув его ладонью по плечу, ставили ему широкую кружку немецкого пенного — отличное пиво было когда-то, в давние времена. Но и он, конечно, угащивал своих товарищей — старинная немецкая честность. Так вот, была у него в те давние времена одна подруга, и звали её Гретхен. Девочка ничего себе. «В самом соку», — как говорили ему, цинично подмигивая и коверкая немецкий язык, одни русские мастеровые, забредшие невесть откуда в Германию. Итак, старик распечатал конверт и стал читать письмо, поправляя свои то и дело сползавшие с носа очки. А дело было вот в чём: старая подруга Гретхен просила его взять к себе её, его дочь, и устроить её, дочь, хотя бы на первое время, к себе в услужение. Пусть поживёт подле отца и научится помогать ему, а там, глядишь, со временем она станет опорой ему, его, она, дочь. Старик крепко почесал затылок и выругался: «Ах ты, Гретхен, кукла чёртова. Ничего не поделаешь: придётся взять к себе эту свою, его, как она говорит, дочь. И придётся, видно, как-то её устраивать, придётся помогать ей, чёртова Гретхен, нашла время вспомнить старые делишки, да ничего не поделаешь». И старик крепко задумался, стал вспоминать своё давнее прошлое и чему-то улыбался своему сквозь свои седые усы. Но тут он стряхнул задумчивость и пошёл к столу, так как ужин был уже накрыт.
И свечи стояли на столе и горели ровным ясным пламенем. И дочка его сидела за столом и ждала отца, уже умывшаяся и очень хорошенькая. Отец, нахмурив свои седые брови, вымыл руки в стоявшем рядом рукомойнике и прочёл перед трапезой благодарственную молитву, которую домочадцы его выслушали в благоговейном молчании, потом он жестом удалил слуг, и они ушли спать, громко стуча своими каблуками по полу. А отец с дочерью остались ужинать.
…Не долго, а коротко, а выяснилось, что не лежит у девочки душа к вышиванию, а сподручней ей всего изготовление кукол, а также починка их, и что хочет она заниматься тем, что отец, вот, делает, а именно изготовлением кукол, или созданием их, если уж быть совсем свободным и точным. И не тряпичные куклы интересовали её, не простые, а увлеклась она, назовём её Эльзой, починкой, а также изобретением механических кукол, как это ни странно для девушки. Старик смотрел на неё и не мог на неё нарадоваться, и он полюбил свою дочь.
Ученица
Она была весьма старательной ученицей. Часами сидела она в своей комнате, ковыряясь в механизмах, тут же подле неё была её маленькая мастерская, а также все необходимые приспособления. И она проявила незаурядный талант в столь сложном деле, как изготовление новых кукол. Крупные магазины часто брали её работы, и они хорошо продавались. Так что старик, уже давно обучивший её азам мастерства, а потом передавший и секреты, уже давно подумывал, а не пора ли ему уйти на покой и передать дело дочери. Уже приезжала неугомонная Гретхен, но старик еле спровадил её в деревню, обратно, сказав ей, что если она хочет, чтобы их дочь жила у него, чтобы духу её и ноги её, Гретхен, не бывало в его дому. Старик с течением времени стал аскетом и не терпел женщин. И таким образом жили они, старик с дочерью, одни, вместе с прислугой. И только одно печалило старика: что не было для неё, дочери, завидного жениха, то есть были, конечно, кавалеры, но все какие-то неподходящие, по его мнению, для его дочери. Да Эльза и сама не стремилась к супружескому счастью: таково было мнение кавалеров, а также окружающих: старых знакомцев старика, их детей, а также и другого разного люда: булочника, зеленщика и других, торгующих на базаре и работающих в разных других лавках, прежде всего в торгующих разного рода материей и бижутерией, посыльного, а также полицейского, деликатно делающего ежедневный обход их квартала, не говоря уже о прочих, то есть о прислуге. Так или иначе, но Эльза не обращала внимания на сплетни и слухи разного рода, а занималась своим делом, которое очень любила, к тому же оно служило ей подспорьем; дело в том, что старик выделял ей часть из прибылей, поступавших от продажи кукол, а также изготовления заказов, а Эльза любила хорошо принарядиться, а также любила она украшения, пусть недорогие, но со вкусом изготавливаемые немецкими мастерами, но дело в том, что она любила наряды и украшения не ради них самих, а ради кого-то неизвестного ей, которого, как казалось, она ждала. А пока что она гуляла под ручку с отцом, кавалеры надоели ей, и она отправила их в отставку: вот так. Один из них, правда, хвастался в кабаке, что получил от неё всё, что хотелось, но был при этом крепко побит тростью одним господином, как выяснилось, старым знакомым и клиентом старика, то ли он коллекционировал кукол, то ли что-то в этом роде. Но как бы там ни было, а Эльза не обращала внимания на все эти слухи, и к тому же она не ходила на ежегодные гуляния молодёжи, да и старик не пускал её, крепко выговаривая ей, чтобы она не ходила никуда, а то мало ли чего, от всех этих наглых пришлых господ нечего ждать, кроме срама. К тому же у Эльзы была сложная и интересная работа — к старику пришёл один сложный заказ, а он, поскольку его одолели различные хвори и старые недомогания, да и работы было невпроворот, передал этот заказ Эльзе. Эльза обрадовалась, так как её всегда увлекала сложная работа. И она принялась за работу. Тут кончается первая часть нашего приключения, и начинается история о кукле, которую назовём:
Петрушка
Именно так мы назовём эту куклу, да так оно и для русского уха сподручней. Эта кукла была весьма необычной по своей задумке, по манере своего замысла и по тем сложностям, которые встретились в ходе его выполнения. Эта кукла была механической. Рост человеческий, и объёмы те же, и пропорции. Чертежи прислал сам автор, уверяя, что у него нет сейчас времени для исполнения своего замысла, также были присланы чек на крупную сумму в одном из надёжных немецких банков и рекомендательное распорядительное письмо от одной знатной особы, которая тоже была в числе клиентов старика и настойчиво рекомендовала выполнить заказ этого клиента, причём счесть его, этот заказ, первоочередным и неотложным, также были присланы копии документов: диплома механика и диплома мастера кукол, по изготовлению кукол, копии документов, принадлежащих заказчику и удостоверяющих профессиональную корректность его заказа: пожалуй, всё. Поэтому ничего не оставалось, как приняться за работу.
Несколько месяцев работала Эльза и уже почти влюбилась в свою куклу, как вдруг что-то случилось, то ли кукла сломалась, то ли что ещё, но Эльза куда-то пропала, причём на несколько дней, не известив при этом старика, старик уже всполошился и послал письмо матери в деревню, спрашивая, не у неё ли её дочь, а также известил полицию, но Эльза явилась сама, повторюсь, через несколько дней, грустная, осунувшаяся и побледневшая, но притом весёлая и приветливая по-прежнему, если можно себе вообразить такое соединение грусти и весёлости, но, тем не менее, это было так. Она быстро рассеяла все подозрения, сказав ему, что она провела эти несколько дней у матери в деревне. И это действительно было: тем временем пришло письмо от матери из деревни, где она извещала отца, что действительно провела её дочь несколько дней у неё, и что теперь она поехала обратно к нему, в город; чтоб он написал ей, как она доехала. Старик выговаривал дочери за то, что она предварительно не известила его о своём отъезде к матери, в деревню. «Что это ещё за шутки», — ворчал старик-отец себе под нос. Но она, дочь, щебеча, успокоила отца, рассказав ему, что у неё случилось одно неотложное женское дело, по которому ей было необходимо срочно посоветоваться с матушкой, что она и сделала, но это же сущие пустяки, ничего серьёзного, всё достаточно невинно, и ничего страшного, а не известила, потому что дело было серьёзным, срочным, «но не таким серьёзным, как вы думаете», и потому не требовало отлагательств, больше она так не поступит, «ну же, отец, не хмурьтесь!» Отец, правда, хотел написать матери, чтобы удостовериться: правда ли это? Но не написал, решив про себя, что он всё равно не добьётся от Гретхен ни слова правды, и та, тоже, вся в мать пошла (я пользуюсь русскими оборотами, чтобы читателю было удобнее. — Прим. автора), а ему-то поначалу казалось, что она вся в отца. «Чёртовы бабы, — ворчал он себе под нос, — ни слова правды от них не добьёшься». Но, тем не менее, он вызнал у матери, впоследствии, как провела дочь те несколько дней, и оказалось, что встречалась она с неким господином, их видели соседи: они — Эльза и незнакомец — о чём-то подолгу оживлённо так беседовали, почти щебеча, гуляя на старом немецком сельском кладбище, а потом расстались, причём незнакомец, расставаясь, уже почти расставшись с Эльзой, крепко (так показалось соседям) пожал ей руку. (О чём они беседовали и кто этот загадочный незнакомец — до сих пор остаётся тайной.) Итак, Эльза уеди-нилась в своей комнате вместе с куклой, так как работу необходимо было продолжить и завершать. Итак, работа шла к концу. И уже слышны были (сквозь двери старой прислуге; старый мастер был занят своим делом, и ему было не до того) скрип, с которым ходила кукла (а с кем же ей ещё ходить, да и не с чем, хотя, и всё-таки, нет — со скрипом), и также некоторые членораздельные звуки и даже слова, которые кукла выговаривала. Она быстро научилась ходить — если так выразиться по отношению к механизму — и уже шастала по всему дому, мешая прислуге и хозяевам. На неё приходили даже посмотреть знакомые старика, но из числа избранных им: часовых дел мастер, бухгалтер из одного треста. «Ничего себе диковинка?» — говорили они, пожимая плечами и куря трубку, потом садились за карты и открывали бутылки с пивом, у каждого из них были дети, жёны, матери, которых надо было кормить, и поэтому им было не до развлечений. Да. Но и как бы там ни было, а время уже подошло к завершению, и пора было отдавать работу заказчику. На том и порешили. И уже отец стал сколачивать ящик для отправки по почте ценного груза, он не доверял готовым изделиям или изделию, предлагавшемуся, предлагавшимся (не знаю: ставить ли тут единственное или множественное число, изделие-то одно, а разновидностей много, поставлю таким образом оба… числа. — Прим. автора) почтовыми фирмами. Как вдруг случилось нечто неожиданное, хотя, возможно, и ожидаемое — Эльза опять пропала, но причём с ней исчезла и кукла одновременно, день в день, ночь в ночь, тень в тень, точь-в-точь, час в час, как говаривал по какому-то поводу один старый дряхлый шутник, я не ручаюсь за точность цитаты, это правда. И уже отец послал письмо матери в деревню, спрашивая, где его дочь, а мать ответила, что не знает, где её дочь. И отец поставил на уши всю полицию. Но всё было безрезультатно и беспочвенно. Эльза как сквозь землю провалилась, как с лица земли исчезла. Ах, весёлая, непостоянная Гретхен, знала ли ты, что случится такое горе?
Sub
rosa
…и не требуй большего.
Граф Лотреамон
…Но где же была наша Эльза? А дело в том, что в окрестностях Нюрнберга в то время стояли развалины одного мрачного старого замка. Они находились в старом разросшемся лесу. В самой глуши этого леса. С этим старинным строением было связано множество мрачных легенд и суеверий, я имею в виду, конечно же, замок, говоря о строении; и весьма старых довольно старинных суеверий, и поэтому странный люд обходил этот замок стороной, в это странно поверить, но никто даже не дневал, не то что ночевать (!?), под его сводами, даже, говорят, птицы туда не залетали, и звери лесные обходили его стороной, я выражаюсь несколько путано, но это всё оттого, что я стараюсь выяснить этот вопрос. Но как ни странно это, это вовсе не странно, так как все мы суеверны, как ни крути, как бы нам не хотелось не признаваться себе в этом. Вот, например, я очень даже суеверен, как это ни странно, хотя я — автор этого рассказа и труда. Но к делу. А рассказывали об этом замке такие страшные истории: будто бы там создали человека, я имею в виду, конечно, искусственно, в незапамятные времена, но что-то пошло не так и оттого вся округа поражена проклятьем, какого рода — никто не знает, но все точно уверены, что проклятье, что и доказывали мелкие и неизбежные случаи, которые, может, приписывались, а может, приключались с разного рода прохожими, некоторые, впрочем, со смертельным, с летальным исходом. Это правда. Так что кто-то, может, улетел на небеса, а кто-то совсем в другую сторону. Но мы не знаем, а потому не будем угадывать. Но так или иначе, а пора мне предотвратить толки, перечислив все события, я имею в виду, конечно же, не случаи, приключавшиеся с прохожими, продолжить свою незапамятную историю, да, ну а замок-то сгорел в незапамятные времена, ещё тогда, да. Это правда. Ну так, а где бы вы думали, находится наша Эльза? Она находится в этом самом замке. В одной из чудом сохранившихся комнат одной из его башен, но она к тому же не одна, с ней пребывает один хорошо одетый молодой человек и к тому же привлекательный. И это и есть Петрушка. Ну чем бы вы подумали занимается наша Эльза (и без знаков препинания)? Она подходит к нему и кладёт ему что-то в рот, потом отходит на несколько шагов или ярдов (да простится мне этот англицизм) и пристально смотрит на него, но не в рот. И кукла начинает шевелиться. До той поры безжизненные стекляшки её становятся глазами, у неё появляется голос взамен противного скрипа, а потом она начинает двигать суставами, как бы читая слова, почему-то у меня именно такая ассоциация (очень даже тайная ассоциация, почти как тайное общество), но уже не как механизм, а как живой человек. И тут-то случается загвоздка. Дело в то, что кукла хватает Эльзу и прижимает, и пришипивает, пришпиливает её к себе, и, как будто, душит её, или приглашает на танец, или, может, обнимает. Именно так показалось одному экстравагантному любителю эксцентричностей и ощущений, который прогуливался поблизости замка, ища их, свои увлечения. Он как раз что-то углядел своим чутким зорким взором. А чтобы разглядеть получше, забрался на самую высокую сосну, из тех, что растут на одном из близлежащих к замку холмов (в детстве он занимался альпинизмом), и раскрыл свою подзорную трубу, и что же он увидел? — эту самую куклу и Эльзу, о Боже! Он не знал Эльзы, и дело не в этом. Просто ему показалось, что там, в замке, происходит нечто нехорошее. А именно преступление. Возможно, он был прав. И он обратился в полицию. Когда полицейские прибыли на место происшествия или приключения, они остолбенели, и ведь у них уже была фотографическая карточка Эльзы, и её сразу узнали. Но ужаснее всего было, что Эльза находилась (девушка была в сомнамбулическом состояньи!) в объятьях этой куклы, которую сразу узнали по описаниям, которые находились у полицейских. И тут уже полицейские сразу стали стрелять, аккуратно целясь в механизм. Но механизм как в чём не бывало посадил девушку на подоконник и двинулся к полицейским. И тут уж полицейские стреляли, стараясь попадать кучно, метко и цинично, но механизм как ни в чём не бывало двигался. И тут уж, но не как тут, у полицейских сдали нервы, и они — эти нервы — заложили их храбрость и доблесть — этих полицейских, и они хотели поспешно ретироваться, эти полицейские, пока один из них не вспомнил, что он захватил с собой обойму, начинённую пулями-патронами «дум-дум». Все мы знаем, как действует «дум-дум», и от куклы не осталось и следа. «Потом мы разбирали останки куклы, но это была не совсем кукла, она была человек!» — особенно меня поразил стиль этого полицейского отчёта и восклицательный знак в нём, не в стиле, а в отчёте, хотя, может быть, и в стиле, этого полицейского отчёта, который я сейчас цитирую (см. выше). Далее более, ужаснее всего то, что эта кукла была живым человеком (это уже от себя).
Но что же случилось с нашей Эльзой? А ничего с ней не случилось. Правда, полицейские не обнаружили нашей Эльзы. Правда, один из них уверял, что видел, как она бежала по лесу, петляя между деревьями. Правда, потом, говорят, обыскивали весь лес, но ничего не обнаружили. Говорят, что бедная девушка скитается теперь по лесу и питается одними кореньями и грибами, и стала хуже дикого зверя. Бедная Эльза! И всё же. Я продолжу эту историю, хотя и несколько необычным образом: дело в том, что отец нашей Эльзы отослал заказчику письмо, где извещал его о гибели механизма и о том, что он готов выплатить надлежащую сумму. Но никто ему не ответил. И заказчик не объявился и не затребовал ни денег, ни изделия. И чертежи изделия пропали вместе с девушкой. Так что история очень получалась тёмная. Почти потом почти отец разузнал, что подобного адреса, по которому он отсылал письмо, нет и в помине и в природе.
А бедная девушка где-то бродит сейчас по лесу и, наверное, замерзает, потому что сейчас стоит поздняя осень, и питается одними кореньями и грибами, потому что сейчас стоит неподвижно поздняя осень, но это только кажущаяся неподвижность; и стала хуже дикого лютого зверя — девушка. Да, вот такая вот приключилась петрушка, господа и дорогие товарищи!
О чём же вам ещё рассказать? Разве что о моих фантазиях: Петрушка, добрый малый, смотрит сквозь облака, находясь в своём кукольном раю, и улыбается. Да, пожалуй.
Хотя, нет, ещё что-то. Пожалуй, нет никакого кукольного рая, а есть только жертва кукольного весьма техничного технического прогресса и расчёта. Бедная Эльза!
Ещё бы.
Напоследок мне хотелось вам сказать, что отец посылал запрос этой знатной особе, которая рекомендовала его, то есть отцового такого заказчика, но знатная особа сослалась на другую знатную особу, которая рекомендовала ей, в свою очередь, этого заказчика, а та особа сослалась на третью знатную особу, а та на чётвёртую, которая сослалась на ту самую знатную особу, которая рекомендовала отцу нашего заказчика, что эта, первая знатная особа, с негодованием отвергла и опровергла, впоследствии, говорят, эти знатные особы, первая и четвёртая, выясняли отношения, но так ничего и не выяснили, предав, передав дело забвению за бутылкой отличного старого вина.
И вот таким образом круг, или, лучше сказать, квадрат, замкнулся. И все наши герои, да что там, и не они только, мы все, любезный мой читатель, пребываем в этом квадрате. Далее продолжать не буду…
Призрачность стай
1
— есть такое понятие. Всё.
И все стаи призрачны. К примеру, вот они — летят птицы и они призрачны и они призрачны. А вот одна птица одна птица, конечно же, есть есть. И да а. А вот это понятно, как поцелуй, а если нет, и не понятно, то это то в сущности одно и тоже. И что одно? А и всё, и всё одно.
Я недавно видел на базаре, имеется в виду, ви́ду и в, я введу вас в курс дела, стаю призрачных, как виночерпии, и постанывающих и лающих второпях собак. И к тому же они мелькали меж прилавков и правил, и хватали зубами зубьями куски съестного — т. е. отбросы, и продавцы их видят, но не препятствуют, а и покупатели их видят их мельком краем и раем и икрой глаза, но они их прельщают и они кидают им куски съестного сверхъестественного и не препятствуют, и не могут, съестное-то не их, хватает его только у продавцов, хватают их, эти куски, только у продавцов только для продавцов эти куски и их хватает только у продавцов и только для их. А и продавцы видят их во все глаза. И а не то что мы. И странные люди — эти продавцы.
Мы то, что видим, и подавно, а его нет явно. А то, что не видим мы, не существует в сердцевине — в серёдке сердцевеет. Утверждаю это на чужом опыте и грозном языке, ведь язык, как стык, не может быть освоенным своим и полностью, а все стаи призрачны нестерпимо прозрачны. О ля. Ля.
2
Как-то я вышел на воздух, который был в тот вечер ясен, как зеркало или стекло, да вот куда? — прогуляться. И вот пошёл, вроде дождя, вдоль по улице. Вечерело. И поэтому небо приобретало, щебеча, приобрело малиновый оттенок. Вообще-то оно, небо, напоминало мне варенье. И зажигались жиганутые звёзды. Я свернул с этой просёлочной улицы и углубился в сады, осенявшие, в своём понимании, как в никуда, своими коническими, как некие птицы оптимальные, и готическими сводами городское кладбище. Дело было летом. И тут вдруг вижу группу каких-то людей, друзей, которые стоят, стояли под раскидистой то ли вишней, то ли яблоней, то ли ольхой, я не разобрал в наваливающейся темноте. И мне почему-то захотелось узнать, о чём же они там шепчутся, ничего не было слышно, и это было славно, из-за шума, опламенённых пленённых и оплеменённых луной, как будто теплящихся умалишённых, как кой-где уже почти оплывшие свечи, листьев, и именно поэтому я решил подобраться подобострастно к ним, к этим людям, поближе, чтобы узнать, как они там шепчутся и что они там шепчут. И я уже стал скользить, аки тень, аки ангел, легко, меж дерев, стараясь схорониться, сховаться, как змей, спрятаться в их тени, и стараясь, чтобы мои телодвижения не были видимыми и внимательными, уязвимыми, как я уже говорил, был довольно-таки, тёплый дул, сильный ветер, и листва шелестела, и именно поэтому я не боялся быть ими услышанным, но так или иначе, я потихоньку, как коньяк в горле, приближался к ним. И тут вдруг вся группа растаяла в темноте, как будто они растворились в воздухе, или в лунном свете. Тщетно я присматривался, но ничего не мог узреть, созревая. Когда я принял решение? Тогда я осторожно, стараясь избегать лунных торных и тупых добрых дорожек, стал аккуратно, как акробат, красться в темноте. И вот я ближе… и ближе… и ближе… и вот уже почти… да я стоял на том самом месте, там, где стояли они. Но никого не было. Какая-то ветхая могила с покосившимся и едва не перекрестившимся — фантазии, навеянные ночной мглой, — крестом, рядом, невдалеке, но с радостью, ограждённая или обесчещенная почему-то такою конкретною, такою крепкою и, как мне показалось, такою неприличною и светлой своей металлической, оградой. Я прикоснулся (как я смел — вообще-то я трусоват) к ней, к нему, к этому матерьялу, материалу, рукой, ладонью. Да, это был именно металл. Ограда обычная: толстые металлические прутья, вбитые, вкопанные в землю, кончающиеся с одной, а с другой стороны, подземной — непонятно чем, в другую сторону — непонятно чего, стороны острыми наконечниками в виде тех, что есть у некоторых копий, часть нимба убиенных, или стрелок некоторых часов: особая закруглённая форма, завершающаяся острым жалом, нашедшая своё завершение. Эти жала, если причислить к жалам их закруглённую форму, ярко сияли в путанном лунном свете. Такие наконечники напоминают некоторые листья иллюстративные некоторых дерев и, наверно, некоторые ладони у некоторых лаконических людей в некоторые моменты. Но не те, о которых вы подумали (моменты — моментально в море). А о чём вы подумали? Бог его весть. Кто его знает. Что-то я запутался, и предыдущий пассаж вышел и даже ушёл достаточно двусмысленным из-под моего пера, или лучше сказать, и даже уведомить: из-под кончика моего пера. Из-под его жала, да вот так. Перо — ведь это всего лишь маленькое копьё. Что-то я запутался, но я ведь никому не давал и не подавал жалобы и подаянья, обещанья не быть косноязычным. (Да и мыслимое ли это дело — не быть косноязычным? Да вот так. Именно. Чадо. Чудо. Ещё. И я об этом.) Ещё эти прутья (какие?) перекрещивали другие (симметричные?) диагональные прутья (если говорить о симметрии и символике образовываемых — образовавшихся таким образом фигур: треугольников, смотрящихся, струящихся, летящих, как стерлядь, стрелы, пироги, остриями друг в друга, или перекрещенных ромбов; что-то я опять запутался, где же содержание?). И эти перекрещенные, как соплеменники, прутья и опасливо удерживали это, можно же сказать, на первый взгляд, лёгкое строение, этот частокол прутьев, ограждавших — сопровождавших, как собаки зрительные, эту вот могилу. (Удерживали ли?) Я решил присмотреться, приглядеться: что же из себя представляет эта вот могила. И перелез к ней через ограду, воспользовавшись диагональными и любвеобильными, перекрещивающими её, прутьями. Итак, я подошёл к могиле. Надгробье-то было простое. Но несколько странной, несколько иной, нежели у других, формы, не те, что у других могил, надгробья, они как кусок лакомой трусоватой шоколадки, ежели вы понимаете о чём я: формы — каменная плита в форме равностороннего и равнобедренного треугольника. Тут я прикоснулся к ней, к нему, к камню пальцами, но, ну, однако, не простой камень — мрамор. Да: мрамор. Могилка-то не из простого материала. Тут я оглянулся, но никого не заметил поблизости. Почему я назвал её «ветхой»? «Где девушки?» — иногда в голову лезут нелепые вопросы. Потому что она провалилась, образовав углубление, ложе или ложбинку. Многие могилы проваливаются, если за ними нет, или, если угодно, потому что за ними нет должного ухода. К тому же она вся заросла бурьяном, как бревно, так что мне с трудом удалось рассмотреть надгробье, мне пришлось раздвигать руками, ногами стебли, ещё и поэтому я назвал её ветхой. Да, кстати, на плите не было ни единой надписи, сколько я ни старался рассмотреть или разглядеть её, так что естественно, что фонарика у меня не было, спички я не захватил с собой, а зажигалка-то само и сама собой провалилась и нырнула в дырку в моём кармане, которую я заприметил только сейчас. Вот оно, невезение! Я чертыхнулся, и даже не смог как следует закурить, как и надо в эдаком случае. Но как бы там ни было, а надо было продолжать осмотр могилы, я действовал, как геометр, и местности, а для этого воспользоваться неверным лунным светом, молча дрожавшим, дрожащим на ветвях, на листьях, на траве, на непонятной чёрной земле. То, что во мраке, почти потеряно для зрения, разве что ощупью, ведь я никак не могу освоиться в темноте, пока я не освоюсь в темноте, вот так, для того, чтобы освоиться с темнотою, надо раствориться в ней, вот так я решил, вот так я подумал. Но как бы там ни было и так или иначе, а неверный лунный свет, который был мне подмогой, осветил, наконец, плиту надгробья. И на ней ярко обозначились сладкие следующие слова: «ВХОД Д…» — далее стёрто, как откусано, написанные по-арамейски, я забыл вам сказать, что я полиглот и в свободное от заботы и деепричастий, а также работы, то есть реестра, время занимаюсь переводами. Но как бы там ни было, или так или иначе, а меня эта надпись ужаснула, и я отшатнулся от могилы. Я человек не суеверный, поймите меня правильно, но всё-таки даже это было для меня уже слишком. Но, тем не менее, я решил продолжить свои поиски, эти записки, и в этой зге, и разъяснить, в чём тут дело, какие тут арабески, какие там скарабеи, и для этого я опёрся обеими руками, наклонившись, плюнул, чуть ли не клюнул, почему я не стал на колени, как я долго потом корчил и корил себя за это (но разве бы это меня спасло? хотя кто меня, злого, знает? хто?), на плиту надгробья, стараясь получше рассмотреть надпись, и только для этого, как плита вдруг коряво и воровски интересно перевернулась, и я, не удержав равновесия, хлебнув ночного воздуха, полетел глубоко вниз, во могильный морок, мрак и мир, судорожно чуть ли не крича, но я не смыслил, не слышал звука своего голоса, плача, плача, и тут я провалился, как повадился, в какое-то подобие, в какую-то прострацию — проституционную ситуацию, и очнулся, сам не помню, сам того не ведая как, на какой-то мраморной удобной лестнице, изящно отделанной, как операция, или выделанной, как чья-нибудь шкура, золотом в виде тиснения, если можно так выразиться, глаза мои повылазили (хотя, может быть, и можно, я не знаю) — эдакие неточные узоры и какие-то непонятные непотребные знаки. Я решил подняться вверх, но лестница завершалась площадкой, с двух сторон которой были мраморные стены, а с третьей — наглухо запертые двери из какого-то тяжкого и гулкого металла совершенно неизвестного происхождения, с четвёртой стороны был я сам. Так что путь был один — вниз. И я стал спускаться, карабкаться, неправильно спускаться по этой мраморной лестнице. Спустившись на несколько пролётов вниз по этой мраморной лестнице, предо мной предстало недостойное необыкновенное зрелище (стиль мой начинает, как ваньку ломать, явственно хромать на обе ноги, — где качество? — да что там, он просто падает, сказывается, смазывается моё волнение, я не могу забыть эту минуту, вот эту волну, ну, вой, ну, вот), так вот я увидел круглую, я бы даже сказал — классическую, чужую арку, а над ней изображение: голова пса из золота (или собаки) (стиль мой хромает) — барельеф, а может быть, даже это был горельеф, трудно сказать, ибо, хотя лестницу освещало множество пойманных и подвешенных подсвечников (нет, скорее, свечей в них) (мой стиль хромает), подвешенных к высоким потолкам, я волнуюсь, потому что никак не могу забыть эту минуту, мне во веки её не забыть, так вот я выглянул и выглядел, как из норы, в арку… и я увидел… ничто. Вы когда-нибудь видели, увидели ничто? Вот и я тоже. До той поры, до того момента, когда я стал, как монумент. Не видел, не виден, не видал. То, что это было ничто, это было понятно. Потому что его ни с чем не спутаешь. Его ни с чем не спутать, его ни к чему не припутать, ничем не спутать, к великому сожалению и великому обнажению моему и к великому облегчению, да не поймите меня неправильно! А впрочем, наплевать! Итак, я бросился бежать со всех ног, не помня себя, не видя, не разбирая дороги, но многое почему-то замечая со стороны, и что мне до того, что я видел, что какая-то толпа, какое-то полчище каких-то людей, выстроилась или построилась или забавлялась, как будто только что родилась в каком-то капище, в громаде, и на алтарь подвели и возложили на него обнажённую, приготовленную для убийства, девушку (мой стиль хромает! ох, как он хромает!), и что мне до того, что обнажённый меч, сверкая, должен вонзиться ей во самое влагалище или в горло, мне до того дела — леди, нет, мне до ничего дела нет, мне до всех есть дело, до того, до того… как я увидел ничто.
Итак, я оказался во своей редкой комнате, распахнул дверь в спальню и ничком повалился и грохнулся и прохладился и приложился на свою постель. И не издал ни звука. Между тем, рядом, на столике, горела, рыдая, забытая мною свеча заботливая, оплываючи, отпеваючи, умирая, колебля тени на стенах. И ничего я не могу забыть. Как бы мне этого ни хотелось. Я умираю, так мне кажется, а может быть, и нет. Но как бы там ни было, а единственное, что волнует и умиляет меня: жив я или мёртв? А если не волнует, то что тогда?
Все в сад
Все В Сад
«Все в сад, все в сад», — сказал я и увидел озарённый луной сад, над которым она висела, как слеза…
Ах, этот маркиз де Сад, этот чудесный маркиз, где же ты бродишь, стуча по мостовой своими подкованными каблуками… И подковы-то на них из чистого серебра, а пуговицы-то на твоём бархатном камзоле из чистого жемчуга. Ох, ах, маркиз. Слегка просунув в дверь навощённую голову, заглядывая, озирает местность, милости прошу, заходите, маркиз, будем знакомы. Ах, вы и так уже знакомы со мной; как это я запамятовал? Ну да ничего. Проходите, садитесь. Вы один из тех людей, с кем я рад познакомиться дважды. Ну так о чём вы мне поведаете на этот раз? Ах, о своих приключениях в Тулузе. Об этом не надо, дорогой маркиз. Я об этом уже столько всего слышал. А что правда, а что нет, и вы уже сами не разберёте, дорогой маркиз. Не правда ли? Ах, неправда. Ну, так я с вами согласен. Всё это сущая правда, сущий вздор. Не так ли, мой дорогой маркиз? Вот, я вижу, что и вы со мной согласны и намерены соглашаться впредь. Нет? Ну как хотите, мой дорогой маркиз. Я вас не неволю. А я вам расскажу, как живём мы здесь. Я кричал: «Все в сад!»; недаром, вот видите, толпы этой молодёжи вливаются в ярко освещённый, разукрашенный огнями парк — это городской парк городских увеселений, но кое-где тёмный, кое-где тёмный…
Так в этом парке и происходят все главные увеселения нашего города и нашего села, не забудем также и пригород. Вы видите эти автоматы, в которые, бросив монету, из которых можно выпить дешёвого пойла. Это так. И они ваши, эти автоматы, дорогой маркиз, и они ваши — это садические удовольствия, дорогой маркиз. Вы хотите выговориться, дорогой маркиз, — вы хотите прикоснуться к вышеизложенным штрихам и добавить свой густой и жирный мазок. Да не поймите меня неправильно, дорогой маркиз, но я вам не позволю сделать это, постольку поскольку я, и только я, знаю, что вам ответить, о мой маркиз, и о чём вас вопросить. Поэтому будем же вести наш диалог в прежнем ключе. Так вот, маркиз, вы хотели добавить маленький штришок карандашом, изготовленным фирмой «Захер и Мазох». Я с вами совершенно согласен, дорогой маркиз, — и это здесь есть и это здесь присутствует, по крайней мере, время от времени, по крайнему времени (я бы даже сказал, пребывает); но я хочу повести свою речь дальше, дорогой маркиз, дальше всех возможных пределов, о которых вы представления не имеете, да и я тоже, ведь представления наши, мой дорогой маркиз, весьма условны, зыбки, непрочны. Они так же относятся к тому, что мы считаем действительностью, как грубая карикатура к шедевру художника, но не будем углубляться, не будем занудствовать, не будем заметать следы, а то, чего доброго, нас назовут философами, а что может быть хуже этих философов, разве что ваша заливная рыба, которой вы меня угащивали в прошлый раз, о которой вы мечтаете. Но не буду, не буду вспоминать о старом. И не изволите ли посмотреть, дорогой маркиз, на это представление: как они там гуляют парами, взявшись за руки, и представляют, наверно, себе, что они находятся в Эдеме. Боюсь, что это так, боюсь, что это так. А что они представляют о себе!? Нет, лучше не будем касаться этой темы на ночь глядя, не к ночи будь помянута. Помянем же когда-нибудь вместе этот прекрасный прах, который съедает сейчас — это, но кто кого ест? — чудесный великолепный хот-дог, и слюни вместе с томатным соком текут по рукам, идут по рукам, оставляя на них такие явственные отпечатки, ночь уже на дворе. Так время расправилось со временем. Ну, смотрите же, маркиз, что это за яркие цветы пламени, что это за шипенье, гром и уханье? А это зажгли бенгальские огни, шутихи, петарды, и с громким свистом, воплем, стоном, скрежетом, как будто железом по стеклу, они рвут эту стеклянную ночь на куски, и она осыпается со стоном, эта ночь, но не как разбитое стекло окна, а как яблоневый сад, ох, эти яблоки, одно из них принадлежит и подлежит Ньютону, или, если угодно, сад дяди Вани; да вот он и сам, в смысле, нет, скорее, не в смысле он, дядя Ваня, рядом с ним стоит жухлый портфель, а дядя лежит, накирявшись, под елью — где он кирял? — возможно, что здесь, а возможно, что и там, а с неба сыплются и сыплются алмазы — эти недолговечные звёзды, надо только загадывать желание, звёзды ночных и тусклых небес, а может быть, даже завес, ведь здесь театр военных действий или представление, но первое второму, или наоборот, не противуположно, или даже можно сказать: не противуречит. И вот уже вместо неё, ночи, возникает какое-то белое безвоздушное пространство, как яблоко. Но мы отвлекаемся, дорогой маркиз, в сторону эту картинку. Так они рвутся сами, и рвут эту ночь, и с воплем уходят ракеты в непроглядную тишину и темноту неба. Осветив эти зелёные бездны сада, мы двинемся дальше, дорогой маркиз, двинемся дальше, ведь наш бронепоезд не стоит на запасном пути, да и пути-то уже мелькают так, что шпалы сливаются в один какой-то частокол. Да, ночь на исходе. Ночь уже проваливается на том конце города, и видно брезжущее белое безвоздушное пространство. Да, наш поезд уносится в безумную даль. А что же там в садах? Там уже всё отошло ко сну, и луна побледнела, и уже выйдут споро санитары леса, пардон, сада, собирать бутылки, в изобилии валяющиеся тут и сям, и уже погасли огни неуёмных шутих, и ветер шелестит обрывками обёрточной бумаги и новыми газетами, и даже, вот, даже, журналами, которые тоже ведь годятся только, и только на обёртку. Да вот так, маркиз, ночь догорела и оплыла, как эта свеча в старинном шандале, который стоит на нашем столе, и наша ночь прошла, наша ночь подошла к концу, за которым что? — что за этим концом? что он означает? — некую незримую черту, за которой провал — скажете вы. И будете, в свою очередь, не правы. (А недаром вас так любят левые, мой дорогой маркиз.) Я позволю себе с вами не согласиться, потому что что же за незримая черта, если она незрима, возможно, что её просто нет, мой дорогой маркиз. Возможно, это ошибка, да, нашего, дорогой маркиз, утомлённого безумной безудержной ночью, как печалью, воображенья (ночь воображения — хорошо!). Да, что бы мы себе ни воображали, мой дорогой маркиз, вполне возможно, что этого просто нет. Хотя, вполне возможно, мой дорогой маркиз, ведь говорят, что то, чего нет, как раз это и есть. Но не будем углубляться в дебри, мой маркиз, а то нас сочтут философами, а это, как я уже говорил, нежелательно. Всё объято сном, и мы им объяты тоже, так что пора ко сну. Наша ночь прошла, и нам пора прощаться, мой маркиз.
Я, конечно (бесконечно!), благодарен вам за беседу, которая была для меня столь содержательной. «Все в сад, все в сад», — как верно подметили вы, и я не нашёлся, что вам на это возразить.
И маркиз де Сад церемонно кланяется, вставши с кресел, держа в одной руке на отлёте свою прекрасную украшенную перьями шляпу, а в другой блюдце с недопитым чаем (один мизинчик руки, в которой блюдце, отставлен в сторону — вы отставной писатель, маркиз, но вы неумирающий шутник!). Какой же на вас всё-таки прекрасный бархатный камзол с жемчужными пуговицами. Как, вы уже уходите? Но маркиз де Сад пятится к дверям, закрывши их, он спускается по лестнице и выходит во двор. И я слышу, как он удаляется, тихо звеня своей серебряной тростью о мостовую и громко стуча своими подкованными каблуками…
ВРИМП
эпатаж
Великий русский известный молодой поэт сидел и накачивался в кабаке спиртным для попрания и полнейшего сокращения един-ственного существования — чужого, своего? — бог его весть. Ну, так вот. Надеюсь, вам что-то понятно.
И тут вдруг к нему вдруг подваливает али подкатывается, как террорист, продавец волшебного порошка особого свойства и чудесных колёс высокой, как ставки, проходимости и предлагает ему пойти к местечку, дабы осмотреть товар. ВРИМП нехотя поднялся и последовал за продавцом. Но, тут, мелькая меж столиков и прилавков так стремительно бесшумно, продавец куда-то пропал.
ВРИМП оказался на местечке, как на поединке, и, надеясь найти там продавца, вдруг ощутил себя, как пощёчину, одним, т. е. почуял, что один, и редкой силы тяжесть и пустота и утомление навалились на него последовательно и все сразу, так ему показалось, нахлынули на него волной, вроде той, родственной, что гремела в роли рядом в белом предмете, и он вдруг понял, что не видит замысловатые надписи на стенах и отказывается понимать и поднимать и подмигивать, и он не весит и не висит, их, этот, их язык вафельный, и кафельный пол медленно развёрзся под ним, и он полетел стремглав в какую-то пустоту, созерцая и ощущая холод и поиск редкостью резкостью своей поражающий его, и пустота была необычайно плотной и безмолвной.
Пролетев несколько ледяных делений-отрезков времени или пространства, он оказался, как отказался, на вымощенном плиткой, мозаичном полу. Приземлился-таки на удивление мягко, как будто какие-то незримые негласные силы подхватили его и, слегка встряхнув, поставили-таки его на ноги. Он огляделся. Прямо перед ним была тяжёлая дубовая двухстворчатая дверь, на коей были барельефы — непонятные рисунки искристые и замысловатые знаки, как речи. И всё было освещено багряным пламенем подагрического факела, прикреплённого к стене недалеко от двери. «Вот он — круг озарения», — почему-то вдруг подумал ВРИМП, но так и ничего и не понял, а может быть, и не подумал, может быть, ему всё это практически пригрезилось и приснилось. Он шагнул к двери и взялся за большое медное тяжёлое кольцо и ощутил холод кольца.
Дверь распахнулась и сама внезапно и вовнутрь, как во сне, и, ступивши, как во сне, во всю, несколько шажков, он очутился в центре, ему почему-то казалось, что это именно центр, шумного представления али праздника или движняка, приглядевшись, он понял, что это, безусловно, карнавал. Вокруг него сновали пёстро разряженные дамы и кавалеры. «Вот так-так», — подумал ВРИМП и пошёл куда-то, несомый каким-то неведомым чутьём, как чёрт. Между тем, он присматривался к публике. Какая-то неуловимая странность и сходство со страстью и чем-то совершенно неизъяснимым в манерах, в облике, в повадках, окружавших, поражавших его, полонила его воображение. Конечно же, как поворот, роковой карнавал «носил безусловно исторический характер». ВРИМП чуть было не помыслил — вовремя остановился: «Ну что, если истерический?» Окружавшие его личины были изображениями вполне когда-то реальных и исторических лиц и подлецов. Но его вдруг ужаснула та отчётливость, тщательность и точность изображений. И копирование мимики, присущей тому или иному историческому лицу и подлецу, редкое, поистине изумительное. ВРИМП смотрел ведь кинохронику, да и портреты кисти старых мастеров о многом могут порассказать. И речь их — речь этих «наверное манерных материальных неземных заимствованных портретов» — походила на пульсирующие ультразвуки вульгарные дельфинов из научн.-попул. фильма, просмотренного когда-то давно, в незапамятном и неприятном неизбежном детстве, ВРИМПом.
Я спешу уведомить тебя, мой любимый и любезный читатель, и правда, почему наш герой не был удивлён, разве только чуть-чуть, этими дельфиньими мобильными возгласами? — и, но он с самого начала нашего щепетильного происшествия и повествования находился в оцепенении, в ослеплении, которому он не мог дать никакого ясного внятного определения, и привлекали его, как гадали, или попадали в цель, коей, конечно, являлся он сам, либо определённая предсмертная мелочь, либо событие, чему он, впоследствии, и сам не мог дать объяснения достойного уважения, ни этой мелочи или событию, ни тому, отчего же всё-таки они привлекали его.
Тут кто-то схватил его за руку чем-то, и вряд ли это можно было именовать рукой, ВРИМП это почуял, он, этот кто-то, был одет в длинный циничный до пят плащ из толстой серой, как дыра, как печаль, ворсистой ткани и, как показалось ВРИМПу, довольно тёплой, без примесей, без глупости, и очень большой капюшон был надет, так что и не было видно совершенно никакого дивного ровного лица. Этот кто-то повлёк его куда-то с силою неведомою неодолимою, и ВРИМП не сопротивлялся не смело, чувствуя свою апатию, агонию, охватившую с ног до головы, и утратив всякую способность к трезвому рассуждению. Он всё-таки приглядывался к своему тёмному тёплому вожатому, вообще, освещение или осуждение было невнятным неярким, редкие громадные люстры, как гроздья, со множеством подсвечников, свеча, наверное, была не в каждом, подвешены были очень-очень высоко к каким-то несоизмеримым ни с чем — невесомым, что ли? — потолкам, стен не было видно вообще вообще, ВРИМП как-то неглупо оглянулся и огляделся, и он не увидел ни двери, в которую он вошёл когда-то, ни стены, и сквозь которую, и по дорожке, когда-то он прошёл.
Благодаря вожатому он оказался молча возле стола такой столь совершенной и круглой формы и столь обалденных размеров, что ВРИМП замер, уже отпущенный и отринутый своим вожатым. Вокруг стола, как столпа, толпа была где-то около или более 1000, одетых тоже в плащи с капюшонами и из той же ткани, что и на вожатом, вожаке, капюшоны же надвинуты были и так, что и лиц не видно и невидимо и невиданно, в общем, одеяния различались не столько покроем или материалом, а сколько оттенками — степенью, от светло-серого, как это счастье, до почти чёрного, как на сатане, как мёртвое горе.
Стол был сделан из какого-то неясно блестевшего дерева, но не полированного. «Эбеновое?» — так подумал нестерпимо растерянно ВРИМП. На столе множество маленьких ярких точек, ВРИМП сначала думал, что это плошки, впоследствии понял свою оплошность, и весь стол был расчерчен разворачивающимися концентрическими кругами, постепенно уменьшавшимися, приближаясь к центру, в центральном же круге была начертана гигантская, и похожая на паука и на бабочку одновременно, пентаграмма, по крайней мере, именно так показалось, полагалось ВРИМПу, и покрыт изображениями и знаками самого узкого дикого чёрного угрожающего непонятного свой-ства, вроде тех, что ВРИМП видел на охотничьей входной двери.
И вот, кстати же, «плошки» оказались совсем не плошками, а чем-то совершенно деревянным непонятным и прелестным почему-то для ВРИМПа, но напоминали они языки болезненного безжизненного бледного пламени, и они даже шевелились аки маленькие костерки, и в каждом светящийся висел шарик, только вот в чём — в воздухе, счастье, вакууме или жидкости или в шаре он был подвешен? «Чёрт знает что. Чудеса», — подумал ВРИМП.
Но не это было самым худшим и холодным из того, что его ожидало, так впоследствии думал он.
Существо, которое влекло его к столу, а ВРИМП стоял уже у края стола, протиснувшись сквозь плотную и узкую, как будто стальную толпу, вернее, его протиснули сюда и притиснули к столу, так вот, в который? — во второй раз схватило ВРИМПа за руку, за ту же руку, и положило её на бледный язык пламени, таявший, тлевший неподалёку от ВРИМПа в каком-то квадрате, а стол был размерен на небольшие квадраты, и тут, ВРИМП только заметил это, в каждом своё сочетание знаков, ВРИМП чуть было не подумал: «звуков, наверно», — и ВРИМП ощутил зело всею — непонятно? — кожею своею, и причём не только руки, но и всего, наверное, своего тела и счастья, как бедный язык шевелится под его потной клешнёю. «И он живёт, и он и язык» — эта мысль внезапно просверлила, и не только мозг, но и сердце ВРИМПа, и он даже пошатнулся, и чуть было не опёрся на стол, но вовремя обрёл равновесие и, почему-то, именно, прикосновение ко столу странно пугало его, и что-то, эти ли белые шары, то ли чёрт знает что, вошло в него, исчерпав, и сначала сердце вспыхнуло нестерпимым сиянием, и вот потом и всё вокруг поплыло перед его глазами гласными, перед его таким внутренним или эдаким внешним взором. И ВРИМП потом никогда не смог забыть это чудовищное ощущение, и он не мог и вспомнить его, как ни странно это. И существо передвинуло его руку, судорожно сжавшую этот холодный пламень, из этого квадрата в другой — и он увидел себя стоящим на зелёной лужайке, вокруг пестрели цветы и летали бабочки, и грозный воздух, как говорили раньше, был напоён пёстрым ароматом весны. Синело небо. ВРИМП зашагал по лужайке в неясном для себя направлении. Вдалеке виднелась, окутанная какой-то дымкой, опушка — лужайка-то была большая. И вот тут он увидал двух женщин, стоявших неподалёку друг от друга, как выстрел, и неподалёку от него, ВРИМПовых, примерно, шагов двести или триста, и непринуждённо и было между ними тремя это примерное и камерное расстояние, между каждым из них. Одна была в бледном белом, как луна или лунь, другая в чёрном, как ночь. И та, что в белом, смотрела в сторону — на лес, что ли? — и та, что в чёрном, смотрела прямо на ВРИМПа, глаза её были темны и непоправимы и вычурны и непроницаемы, и он никак не мог сосредоточиться на выражении её лица, точно такое впечатление, что её лицо было лишено, как вышина, всякого выражения. Тем не менее, ВРИМП поспешил к ним, и, но, и он почуял, что ноги его несут и куда-то в сторону и вот он уже проваливается в какой-то колодец, где ну очень много воды, и он захлёбывается и тонет, и он успевает заметить, что вот, что чёрная женщина отвернулась от него, а белая наоборот. Ну нет, нет, его никто не заметил, это не то, и дело не в этом, — вулканически думает ВРИМП, — и просто это две механические куклы, и он проваливается в какое-то техническое механическое забвение.
Тут, в этом забвении, ему кажется, что его душат корни какие-то ползучие, как вьюны, или растения. И он понимает, что это сон, и он просыпается, и он понимает, что это сон, и он просыпается, и он сидит на скале, и совсем рядом, у подножья скалы, глухо гулко шумит, вздыхая, вязкое море, рядом кто-то, назовём, как глупость, этот сон вставной новеллой:
Разговор с морем
«Мы увидим, как руины, как всё это начинается и происходит», — говорит ему кто-то. «Ничего», — думает почему-то ВРИМП и отвечает: «Ты думаешь?»
— Я уверен в этом.
«Я не уверен», — бормочет горько ВРИМП.
— Это ничего.
«О чём же он это сказал? — опять решает ВРИМП и спрашивает: — Что ты здесь делаешь?»
— Да ничего. Ты любишь сидеть и слушать наизусть шум моря?
«Я люблю!» — чуть ли не кричит развязно ВРИМП.
— Вот и я тоже. Отчего же ты не пришёл ко мне раньше? Я тебя ждал.
«Я был занят», — гулко говорит ВРИМП, отлично и отчаянно понимая, что врёт.
— Неправда. Впрочем, можешь врать. Тут можно всё.
«Всё? — сипло говорит ВРИМП, глотая слоги. — Никак я не могу в это беспрекословно поверить».
— Ты и не верь, — отвечает тот. — Хочешь, сказку расскажу?
«Расскажи», — жутко, чуть ли не по-змеиному шипя, шепчет ВРИМП.
— Жили-были три ясных сокола в горе, и точили они топоры, и выходили они из горы, и были они мо́лодцами, и присматривались они к самым буйным прекрасным и белым стоящим деревьям, выбирая, и нужно было им это срочно, так как спешно и быстро нужно было огонь кормить в горе, и выбрали они одно древо, и оно с ними надменно заговорило: «Зачем вы хотите срубить меня?» — и они отвечают: «Не твоё дело»; древо снова молвит им: «Уходите отсюда», — они стоят, и не уходят, и готовят свои буйные топоры, и тут поднялся синий ветер, и началась буря, и гору с корнем унесло, как будто языком, как костлявым, корявым горячим коровьим слизало. Мне больше нечего сказать. Разве то, что славные братья так и стоят и деревянные зелёные топорища в руках их рассыпались в прах и истлели и металл упал на землю и превратился в металлургическое металлическое божественное озеро чудодейственное, которое сияет металлическим блеском, и оно даже кажется кому-то солнцем.
Тот замолчал и, потом, запел, и ВРИМП не мог понять ни слова из этой песни.
И тут он снова видит себя на зелёной лужайке окружённым травой, и он пугается, мечется, и белая неподвижная женщина смотрит на него, и он немеет, и он никогда не мог вспомнить этот хищный возглас, который вырвался у него, припомнить этот взгляд, который её, который вонзается в него будто тысячи острых ледяных буйных булавок и молчащих веских иголок, и он проваливается в какое-то подземелие тяжёлое — так ему показалось, тогда, — и тут чует окружённым себя, охваченным, как огнём, матёрыми существами непонятного толка, и он снова вполне понимает, что они то ли хотят его силы, то ли кровь его прельстила их, и тут картинка будто экран под воздействием притягательной магической неведомой силы как будто рассыпается на куски моментальные мельтешащие мельчайшие, и он чует себя и в темноте — ах! — и это медное пространство неведомо ему, и оно, одновременно, строго странно, притягивая, напоено, наполнено и нестерпимым сиянием. «Звёзды?» — нестерпимо думает он и уже тут же ощущает, как — что? — под ним кто-то нестерпимо уже как будто кричит, как будто шевелится. И он чувствует и понимает, что он сельский чёрт Вакула и летит куда-то на иноземце. Куда он летит? И тут он видит перед собою Полярную звезду, и она манит его к себе, как свобода, и он летит именно к ней, и, тут, вдруг, звёзды как будто начинают, как причина, маячить, кричать, сыпаться мелким злобным дождём, и он стремглав падает на Землю, и он летит к Земле.
Иноземец пропал.
И ВРИМП очнулся, и было темно, глухо, сыро, и тихо шумел прибой, и он лежал на обрыве, на скале над морем, и стоял туман, было ли то раннее утро? — ли ранний вечер, но, судя по тому, что звёзды гасли и луна бледнела, всё-таки утро было.
И я забыл сказать, что ВРИМП жил во приморском городе.
И он поднялся и, пошатываясь, побрёл, надеясь найти хоть какой-то, как угол, путь добрый хоть куда-то домой. Вдали оказалось шоссе. Когда он дошёл до него, как до черты, до шоссе, уже совсем рассвело. И он побрёл по пустынному шоссе, и, не надеясь поймать какую-нибудь хоть-хоть машину. И вдалеке маячили городские: телеантенна, — туман-то уже рассеялся, растёкся, растаяв, отождествив её с чем-то вполне осязаемым и уязвимым, — купол — очарованный перевёрнутый котлован, колокольни и на котле-холме бывший белый барский дом, ныне ставший домом для призрения престарелых. Тут его оглушили, и так неожиданно и совершенно, зевок, зов, гудок неслышно неспешно подъехавшего авто. Это была машина, как молния, из соседственного исторического и тропического и сочувственного городу теоретического рыбхозяйства, вёзшая, если не мёртвую, то можно сказать, то вроде бы живую ещё рыбу для продажи, конечно же.
И шофёр даже не мог долго и люто поверить, что ВРИМП был здесь один, без денег, бродяга, и сидел, один, он в «Ясном солнышке», и вот, тут он, конечно, можно сказать, километров за пятнадцать-девятнадцать-двадцать от этого, оговорился — бреда — бара, чёрт бы его подрал. И потом ведь шофёр долго, до икоты, хрипло и устало смеялся и сипло говорил, что пить надо куда меньше ему, т. е. ВРИМПУ, — «и надо закусывать её, по-русски, как водку, — жизнь эту!» И ВРИМП молчал и даже не подавился и даже ментально не мечтал о том, чтобы поделиться с ним своими страхами, сомнениями, стенаниями и шизофреническими сновидениями, страданиями, ведь то, что произошло с ним, несомненно, было тягостно во сне, как наяву, рыдая. Потом он робко сказал шофёру, что ему, т. е. ВРИМПу, кажется, что будто рыба будто стучится, как мельтешит, в металлические мечты, нет, стены инертной цистерны, и, но, конечно, правда же — что-то гулко ухало в ушах у ВРИМПа, конечно же, и только и только его томная толковая тёплая, голодная кровь. И шофёр, не ёрничая, ничего же не ответил ВРИМПу, и покачал головой и даже, как будто не включая зажигание, а лишь только выдернул из флегмы — вздёрнул бровь, как будто по-ставил что-то на бок, и посмотрел на ВРИМПа, и потом улыбнулся и уже включил «Радио Шансон» и стал подпевать холодно «русскому-народному-блатному-хороводному».
ВРИМПа высадили у трамвайной остановки, и шофёр строго и настрого оговорил и настаивал и наказал ему больше не пить. Потом ВРИМП добирался-добрался на попутных трамваях домой и завалился спать.