Воспоминания
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 15, 2013
Лев
Петрович Николаев родился в 1898 году в
Таганроге. Антрополог и анатом, специалист в области биомеханики и
протезирования, доктор медицинских наук, профессор. Сын известного
философа-толстовца П. П. Николаева, в 1904 году эмигрировавшего во Францию. Вырос
в Ницце. Учился на естественном, затем на медицинском
отделении Парижского университета. Вернувшись после Февральской
революции 1917 года в Украину, окончил Харьковский медицинский институт (ныне —
университет). В 1924–1936 гг. заведовал кафедрой анатомии Харьковского
университета, с 1929 года — отделом биомеханики Харьковского НИИ ортопедии и
травматологии. Автор фундаментальных исследований в области динамики
физического развития населения Левобережной Украины, работ по научной
стандартизации одежды и обуви. Изобретатель нескольких антропометрических
приборов. С 1936 года (в ходе административного разгрома харьковской
антропологической школы) вместе с женой, известным антропологом О. В.
Недригайловой-Николаевой подвергался репрессиям. В 1941–1943 гг. пережил
фашистскую оккупацию Харькова. В качестве заведующего музеем кафедры анатомии
Харьковского мединститута добился выдачи для музея немецкой охранной грамоты,
сохранив от уничтожения музейный архив, библиотеку и уникальные препараты. Умер
в 1954 году.
В «їП» № 11 опубликован дневник Льва Николаева
1936–1937 гг. «Во власти фанатиков. Дневник советского профессора», в № 12 —
«Под немецким сапогом. Выписки из дневника: октябрь 1941 г. — август 1943 г.».
Публикатор — Сергей Курганов (Харьков), внук Л. Николаева.
О положении
советских рабочих на каторге в Германии
Будучи в Германии, я находился в таких условиях, при которых вести дневник невозможно: как и все иностранцы, я был объектом слежки, и агенты гестапо несколько раз в моё отсутствие делали обыски в моей комнате. Я замечал это потому, что укладывал мои вещи в чемодан в определённом порядке, ключ от чемодана находился у меня в кармане. Между тем, когда я открывал чемодан, я констатировал таинственную перестановку моих вещей. Было очевидно, что кто-то без меня лазил в чемодан и проверял его содержимое. При таких условиях было бы, конечно, безумием вести какие-либо записи. Зато сразу после моего возвращения в Харьков я по памяти описал все главнейшие события, происшедшие во время этой поездки. Считаю не лишённым интереса привести некоторые выписки из моего отчёта о путешествии в Берлин и о пребывании там в течение полутора месяца.
Поездка в Германию
В один из последних дней марта 1942 года я явился на Панасовскую улицу 1, № 1, где находился сборный пункт рабочих, отправляемых в Германию. Меня встретил ассистент д-ра Вернике д-р Гроте и передал мне лекарства и бинты для оказания медицинской помощи рабочим во время путешествия. Я предполагал, что он мне передаст большую поклажу. К моему удивлению, все лекарства и перевязочный материал вместились в обоих карманах моего пальто. Лекарства состояли преимущественно из таблеток малоизвестных немецких патентованных средств. Когда я спросил доктора Грота, почему он даёт мне так мало лекарств, он ответил:
— Ведь рабочие здоровы. Они прошли через медицинскую комиссию. Значит, большого количества лекарств всем не нужно. Я вам дал таблетки против головной боли, желудочных болей, кашля и поноса. Кроме того, возможно, что в течение пути вам придётся сделать две или три перевязки.
Д-р Гроте познакомил меня с начальником транспорта — малорослым коротконогим немцем, которого мы называли «герр гауптман». Вскоре после моего прихода рабочих построили в ряды, и мы отправились на вокзал. Всех рабочих было около тысячи человек.
На вокзале нас ожидал транспорт, состоявший из теплушек. В каждую теплушку втискивали по 60–65 человек с вещами. В каждом вагоне находились, кроме того, вооружённые конвоиры.
В поезде был один маленький вагон третьего класса, наглухо разделённый на две части. В одной из них поместились офицеры, а в другой — их денщики и два немки-черноработницы, ехавшие в Германию.
Сперва герр гауптман велел мне сесть в отделение офицеров. Однако, эти последние запротестовали, что им придётся сидеть рядом с русским, и герр гауптман поспешил перевести меня в отделение денщиков.
— Вам здесь будет спокойнее, герр профессор, — сказал он.
В этом он был вполне прав, так как немецкие офицеры держали себя по отношению ко мне крайне вызывающе и заставляли меня менять несколько раз место, пока я не очутился рядом с постоянно открывающейся дверью, от которой сильно дуло.
Д-р Вернике и д-р Гроте сказали мне, что всех участников этого путешествия будут сытно кормить. Я им поверил и имел глупость не взять с собой никаких продуктов питания.
Поезд долго стоял в Харькове. Ещё до его отхода меня вызвали, чтобы оказать медицинскую помощь одному рабочему, лежавшему без сознания на платформе. К моему удивлению, я констатировал, что это был приступ резкой сердечной слабости на почве длительного голодания. Я посоветовал оставить этого рабочего в Харькове и дать ему окрепнуть.
Поезд тронулся часам к семи. Он ехал исключительно медленно, и понадобилось три часа, чтобы добраться до Люботина. Мы ехали по маршруту Полтава—Кременчуг—Житомир—Ковель. На следующее утро во время одной из длительных остановок на какой-то станции я сделал обход вагонов. Больных почти не оказалось, но все рабочие жаловались на то, что они страдали от голода и от холода. В товарных вагонах, где они находились, не было соломы, не было печки. Дуло из всех щелей. Кроме того, некоторые часовые не разрешали рабочим выходить из вагонов, так как они опасались побегов. Этот факт ясно говорит про то, что большинство рабочих ехали в Германию не до-бро-вольно, а по принуждению. Рабочие страдали от жажды: вода на станциях была, но доступ к ней был запрещён.
В течение восьмидневного пути четыре дня мы вовсе не получали пищи. В те дни, когда её раздавали, рацион состоял из двухсот пятидесяти грамм хлеба в сутки, супа из кореньев без картошки и желудёвого кофе, конечно, без сахара. На третий день пути во время обхода вагонов выяснилось, что больных чрезвычайно много. В холодных вагонах многие рабочие простудились. Появились бронхиты, ангина, грипп. Вскоре многие стали страдать и поносами. Я быстро раздал все те лекарства, которыми меня снабдил доктор Гроте, и оказался лишённым возможности оказывать медицинскую помощь. Согласно желанию рабочих, я обратился к герру гауптману с просьбой достать соломы, дать разрешение всем рабочим выходить из вагонов, снабжать их водой и, наконец, достать мне лекарства. Герр гауптман был очень недоволен тем, «что я вмешиваюсь не в своё дело». Он пообещал удовлетворить просьбы рабочих, но и не подумал сдержать своих обещаний.
Некоторые солдаты обращались с рабочими исключительно грубо. Я видел несколько раз, как немецкие конвоиры били русских рабочих. Например, на одной станции несколько рабочих, мучимых голодом, пошли на базар, расположенный рядом с вокзалом. Это заметили немцы и стали избивать беглецов. Я помню, как один рабочий, успевший променять свою рубаху на кусок хлеба, возвращался и по дороге натолкнулся на немцев. Немец стал его бить, а рабочий, боясь, что солдат отнимет у него хлеб, запихивал себе огромные куски хлеба в рот и жадно их проглатывал, пока немец его бил по спине.
В Ковеле герр гауптман заявил мне, что дальше ехать по намеченному маршруту невозможно, так как продовольствия на станциях по линии Ковель—Варшава—Берлин для нашего транспорта не заготовлено. Поэтому он решил повернуть на юг.
— Мы доедем до города Тарнова, — сказал мне герр гауптман. — Там мы сутки отдохнём, выкупаемся, получим хороший паёк и затем переедем германскую границу и доедем до места назначения.
В течение всего пути герр гауптман хранил в тайне, каково будет это место назначения.
В Тарнове на вокзале нас встретил гражданский подрядчик, немец огромного роста, с омерзительным зверским лицом, с жирной шеей и громадными кулаками. В руке он держал палку. Герр гауптман сдал нас всех подрядчику и велел нам выстроиться рядом с вокзалом. Затем под конвоем немецких солдат подрядчик повёл нас в баню.
Покидая нас, герр гауптман вручил подрядчику свой чемодан. По простоте душевной я решил, что подрядчик сам понесёт этот тяжёлый чемодан, так как у всех рабочих в руках и на плечах находились всевозможные сундучки, баулы и мешки. Но подрядчик и не подумал нести тяжёлый чемодан. Он оглянулся и увидел, что на привокзальной площади играют несколько мальчишек-евреев лет одиннадцати или двенадцати. Он поманил пальцем одного из них, сказавши при этом «Пож!» Когда мальчик доверчиво подбежал к нему, немец дал ему поощрительный щелчок в нос и вручил ему чемодан. Мальчик был щупленький и бледненький. Силёнок у него было мало. Он с трудом поднял чемодан и с большими усилиями стал тащить его. Это увидел один русский студент-медик, который находился среди рабочих. У него по дороге украли вещи, и он ехал в Германию налегке. Он подошёл к мальчику и взял у него чемодан.
Подрядчик вёл нас по людным улицам. Люди с ужасом смотрели на нас, ибо многие из рабочих были одеты в обветшалые пальто с облезлыми воротниками и в меховые шапки, каких не носят заграницей.
Когда мы дошли до площади, на которой находилась баня, подрядчик обратился ко мне. Герр гауптман рекомендовал меня этому подрядчику, который знал, таким образом, что я немного владею немецким языком.
— Вот что, герр профессор, — сказал он, — вон то здание на той стороне площади — это баня. Бегите туда и предупредите, что сейчас туда прибудет транспорт, состоящий из девятисот сорока русских рабочих. Ну, бегите живо.
Страдая сердечной слабостью на почве длительного голодания и бронхиальной астмой, я бегать не могу. Кроме того, у меня в руках был чемодан, который я нёс с трудом. Тем не менее, я сделал большое усилие и пошёл быстрым шагом в сторону бани. Вдруг слышу, что немец кричит мне вдогонку:
— Ну, если вы так будете идти, так мы, пожалуй, придём раньше вас. Я вам сказал: бегите.
Несмотря на одышку, я побежал. Запыхавшись и еле переводя дух, я добежал до бани и выполнил поручение подрядчика. Когда рабочие прибыли в баню, им стали раздавать хлеб, нарезанный кусками. Некоторые голодные люди умудрились получить по два куска, а для некоторых, пришедших последними, хлеба уже не оказалось.
В первый раз в жизни я видел такую «баню». Выяснилось, что воды нет, и «купание» заключалось в следующем: человек двадцать рабочих вводилось в комнату со скамьями. Они должны были снять рубахи, побить на себе вшей и поискать вшей в голове соседа. На этом «купание» заканчивалось, и рабочие надевали на себя ту же грязную рубаху, так как раскупоривать свои чемоданы не разрешалось.
Подрядчик предложил мне «выкупаться», но я отказался это сделать. Подрядчик поручил одному из своих помощников следить за дальнейшим «купанием» рабочих, а сам отправился в общежитие, куда вскоре должны были прибыть и рабочие. Обе немки-черноработницы и я отправились вместе с ним. Нам пришлось пройти через гетто, т. е. через квартал, отведённый для евреев. Ни один немец или поляк не имел право войти в магазины или дома этого квартала. Общежитие оказалось в двухэтажном доме, в котором раньше помещалась школа. На втором этаже рядом с лестницей находилась комната, предназначенная для медицинских осмотров. В этой комнате подрядчик приказал расположиться обеим немкам и мне. В комнате стояли большой стол и четыре деревянные койки без матрацев и соломы. Они были покрыты досками.
Рабочие приходили партиями через довольно большие промежутки времени. Они занимали комнаты на втором этаже и устраивались прямо на голом полу, так как комнаты были совершенно пустые. Нам раздали каждому по полкотелка супа из кореньев без картофеля.
Часам к одиннадцати ночи, когда я уже расположился на моей койке, несколько очень возбуждённых рабочих явились ко мне с прось-бой переговорить с подрядчиком. Им негде было устраиваться в комнатах, так как все места на полу были заняты. Между тем, немецкие солдаты запрещали им стоять с вещами в коридоре. Кроме того, часть рабочих жаловалась на то, что они не получили супа и были очень голодны.
Я пошёл на первый этаж объясниться с подрядчиком. Он начал на меня кричать и стучать кулаками. Лицо его побагровело от натуги и стало ещё отвратительнее. Теперь он уже не величал меня титулом «профессор».
— Врут они, — кричал он, — они все получили всё то, что им полагалось. Суп был роздан всем.
Когда я стал настаивать, он стукнул ещё раз своим кулачищем по столу и крикнул:
— Хорошо, вы говорите, что тридцать семь человек не получили супа. Давайте их всех сюда, вниз. Я сам с ними поговорю.
Полагая, что эти слова означают согласие выдать новые порции супа, я сказал рабочим:
— Граждане, те тридцать семь человек, которые не получили супа, должны с котелком спуститься вниз.
К моему удивлению, на первый этаж спустилось не тридцать семь человек, а добрая сотня, так как люди были голодны и решили, что раз будут ещё раз раздавать суп, то почему бы им не получить ещё порции.
На первом этаже они стали гуськом в очереди в ожидании раздачи пищи. Хвост с каждой минутой всё удлинялся. В эту минуту из своего кабинета вышел подрядчик. Он держал палку в своих руках. Когда он увидел длинную очередь, он выругался по-немецки и стал орать:
— Суп все получили. В кухне больше супа нет. А вы все русские дармоеды и свиньи.
Вдруг он накинулся на рабочих с палкой и начал их бить по спине, по голове, словом, куда попало. Перепуганные рабочие бросились бежать по лестнице вверх, а разъярённый подрядчик преследовал их с палкой.
В это время наружная дверь открылась, и появилась новая партия рабочих, численностью в двадцать пять — тридцать человек. Они только что пришли из бани, и было очевидным, что они-то супа никак ещё не могли получить. Таким образом, было очевидно, что слова подрядчика о том, что все рабочие получили всё то, что им полагается, неверны.
Я вернулся в комнату очень взволнованный тем, что я явился невольной причиной этого избиения. Я лёг на твёрдую койку и только что начал успокаиваться, как вдруг в дверь комнаты опять постучали.
Открываю дверь и вижу человека средних лет, одетого с иголочки. Он оказался поляком. Я заговорил с ним по-французски, по-немецки, по-русски, по-украински, но он упорно отвечал по-польски. Я с трудом понял, что он врач и пришёл осматривать больных, имеющихся среди рабочих. Я ему заявил, что я тоже врач и вечером уже осмотрел больных. Но он на это никак не реагировал.
Несмотря на позднее время — было уже больше двенадцати часов ночи, — я оповестил рабочих о том, что пришёл польский врач. Тем временем поляк облачился в белоснежный халат и достал фонендоскоп. Он, очевидно, считал, что ему придётся осмотреть двое-трое больных и доказать этому русскому оборванцу (т. е. мне), что польская медицина стоит неизмеримо выше какой-то там советской медицины. Он сделал знак, чтобы пустили в комнату первого больного. Дверь открылась, и в комнату ввалилось человек тридцать, а вне комнаты оставалось ещё около полусотни больных. Когда весть облетела рабочих о том, что появился польский врач, у всех возродилась надежда, что он признает больным, в худшем случае назначит хорошее питание и в лучшем случае отправит обратно в Харьков, и поэтому больные и небольные повалили к нему на приём.
Польский врач опешил, а затем он внезапно приобрёл дар русской речи. Он быстро снял халат, а когда его спросили, будет ли он принимать или нет, он ответил на сносном русском языке:
— У вас есть свой врач. Я не хочу вмешиваться в его компетенцию. Обратитесь к нему.
Затем он быстро исчез. Это — очень характерный факт. Мне пришлось убедиться и на этот раз и раньше, что некоторые националистически настроенные поляки принципиально не разговаривают по-русски, хотя они с детства знают этот язык.
Остальная часть ночи также прошла без сна. У моей двери расположился молодой парень лет двадцати пяти, и каждые десять минут он стучал кулаком в дверь и заявлял, что он болен. Я его осмотрел и ничего не нашёл. Парень твердил: «Хочу обратно в Харьков!»
Я ему объяснил, что от меня не зависит отправить его в Харьков, но он продолжал настаивать.
Под утро он начал симулировать психоз и стал колоть себе руки булавкой. Немецкие солдаты, чтобы его успокоить, стали давать ему оплеухи. Я потребовал у подрядчика, чтобы он вызвал местного врача, так как у меня лекарств нет. Пришедший польский врач, посмотревший на меня с глубоким презрением, впрыснул больному ампулу морфия и отослал его в местный госпиталь. Сделать это я не мог, потому что у меня не было ни шприца, ни морфия, и я не имел права направлять кого-либо в местную больницу (за исключением больных с очень высокой температурой).
Одна из немок, которые ехали со мной в одном вагоне от Харькова до Тарнова и которые жили в этом городе в одной комнате со мной, предупредила меня, что за мной ведётся постоянная слежка, и что во время путешествия помощник герра гауптмана несколько раз допрашивал их относительно того, что я говорю и делаю. В Харькове эти нем-ки служили черноработницами в гестапо, и они мне рассказывали, как немецкие жандармы бьют и истязают советских людей. После этой беседы я стал вести себя более осторожно и избегать всяких разговоров с немецкими солдатами и с рабочими, среди которых могли быть провокаторы.
Второй день пребывания в Тарнове мы просидели без пищи в ожидании отправки нас на вокзал. К четырём часам дня нас выстроили около здания, и мы с вещами отправились на вокзал. По дороге ко мне подошли несколько польских врачей и узнавши по красному кресту, что я врач, обратились ко мне с расспросами на русском языке. Однако, не прошло и двух минут, как к нам подошёл полячок малого роста и заявил польским врачам, что со мной разговаривать нельзя. Поляки пожали плечами и ушли. На вокзале мы тщетно прождали два часа отправки поезда. Явившийся на вокзал герр гауптман заявил, что мы ещё сутки пробудем в Тарнове. Продрогшие и голодные, мы вернулись скорым шагом в общежитие. У парадной двери произошла толкотня, так как каждый хотел проникнуть поскорее в тёплое помещение. Немцы и польские шпики, охранявшие нас от контакта с населением, ругали нас:
— Руссики швайне. Быдло.
Нас накормили супом с кореньями лишь на следующий день. Часам к 11-ти утра мы отправились на вокзал и были погружены в особый, ожидавший нас, состав. Этот поезд состоял из малюсеньких вагонов без коридора. В таких вагонах в Германии ездят охотники с собаками, и отсутствие коридора объясняется стремлением предотвратить грызню собак. В каждое отделение могли войти максимум 8 человек. Между тем, немцы впихали в каждое купе по 12 рабочих с вещами. Восемь человек могли сидеть, держа вещи на коленях, и четверо должны были стоять. На этой почве от переутомления было много обмороков.
Поезд тронулся и полетел с большой скоростью. Мы пролетели мимо станций, не останавливаясь. На очень крупных станциях делались остановки на 2–3 минуты, но конвоиры не выпускали рабочих из вагонов, и те целые сутки ужасно страдали от жажды. В пределах Германии на вокзалах начала встречаться лишь «чистая» публика. Нем-цы, одетые с иголочки и дожидавшиеся скорого поезда, смотрели на нас, как на диких зверей.
Почти без остановок мы доехали до Берлина. Там нам дали возможность умыться под железнодорожными кранами и напиться воды. Затем под вечер мы были направлены в лагерь предварительного заключения (иначе я не могу его назвать) километрах в 30 от Берлина. Там я пробыл вместе с рабочими на голодной пайке в течение двух суток. Через день рано утром мы были погружены в невероятной тесноте в вагоны и отправлены на биржу труда в Берлин. Тут я расстался с данной партией рабочих. Знаю, что их отправили в баню, а затем распределили по «трудовым» лагерям, которых в Берлине, по-видимому, много. Физические испытания последних восьми дней были для меня настолько тяжёлыми, что по приезду в Берлин я заболел ангиной с абс-цессом в горле. Я провалялся я постели около двух недель. А числа 17-го или 18-го апреля я получил повест-ку явиться в Отдел Здравоохранения Министерства по делам восточных областей (Ostministerium) 2. Там же меня принял некий доктор Фаст, который вначале убедился, что я говорю немного по-немецки. Затем обнаружилось, что он прекрасно знает русский язык, женат на русской женщине и давно жил в России (судя по его возрасту, он мог там жить только при совет-ской власти). Доктор Фаст повёл меня к начальнику отдела здравоохранения, доктору Гарольду Вегнеру, который оказался не кем иным, как сыном харьковского профессора Карла Фёдоровича Вегнера, заведовавшего в 1920–1926 гг. Харьковским медико-механическим институтом 3. В периоде 1920–1922 гг. я служил ординатором в этом институте, и, таким образом, я работал под руководством профессора К. Ф. Вегнера. Я был хорошо знаком с членами всей его семьи и, в частности, с Гарольдом, которому тогда было лет 12–13. В Харькове хорошо известно, что профессор Вегнер происходит по матери из еврейской семьи. Поэтому для меня непонятно, каким образом Гарольд Вегнер умудрился стать членом фашистской парии и занять крупный пост. Благодаря этому неожиданному знакомству мне посчастливилось попасть в «трудовой» лагерь, куда я был направлен Вегнером на лучшем положении, чем остальные русские врачи, посылаемые в Германию для сопровождения транспортов, а именно — мне было предоставлено право жить вне лагеря и приходить туда только на определённое количество часов. Когда я сказал, что я хотел бы вернуться Харьков, Вегнер мне заявил, что, судя по моему делу, которое им переслали из Харькова, я — безработный, а поэтому отослать обратно он меня пока не может. 20 апреля д-р Фаст повёз меня в лагерь, находившийся в рабочем предместье Берлина — в Нейкельне. В этом лагере за колючей проволокой томились около 270 советских рабочих. Они прибыли из Харькова ещё в январе 1942 г. с первым транспортом. Доктор Фаст познакомил меня с директором завода, толстым, жирным бритым нем-цем по фамилии Зандер.
Этот Зандер отправился вместе с доктором Фастом и со мной в русский лагерь, расположенный на Гренцаллее в десяти минутах ходьбы от крупного автомобильного завода 4, в котором русские рабочие должны были работать по 12 часов в день (с раннего утра и до темноты).
«Трудовой» лагерь был окружён двумя рядами колючей проволоки. Рабочие жили в деревянных бараках. В лагере было чисто, но режим в нём был тождественен с каторжным. За малейшее возражение — битьё по физиономии или карцер.
В одном из бараков мы натолкнулись на одного русского рабочего (остальные в это время работали на фабрике). Зандер с удивлением посмотрел на этого рабочего, который был весь отёчный (голодные отёки) и еле держался на ногах.
Зандер спросил сопровождавшего нас полицейского:
— Почему это чучело находится в лагере, а не на работе?
— Фельдшер дал ему освобождение, — ответил полицейский. — Этот человек говорил, что не в состоянии работать!
— Он лжёт, — безапелляционно заявил директор. — Это отъявленный лентяй и симулянт. Скажите старику (так директор называл фельдшера), чтобы он завтра отправил его на работу.
— Jawohl! — ответил полицейский.
В этот момент директор вспомнил о моём присутствии.
— Впрочем, доктор, — сказал он, — завтра вы уже будете осматривать больных и сами решите, что нужно сделать с этим человеком. Но имейте в виду, что таких лодырей нужно заставлять работать, а то они будут вечно жаловаться на разные болезни. Ничто так не помогает излечиться, как работа.
Я посмотрел на его упитанную морду и подумал: «Если бы применить этот принцип к тебе, когда ты чувствуешь себя больным, интересно, что бы ты запел…»
В лагере я заметил ещё несколько человек, худоба которых и ободранная одежда позволяли определить, что это не немцы, а украинские рабочие.
Я спросил директора, что они здесь делают.
— Видите ли, — ответил он, — это те люди, которых на сегодняшний день фельдшер признал больными. Их обычно бывает около десятка. Мы их оставляем в лагере и используем для различных работ на кухне, по очистке уборных, для подметания двора и т. д. Вот, например, посмотрите на этого мальчика. Он бездомный сирота. Зовут его Персис. Ему ещё нет шестнадцати лет, а выглядит как двадцатишестилетний. Когда он прибыл к нам, он никогда не улыбался. Мы его подкормили, использовали для работы в лагере. И теперь он начинает изредка улыбаться. Не правда ли, Персис?
Мальчик, около которого мы остановились, был худ и бледен. Он с трудом держал в руках метлу. Он не подметал, а махал метлой по земле. Директор избрал его объектом своих демонстраций многочисленным комиссиям, посещающим лагерь. Персис должен был служить доказательством гуманного отношения дирекции к украинским рабочим. Мальчику внушили, что он должен улыбаться.
Поэтому и на этот раз Персис, услышав, что господин директор назвал его по имени, сделал попытку изобразить на своём лице улыбку. Но какая это была жалкая улыбка!
— Вот видите: он улыбается! — торжественно заявил директор.
Как выяснилось для меня позже, немцы, убедившись, что Персис настолько хил и слаб, что никакой работы на фабрике выполнять не может, решили его использовать в лагере для подметания двора, для демонстрации комиссиям как доказательство их гуманности, а главное, для подслушивания разговоров рабочих. Мальчик не устоял против соблазна получать лишнюю порцию супа, и за это полицейский, знающий русский язык, приучил его пересказывать ему по вечерам всё виденное и слышанное в течение дня.
Такими способами они осуществляли духовное воспитание ребёнка, развращая его и приучая к выполнению профессии шпика.
Доктор Фаст похвалил чистоту лагеря, порядок и опрятный вид амбулатории. Зандер был очень честолюбивым, и эти похвалы, видимо, доставляли ему удовольствие. На его жирном лице появилось самодовольное выражение.
— Да, — ответил он скромно, — этот лагерь может считаться образцовым. Я не щажу средств для его содержания. Например, недавно мы приобрели зубоврачебное кресло и бормашину.
Директор, конечно, забыл упомянуть, что это кресло и бормашина были никому не нужны, так как не было зубного врача, не было соответствующего инструментария и медикаментов, и никто не думал о том, чтобы их выписать…
На следующий день в восемь часов утра я явился на работу. Директор принял меня очень любезно и послал меня в столовую (так называемую «кантину») с приказом меня накормить. Затем я отправился в лагерь.
Там я увидел зрелище, которое меня потрясло. Меня ожидали полтора десятка больных, еле державшихся на ногах от слабости. Полицейский, говоривший по-русски, небрежно сказал мне:
— Когда узнали в лагере, что придёт русский врач, на приём захотела записаться чуть ли не половина всех рабочих, но я почти всех отправил на работу, потому что это — явные «симулянты».
Я попросил его не делать этого и допускать ко мне большее число людей.
— Но я не могу этого сделать, доктор, — сказал полицейский, — ведь тогда пострадает работа на фабрике, и мне будет нагоняй от директора.
Мы с ним условились, что впредь он будет допускать ко мне по двадцать — двадцать пять человек.
Я осмотрел больных. Почти все были резко отёчными и обессиленными от длительного голодания. Конечно, для большинства это голодание началось уже в Харькове, но в лагере питание не улучшилось, и поэтому голодные отёки ещё усилились, тем более, что приходилось много работать.
В течение января и февраля 1942 г. я сам был резко отёчным и страдал от последствий количественного и качественного голодания и поэтому вполне мог оценить, насколько трудно человеку работать в таком состоянии. Я попробовал подбодрить несчастных и при этом совершенно упустил из виду, что каждое моё слово берётся на учёт и доводится до сведения директора.
— Держитесь крепко, — говорил я больным. — Не всё же время вы будете в плену. Надо продержаться год, ну два. Подбодритесь!
Эти слова были через некоторое время переданы директору. Впрочем, разговаривать с рабочими мне почти не приходилось, так как на медицинском осмотре присутствовал полицейский, умевший говорить по-русски.
С рабочими он обращался очень грубо. При мне он, видимо, сдерживался.
— Скажите им, доктор, — говорил он, — чтобы они не прибавляли воды к супу. А то каждый день я наблюдаю, как они идут на кухню, берут горячей воды и разбавляют ею в два-три раза пищу. Это им раздувает животы и больше ничего.
— А зачем вы это делаете? — спросил я рабочих. Они не решались ответить при полицейском и говорили:
— Да так, по несознательности. Люди мы тёмные.
Наедине они мне объяснили, что они разбавляют пищу двумя-тремя литрами воды для того, чтобы в меньшей степени испытывать голод.
— Вода растягивает брюхо. Оно как будто и легче становится: не так голодно.
— Не делайте этого, — говорил я им, — это вредно. Ведь у вас и так отёки. Такое огромное количество жидкости, да ещё при обилии соли, благоприятствует образованию отёков и выделению огромного количества мочи. Это обременяет и без того слабое сердце.
Рабочие стали у меня просить папирос. Выяснилось, что для них отпускаются папиросы и табак, хотя и в очень малых количествах, но дирекция предпочитала оставлять это курево себе. Курильщики мучились из-за отсутствия табака. За одну папиросу платили в лагере одну марку.
Вообще в лагере была сильно развита спекуляция и картёжная игра. Появились опытные спекулянты. На фабрике они доставали у рабочих иных национальностей папиросы и некоторые продукты питания и продавали их по огромным ценам обитателям лагеря. Эти спекулянты пристали и ко мне.
— Доктор, купите мне пачку папирос хотя бы за пять или за шесть марок.
Этих спекулянтов я сразу разгадал и категорически отказывал им. Но как устоять, когда больной начинает просить:
— Доктор, дайте папиросу. Верите, уже два месяца не курил. Мучаюсь, никак привыкнуть не могу.
Лично я не курю. Талоны на папиросы были у меня. Я купил папиросы и раздавал их больным по одной или по двум. Немец-фельдшер предупредил меня, что подобные раздачи запрещены, но я никак не мог ему поверить.
Что плохого в том, что я даю папиросу больному человеку? Ведь у немцев тоже принято предлагать друг другу папиросы. Я и не подозревал, что из-за этого у меня получится крупная неприятность.
В первый день я осмотрел всех явившихся ко мне больных и почти у всех нашёл серьёзные заболевания. Я не мог освободить их полностью от работы, но зато задержал их в лагере, т. е. перевёл на более лёгкую работу. С самого начала передо мной стал очень трудный и ответственный вопрос относительно симуляции. Среди 15 присланных больных было 2–3-ое, которые не представляли, по моему мнению, резких отклонений от нормы. Престиж врача должен был заключаться в том, чтобы с первого же дня уметь отгадать, кто симулянт, а кто нет. Иначе у меня впоследствии не было бы отбою от симулянтов, исходя из принципа, что вот, мол, Иванову удалось надуть врача, почему бы мне не попробовать.
Поэтому я решил в первый день проявить особенную строгость при отборе больных. Двум или трём я дал лишь суточное освобождение и на следующий день они должны были пойти на работу на фабрику.
На следующий день ко мне на приём явилось больше двадцати первичных больных. Я был в ужасе. Что мне делать? Дирекция настаивала на том, чтобы я всех гнал на работу. Лично я по совести не могу это сделать, так как люди — отёчные, им работать нельзя. Я опять оставил в лагере почти всех, кто явился ко мне на приём. Отправил на фабрику лишь двух или трёх человек, которые показались нем более крепкими, чем остальные.
Но тут случилось одно ужасное происшествие.
На третий день после работы, т. е. часам к 5-ти вечера, меня вновь вызвали по телефону в лагерь. Прихожу туда и холодею от ужаса: на койке лежит почти без дыхания один из трёх рабочих, которым накануне я дал лишь суточное освобождение. Он явно умирал. Лекарств у меня не было. В аптечке я нашёл лишь те патентованные немецкие средства, о существовании которых фельдшер узнал по рекламам в газетах и которые он приобрёл на собственные средства.
Я попросил полицейского сбегать в аптеку. Написал рецепт на кофеин и на камфору. Полицейский долго ездил по аптекам: не хотели ему давать эти лекарства, так как они были выписаны русским врачом, не имеющим права практики в Германии. Наконец, в какой-то аптеке смилостивились и выдали лекарства. Я впрыснул больному кофеин и камфору, поставил грелки, применил растирание, искусственное дыхание. Ничто не помогло. Он скончался при явлениях сердечной слабости — обычная смерть при последствиях длительного голодания.
Я был в отчаянии и упрекал себя в том, что, может быть, я виновен в его смерти: вопреки указам дирекции не следовало посылать его на работу.
Я стал задерживать в лагере почти всех больных, приходящих ко мне на приём. Через полицейского директор мне передал, что он удивлён и недоволен тем, что так много людей не выходит на работу. Я понял, что меня желают превратить в полицейского, и тогда же стал подумывать о том, чтобы уйти из лагеря, как ни ужасна была перспектива вернуться в голодный Харьков.
Очевидно для того, чтобы утешить меня, старик фельдшер сообщил мне, что это не первый случай смерти в лагере.
— До вашего прихода с января месяца, — сказал он, — умерло человек двадцать пять. Двое сошли с ума, и их пришлось отправить в больницу. Один сбежал, и его так и не поймали, и один был убит «при попытке сопротивления».
К сожалению, мне так и не удалось узнать, в чём заключалась эта «попытка к сопротивлению». Знаю только, что этого несчастного подстрелили из револьвера.
О том, каков был режим в лагере, можно судить по тому, что за столь короткий срок два человека сошли с ума!
Я прослужил в лагере десять дней, и за это время на моих руках скончалось четыре человека — все от сердечной слабости на почве длительного голодания. Между прочими скончался и тот больной, которого директор фабрики охарактеризовал как объявленного лентяя и симулянта. К величайшему счастью для меня, я, несмотря на указания, данные директором фабрики, не послал его на производ-ство и удержал в лагере. Полицейский делал мне замечание о том, что я задерживаю этого человека уже более восьми дней, но я, несмотря на это, требовал, чтобы он оставался в лагере. Наконец, на 9-й или на 10-й день, когда я начинал подумывать о том, что мне делать с этим человеком, он скончался.
Я видел, как голодают рабочие и ничем им помочь не мог. Два раза я им приносил кофе. Я отдавал это одному рабочему и говорил: «Для всех». Во-первых, они решили, что кофе передано мною не для всех трёхсот рабочих (хотя его хватило бы для всего коллектива), но только для всех больных, оставленных в лагере, т. е. для 30 или 35-ти человек. Во-вторых, вместо того, чтоб заварить это кофе и выпить его, они поделили мой пакет на тридцать или тридцать пять частей и раздали каждому больному по щепотке. А затем началась спекуляция. Каждый получивший щепотку кофе стал предлагать её другому за большую цену. Удивительный народ! И жалко их, и вместе с тем эти люди вызывают невольное чувство недоумения.
То же получилось с папиросами. Некоторые из тех, которые получили от меня папиросы, выкурили их, а другие предпочли продать каждую папиросу по одной марке.
При столь скудном жаловании (4 марки в неделю) некоторые спекулянты и картёжники умудрялись накопить довольно много денег.
Игра в карты была строго запрещена, и, тем не менее, люди умудрялись целую ночь играть. В десять часов в общежитии тушили свет, и полицейские делали обход: они заставали всех лежащими на койках и храпящими. После этого дверь запиралась на ключ. Тут-то и начиналась игра: «спящие» вскакивали с коек, зажигали каганец, тщательно маскировали свет и начинали азартную игру, просиживая до рассвета. Проигрывали всё — одежду, порции хлеба и супа, кусок мыла, всё то, что было привезено из Харькова и припасалось на чёрный день. Мне вспоминались по этому поводу сцены, описанные в советском романе «Республика ШКИД», с той разницей, что там азартной игрой занимались мальчишки и подростки, а тут она носила ещё более серьёзный характер, так как практиковалась взрослыми и при том озверевшими спекулянтами и картёжниками, среди которых были, вероятно, и шулеры.
В этом замкнутом общежитии было также широко распространено воровство. Стыдно об этом писать, но это правда. Какое чувство презрения должно было возникать у немцев по отношению к украинским рабочим, которые воровали друг у друга. Воровать у нищего — что может быть ужаснее и постыднее?
Один из подобных случаев произошёл на моих глазах. Когда умирал тот рабочий, которого директор охарактеризовал как лодыря, меня вызвали после работы часам к восьми вечера. Пока я приехал, прошёл добрый час. Я застал следующую сцену. Больной, которого я ещё утром видел на ногах, лежал на своей койке, и предсмертные хрипы вырывались из его груди. В комнате толпилось много народа. Полицейский что-то кричал. Когда я вошёл, полицейский обратился ко мне и сказал:
— Вот полюбуйтесь на этих с позволения сказать «рабочих». Это — воры. Да, да, вы — самые подлые воришки. Представьте себе, что как только больному стало плохо, и он начал терять сознание, эти «господа» залезли к нему в мешок и поделили между собой его добро. Их было трое. У двоих я нашёл вещи больного и отобрал их. Третий оказался хитрее: он отделил свою долю и поручил её на хранение одному из двух остальных. Теперь это третий отрицает свою вину, хотя остальные двое указывают на него как на соучастника. Мы накажем всех трёх, но особенно жестоко того, который украл, но не сознался.
Я был возмущён. Поглядел на трёх воров, и чувство возмущения заменилось чувством сострадания. Два «преступника» были резко отёчны, и по всему было видно, что им не выжить. Они воровали, не подозревая даже, что через две недели или месяц они тоже будут мерт-вецами. Один из этих худых, отёчных людей был, кроме этого, душевнобольной. Он мне показывал удостоверение, выданное ему в Харьковской психиатрической лечебнице и свидетельствующее о том, что он страдает шизофренией. Он часто обнаруживал резкий негативизм, за что немцы его беспощадно избивали, не понимая причины, побуждающей его к ослушанию. Другой «вор» страдал тяжёлым нефритом (т. е. воспалением почек). У него была куча удостоверений о болезни, выданных ему харьковскими врачами.
При осмотре я его спросил:
— Вы показывали эти удостоверения той медицинской комиссии, которая вас осматривала в Харькове?
— Нет, не показывал.
— Почему?
— Да вы знаете, доктор, я надеялся, что в Германии меня и кормить будут хорошо, и лечить будут.
— Так вы что? Думали, что вы на курорт едете? Вы решили, что нем-цы будут вас и кормить, и лечить, и освободят вас от работы? Сейчас? Во время жесточайшей из всех войн, какие были на свете?
— Что же поделать? Нас обманули: говорили, что тут хорошо будет, а вот что оно получилось…
— В данном случае не вас обманули, а вы обманулись, так как надо быть очень наивным человеком, чтобы думать, что немцы будут заниматься благотворительностью.
Характерно, что очень многие больные сознательно скрывали свои болезни от членов комиссии с целью попасть в Германию, которую им описали как «землю обетованную». Конечно, можно удивляться тому, что члены комиссии не распознали при осмотре ряд таких тяжёлых заболеваний, как, например, двухсторонняя паховая грыжа, как туберкулёз лёгких с кровохарканием, как нефрит и т. д. Уже не говоря о том, что половина людей, признанных ими «годными», страдали так называемой «отёчной болезнью», т. е. отёками на почве количественного и качественного голодания.
Впрочем, такое «невнимательное» отношение врачей, членов комиссии, объясняется, вероятно, тем, что в эту комиссию входили врачи самых разнообразных специальностей. В СССР при массовых медицинских осмотрах в комиссию входят также представители разных специальностей. Но там все больные осматриваются по очереди всеми специалистами: ортопед отмечает наличие деформаций, окулист обращает внимание на заболевания глаза, терапевт выслушивает лёгкие и сердце и т. д. Немцы придумали иной способ: они пригласили около двадцати врачей разных специальностей, но поручили каждому врачу осмотреть с ног до головы известное число больных. В результате знакомый мне венеролог доц. Москвин должен был выслушивать лёгкие и сердце, а знакомый мне врач по болезням носа, уха и горла определял остроту зрения у близоруких и т. д. Вполне естественно, что при таком странном способе осмотра не распозналось наличие ряда даже тяжёлых заболеваний.
Подобный нерациональный способ осмотра объясняется тем, что в Германии врачи менее специализированы, чем в СССР. В Германии распространён тип так называемого «allgemeine Arzt», т. е. не специализировавшегося врача (наподобие прежних земских врачей, существовавших в России в царское время). Очевидно, немцы, создавая медицинскую комиссию в Харькове, не учли специализации советских врачей, а врачи, прельщённые хорошим пайком, пошли на то, чтобы проводить общий осмотр больных без наличия для этого необходимых знаний.
Я думаю, что это — основная причина того, что среди украинских рабочих, привезённых в Германию, оказалось такое огромное количество больных.
Никогда не забуду одного молодого рабочего (по фамилии Манан-ков). Думаю, что его уже нет в живых. У него был тяжёлый туберкулёз лёгких с коровохарканиями. Он так ослаб от болезни и от плохого питания, что еле мог двигаться. Это был единственный больной, которому было разрешено лежать. К сожалению, он лежал в общей палате при закрытых окнах. Я не мог добиться того, чтобы его выносили на воздух. Я не только не мог добиться его изоляции, но получалось совершенно обратное. Главный полицейский решил, что все больные должны находиться в одной палате. Поэтому он положил рядом с туберкулёзным гриппозного больного, больного с воспалением почек, больных с поносом и, наконец, больных с нарывами пальцев и тендовигинитами. Несмотря на все мои усилия, я не мог ему объяснить, что подобный способ распределения больных очень нерационален.
И здоровые и больные рабочие часто подвергались физическим наказаниям. Мордобитие было очень распространено в лагере: чуть что, полицейский бил рабочего по лицу. Чаще всего непослушание объяс-нялось непониманием немецкого языка. Но это не учитывалось.
Некоторые рабочие подвергались избиениям особенно часто. По-видимому, у полицейских были любимчики и нелюбимчики. Кроме того, они особенно часто избивали двух несчастных шизофреников, страдавших негативизмом (об одном из них я уже упоминал). Возможно, что не вполне нормальным был и некий Лобаш, с которым мне пришлось немало повозиться. Я так и не мог разобраться, симулянт он или нет. Это — человек малого роста, худой, бритый, с малоподвижным, маловыразительным лицом, жидкими русыми волосами и маленькими глазками. Он жаловался на то, что у него всё болит, и что он не может работать вследствие болей. Но он был не в состоянии локализировать эти боли. Например, я нажимал на его руку по ходу одного нерва и спрашивал: «Больно?» Он отвечал: «Да, больно». Я проделывал то же самое на его ноге и получал тот же ответ. Думать о полиневрите вряд ли приходилось. Больной расхаживал по лагерю и не обнаруживал той неподвижности, которая должна была бы быть при столь распространённой болезненности. Когда он думал, что за ним не наблюдают, он оживлялся. При беседе с полицейскими или со мною он принимал апатичный вид. Я — не невропатолог, и мне очень хотелось узнать мнение специалиста, но в интересах самого Лобаша я не послал его к врачу по нервным болезням. Впрочем, подобная консультация была сопряжена с огромными затруднениями. Не послал я Лобаша к невропатологу потому, что если бы специалист не признал его больным, его бы окончательно замучили. Действительно, в лагере мне пришлось видеть больного, у которого многочисленные харьковские врачи признали наличие язвы двенадцатиперстной кишки. Медицинской комиссии в Харькове он не показал эти удостоверения в надежде на то, что его пошлют в Германию, а там уже он будет лечиться у специалистов. Когда он приехал в Берлин и увидел, что он попал не на курорт, а в лагерь, он поспешил заявить о своём заболевании и просил, чтобы его направили на осмотр врача. Не знаю, какими судьбами он добился того, что его действительно послали на осмотр к терапевту. А тот признал его совершенно здоровым. Возможно, что он ограничился выслушиванием лёгких и сердца, и вследствие взаимного непонимания врача и больного, терапевт не догадался, что больной страдает язвой кишки. Словом, мне не известно, по какой причине, но это человек был признан «здоровым». Этот диагноз был равносилен приговору, запрещающему когда бы то ни было болеть. Я осмотрел этого человека и нашёл, что он болен. Но когда я вписал его фамилию в тетрадь с указанием, что я освобождаю его от работы на фабрике в течение трёх дней, старший полицейский, препротивный субъект с маленькими глазками и выступающей вперёд нижней челюстью, покачал отрицательно головой и сказал:
— Это невозможно. Этого рабочего осматривал немецкий врач (он подчеркнул слово «немецкий» — мол, не то что какой-то русский профессоришко, а полноценный чистокровный немецкий врач) и признал его совершенно здоровым.
Я никак не мог убедить этого тупоголового прохвоста в том, что свой диагноз немецкий врач поставил два месяца тому назад и что с тех пор этот рабочий мог заболеть. Я, конечно, и не пытался высказать такой неблагонадёжной мысли, как та, что немецкий врач мог ошибиться и просмотреть имеющееся у больного заболевание. Нет. Подобная мысль показалась бы этому остолопу подрывающей авторитет власти, и он, конечно, поспешил бы уведомить директора фабрики о том, что, мол, русский врач пытается дискредитировать авторитет немецких врачей. Как бы то ни было, а больной с язвой желудка, признанный здоровым немецким врачом, считался симулянтом и так же, как и Лобаш, жестоко избивался полицейским.
Что касается Лобаша, то я в течение восьми дней освобождал его о работы на фабрике, а затем поговорил с ним «по душам» и заявил ему, что я больше не могу держать его в лагере и принуждён выписать его на работу. На следующий день он вернулся на фабрику и работал. Я ему прямо сказал:
— Имейте в виду, что если вы не попытаетесь работать, вам тут замучают. Я всей душой вам сочувствую, но ничем вам помочь не могу.
Я уверен в том, что Лобаш был симулянтом. Наличие подобных субъектов в коллективе, где находилось так много не мнимых, а истинных больных, крайне затрудняло моё положение.
Чтобы вернуться к вопросу о физических методах воздействия, должен отметить, что помимо случайных экзекуций в виде мордобития и зуботычин, бывали случаи преднамеренного избиения. Один раз мне пришлось наблюдать применение подобных воспитательных приёмов.
Это было на следующий день после смерти больного, у которого во время агонии три рабочих пытались своровать вещи. Тех двух субъек-тов, которые не отрицали своей вины, наказали тем, что их лишили обеда. Что касается третьего, заявившего, что он не принимал участия в грабеже, немцы считали наиболее виновным. Краденых вещей у него не было найдено, но остальные двое утверждали, что он участвовал в дележе. Немцы решили заставить его «сознаться» и с этой целью применили испытанный, средневековый метод дознания, а именно избиение.
Утром, после раздачи дневной порции хлеба и желудёвого кофе (конечно, без молока и без сахара) всех рабочих построили во дворе перед бараками. Затем при всех полицейский, умеющий говорить по-русски, спросил подозреваемого рабочего, считает ли он себя виновным в краже. Он отрицал это факт. Тогда полицейские набросились на него и стали его избивать. Били кулаками и сапогами куда попало. Не знаю, чем бы это кончилось, но как раз в это время пришёл я. В этот день я должен был явиться раньше обычного, чтобы подписать протокол о причине смерти скончавшегося накануне рабочего. При виде меня полицейский сказал «Genug! 5», и избиение прекратилось. Так в «культурной» Германии производится дознание, так там устанавливают — виновен ли человек или нет.
Отнюдь не с целью оправдывать немцев я должен отметить, что поведение некоторых украинских рабочих вызывало омерзение. Можно было бы привести много случаев (конечно, в коллективе в триста человек неизбежно должно быть несколько негодяев), но я ограничусь лишь одним примером. Как-то раз при осмотре больных полицейский мне сказал по-немецки:
— Обратите внимание на этого человека.
Передо мной стоял крепкий сорокалетний мужик среднего роста с широкими плечами, мускулистыми руками и длинной русой бородой лопатой. Если мне не изменяет память, он жаловался на наличие паховой грыжи.
— Так вот, у этого человека имеется пятнадцатилетний сын.
— Он тоже здесь в лагере?
— Да. Они приехали сюда вместе. Так вы знаете, что делает этот «отец»? Он отбирает у своего сына пищу и при этом бьёт его.
— Да что вы! Этого не может быть.
— Нет, это факт! И я это наблюдал несколько раз. После раздачи пищи отец отбирает часть хлеба и часть супа у сына под тем предлогом, что сын меньше его и поэтому ему нужно меньше есть.
— Казалось бы наоборот: сын ещё растёт, а для растущего организма требуется больше пищи.
— Вот именно, но пойдите-ка докажите этому зверю. Если сын ему не хочет отдать пище, так он его бьёт.
— Что же вы сделали?
— Нам пришлось не только выдавать им пищу отдельно, но следить, чтобы сын съедал всю свою порцию.
Слушая этот рассказ, я смотрел на спокойное самоуверенное лицо этого «отца» и подумал, что такой негодяй может при случае и ограбить, и убить. Не удивительно, что подобные субъекты вызывают у немцев лишь чувство презрения.
Глава шестая
Последние дни в лагере и отъезд в Харьков 6
Не прошло и недели, как я стал замечать, что отношение ко мне директора фабрики очень ухудшилось. Он почти каждый день заходил в лагерь в сопровождении различных медицинских и немедицинских комиссий, водил гостей в амбулаторию, упоминал о том, что дирекция специально пригласила русского профессора для обслуживания русских рабочих. Следовал кивок головы в мою сторону. В амбулатории имеется прекрасно снабжённая аптека. Директор простирал руку в сторону почти пустого аптечного ящика. Затем он неизменно обращался к фельдшеру и говорил:
— Вы же не забудете поставить здесь зубоврачебное кресло и бормашину, которые мы недавно приобрели?
Члены комиссии бегло осматривали помещение, обычно восхищались чистотой и порядком и уходили вполне удовлетворёнными.
Старик-фельдшер посмеивался над директором и над комиссиями.
— Вы не можете себе представить, — говорил он мне, — сколько тут побывало комиссий от различных министерств и ведомств. Этим людям просто нечего делать. Им платят деньги, и поэтому она шатаются по разным лагерям. Но результат этих посещений равен нулю. Пока ни одна комиссия не внесла что-нибудь новое в жизнь лагеря. А этот дурень, наш директор, говорит всё одно и то же. Дались ему это зубоврачебное кресло и бормашина!..
Я не понимал, почему директор стал плохо ко мне относиться. В столовой фабрики, где по его распоряжению мне делали ряд поблажек относительно талонов, от меня стали требовать, чтобы я передал мои продовольственные карточки на мясо и на жиры, без чего обеда мне больше отпускать не будут. Я узнал, что это было сделано по приказу директора.
Лишь впоследствии я отдал себе отчёт в том, что директор осведомлён о каждом слове, которое я говорил рабочим и что многое из того, что я им сказал, ему не понравилось.
Первого мая я принёс в лагерь несколько пачек папирос и несколько коробок спичек и положил их на свой стол с намерением раздать их рабочим. Я думал напомнить им этим, что в этот день на родине, т. е. в СССР, празднуется Международный праздник трудящихся. Фашисты переложили празднование на 2-е и 3-е мая.
Не успел я выложить пачки папирос и спички на стол, как около меня появился главный полицейский, немец с выступающей вперёд челюстью и отвратительными маленькими глазками.
— Что это вы собираетесь делать с этими папиросами, доктор? — спросил он. — Уж не собираетесь ли вы их раздать рабочим?
Я не счёл нужным лгать и ответил ему правду.
— Да, — сказал я, — я думаю раздать эти папиросы больным — по одной, по две на человека.
Заискивающая улыбочка исчезла с лица полицейского, и он строго сказал:
— Это, доктор, запрещено.
— Но почему же?
— Таков приказ. Рабочие получают всё, что им нужно, и извне им не разрешено ничего передавать.
— Но ведь папирос они не получают!
— Таков приказ!
— Хорошо, — ответил я, — раз так, то я подчиняюсь и раздавать папиросы не стану.
Полицейский удалился. Фельдшеру я высказал моё удивление. Он пожал плечами и сказал:
— Да я тоже пробовал помогать рабочим. Мне их очень жалко. Раньше я приносил несколько бутербродов для своего завтрака и отдавал несколько кусочков хлеба рабочим. Мне запретили это делать. Впрочем, меня самого пропала охота раздавать бутерброды после следующего случая. Я постоянно подкармливал маленького Персиса. Вы знаете: того мальчика, который раньше никогда не улыбался. Теперь мы его подкормили, так он опять начал улыбаться. Да, так вот как-то раз я принёс несколько бутербродов и положил их на этот стол, так как предназначал их для собственного завтрака. Когда наступило время завтракать, я хотел взять бутерброды, гляжу, а их нет. И вы знаете, кто их взял? Их взял этот мальчик Персис, которого я постоянно подкармливал. Какое неблагодарное существо. Правда, он голодный, но всё же брать чужой завтрак, воровать — это так некрасиво!
Я хотел было сказать старику, что «голод — не тётка» и что под влиянием голода можно и не то ещё сделать. Но я сообразил, что сытый голодного не поймёт. А фельдшеру, по-видимому, никогда не приходилось голодать.
В этот день после приёма главный полицейский сообщил мне, что меня вызывает директор фабрики. Я явился к нему в контору. Он принял меня очень холодно и не удостоил подать руку, и кивнул головой, чтобы я сел.
Начал он с того, что я в течение 2-го и 3-го мая, т. е. в течение праздничных дней, должен осуществить поголовный осмотр всех рабочих. Я выслушал его без всякого энтузиазма, но ничего на это не возразил. Я знал, однако, что директор поступает незаконно: он не имел права заставить врача работать в выходные дни. Немец-фельдшер заявил, что в праздничные дни он и не подумает явиться, и что никто не может заставить его работать. Я был, конечно, на ином положении и должен был выслушать директора без каких-либо возражений.
Тогда напоследок он повысил голос и стал кричать на меня.
— Мне стало известным, — заявил он, — что вы раздаёте папиросы рабочим. Вы были приглашены сюда не для этого. Вы здесь — врач и больше ничего. Вы обязаны только выполнять ваши врачебные функции и точка. Никаких передач — вы слышите? Я этого не потерплю. Русские получают в лагере всё, что им нужно. Их кормят хорошо, им выдаётся всё, что нужно. Никому не разрешено им приносить что-либо со стороны. Вы должны понять, что вы здесь врач, да и только. Осматривайте больных, прописывайте им лекарства и на этом до свиданья. Больше от вас ничего не требуется.
Он стукнул кулаком по столу.
Я с отвращением глядел на этого солдафона. Его лицо выражало бешенство. Он не знал, что ему ещё придумать, чтобы сказать что-нибудь ещё более грубое.
Я ему ответил, что о том, что нельзя раздавать папиросы больным, меня предупредил полицейский сегодня. Папирос я не раздал. Поэтому я не понимаю, за что собственно директор на меня в претензии.
— Мне известно, что вы хотели их раздать. Я вас предупреждаю на следующий раз.
Я встал и после холодного «Auf Wiedersehеn!» вышел из комнаты. Этот разговор происходил в присутствии машинистки.
Несколько часов спустя мне пришлось побывать у доктора Фаста. Он вызывал меня туда довольно часто для оформления документов, дающих право выписывать лекарства в Германии.
Фаст несколько раз пытался узнать, что делается в лагере.
— Скажите нам всё вполне откровенно, — говорил он мне, — нам это важно знать. Мы можем улучшить положение рабочих, оказавши соответствующее влияние на директора. Может быть, рабочих бьют или они голодают?
Я не знал, что ответить, так как я подозревал, что это есть уловка, предназначенная для раскрытия моих истинных настроений. Сказать правду? А вдруг он заявит, что я большевик, и применит ко мне соответствующие репрессии. Не говорить правды? Но ведь, может быть, судьба рабочих действительно зависит от этого!
Я попытался избегнуть прямого ответа и прозондировать почву.
— Читали ли вы, — спросил я, — статью, напечатанную в «Frankfurter Zeitung» 7 относительно режима в лагере для русских военнопленных? Лично я этой статьи не читал, но слышал, что там пишут о том, что режим ужасный: голод, ругань, побои… Не знаю, насколько это правда.
Фаст не ответил мне на этот вопрос. Когда через некоторое время я его повторил, он ответил:
— Но ведь эта статья — чистопробный большевизм!
«Попался, — подумал я. — Теперь я знаю, кто ты, и знаю, что тебе наплевать на русских рабочих. Тебе важно разгадать, кто я, каковы мои настроения!»
Поэтому на этот раз относительно режима в лагере я отвечал уклончиво: мол, лично я не видел, чтобы рабочих били, но возможно, что их бьют в моё отсутствие. Пока мне не пришлось видеть, каково их питание, так как я бываю в лагере тогда, когда рабочие на фабрике, и т. д.
Конечно, это была ложь. Мне пришлось несколько раз наблюдать, какой обед раздают рабочим: суп из кореньев, без картошки. Во время моего путешествия из Харькова в Берлин я неоднократно ел эту бурду и знаю, что её питательность равна нулю: поешь этой пакости, желудок наполняется, а чувство голода остаётся.
Доктору Фасту я сообщал новости без комментариев, предоставляя ему право делать выводы самостоятельно. Например, он меня спросил:
— Ну, что нового в лагере?
— Вчера скончался один рабочий. Вы его видели: этот тот, которого господин директор охарактеризовал как лентяя и симулянта.
— Вот как! – сказал Фаст. — Директор считал, что это симулянт, а он взял да и помер. Это не годится. А от чего же он помер?
— От последствий голодания.
— Разве в лагере рабочие голодают?
— Они, конечно, голодали ещё ранее, до отъезда из Харькова. Последствия голодания могут сказываться довольно поздно.
Я рассказал также Фасту о том, как полицейские заставили меня написать неправильный протокол. Одного больного звали Терещенко, но на его документах, написанных наспех в Харькове, он значился как Тещенко. Я написал в протоколе правильную фамилию. Но полицейский возвратил мне этот протокол и потребовал, чтобы я его переписал, указавши фамилию больного неверно.
— Это необходимо, — объяснил он, — потому что иначе в полицейском участке не примут протокола, так как обнаружится несоответствие между протоколом и документами покойного.
Мне пришлось подчиниться.
— Вы поймите, — сказал я доктору Фасту, — какая путаница произойдёт в Харькове, когда получат из Германии списки скончавшихся там рабочих. Ведь семья никогда не догадается, что Тещенко это и есть Терещенко, и будет наводить бесконечные справки о давно умершем человеке. А ведь мне пришлось убедиться в том, что во многих документах, написанных в Харькове, вкрались грубейшие ошибки. По-видимому, там это дело было поручено какому-то совершенно безграмотному писарю.
— Да, это, конечно, неправильно, и нужно будет в это дело навести порядок! — заявил Фаст.
Думаю, однако, что он ничего не сделал для устранения этого безобразия.
Так вот, 1-го мая, будучи у Фаста, я спросил его:
— Скажите, пожалуйста, принято ли в Германии предлагать свои знакомым (или даже незнакомым людям) папиросу?
— Ну да, — ответил он с удивлением, — почему же нет. Первый раз, когда вы пришли сюда, я не знал, что вы не курите, и предложил вам папиросу, а между тем, мы ещё не были знакомы.
Тогда я ему рассказал, что произошло со мной в лагере несколько часов перед этим. Фаст покраснел.
— Странно, странно, — сказал он. — Тут что-нибудь не так. Очевидно, герр директор немного погорячился.
Я перевёл разговор на иную тему. Но у меня создалось определённое впечатление о том, что Фаст беседовал обо мне с директором, что этот последний заявил, что я большевистски настроен, и что поэтому Фаст старался спровоцировать меня на какой-нибудь неосторожный разговор с целью расшифровать меня. Понявши это, я старался держать себя очень осторожно. Поведение Фаста было для меня тем более опасным, что он вёл себя по отношению ко мне очень любезно.
Второго и третьего мая, несмотря на праздничные дни, я целый день работал в лагере и осмотрел почти всех рабочих. Фельдшер, конечно, не явился. «Ассистентом» оказался у меня полицейский, говоривший по-русски. Он грубо кричал на рабочих, читал им нраво-учения о том, что они — грязные (что, к сожалению, соответствовало действительности), и вёл себя очень развязно. Поголовный осмотр всех рабочих (и при том очень беглый, так как я мог уделить каждому не более пяти минут) дал потрясающие результаты. Обнаружилось, что около половины так называемых «здоровых» людей являются в действительности больными. Я обнаружил среди них и туберкулёзных, и больных с двухсторонними паховыми грыжами, и сердечных больных, и почечных больных, и психически ненормальных людей… Ну, словом, это общежитие было по составу жильцов более похоже на клинику. Особенно много было больных с голодными отёками. Жалко было смотреть на этих худых, голодных, напуганных и озлобленных людей…
Особенно тяжело было беседовать с некоторыми интеллигентами. Подобные беседы становились возможными в те редкие промежутки времени, когда полицейский удалялся из комнаты. По-видимому, директор поручил ему следить за мною, и он старался не отлучаться из комнаты.
— Доктор, — сказал мне один больной, — спасите меня. Заступитесь за меня. Я — инженер, специалист по железным дорогам. Когда меня вербовали на поездку в Германию, меня клятвенно уверяли в Харькове, что в Германии нужны инженеры, и обещали, что мне дадут хорошее место, приличное жалование, что я смогу выписать сюда мою семью… А что получилось… Ведь я работаю на фабрике, как и все остальные, простым чернорабочим. А вы посмотрите на мои мышцы: разве я могу физически работать? Ведь я — скелет, обтянутый кожей. И надежды на изменение режима нет никакой…
Я постарался его утешить тем, что носятся слухи (впрочем, ни на чём не основанные) о том, что украинских рабочих скоро приравняют к рабочим других национальностей и будут выпускать из лагерей. Я говорил ему это и сам не верил своим словам.
Результат поголовного осмотра рабочих произвёл огромное впечатление на меня. Я понял, что меня, честного человека, превратили в немецкого жандарма. Совесть мне подсказала, что я должен доложить директору о том, что почти половина рабочих являются нетрудоспособными и что их посылать на производство нельзя. Конечно, дело кончилось бы крупным скандалом и никаких результатов не получилось бы, кроме моего увольнения. Впрочем, должен заметить, что, может быть, в результате моего инцидента с папиросами рабочим раздали 2-го мая по 30 папирос каждому на целый месяц (т. е. по одной папиросе в день). Не берусь решать, имели ли значение моя беседа с директором, ставшая известной в Ostministerium, или эта раздача папирос была приурочена к праздничному дню 2-го мая.
Судьба решила иначе. Три дня спустя я покинул лагерь.
Произошло это при следующих обстоятельствах. 1-го мая я по предложению посетившего лагерь немецкого инспектора-врача подал список лекарств, которые подлежало приобрести дирекции. В списке числилось тридцать четыре лекарства (из наиболее необходимых). Когда Зандер увидел этот список, он рассвирепел.
— Русский врач хочет превратить наш трудовой лагерь в клинику, — сказал он. — Вопреки моим указаниям он оставляет ежедневно в лагере огромное количество «больных». А это просто дармоеды, которые желают увильнуть от работы.
3 мая после моей работы в лагере Зандер вызвал меня в свою контору. В этот день он вновь посмел кричать на меня и стучать кулаком. Мне были предъявлены следующие три обвинения: 1) я задерживаю слишком много рабочих в лагере и этим срываю нормы работы на заводе, 2) я представил слишком большой список лекарств с намерением лечить вполне здоровых людей, 3) я веду себя как большевик, и некоторые мои беседы с рабочими носят недопустимый характер.
Тут, к моему удивлению, Зандер процитировал мне несколько фраз, которые я действительно говорил, но которые, по моему мнению, имели мало общего с коммунистической пропагандой. Например, как-то раз я сказал одному рабочему, чтоб его поддержать:
— Крепитесь. Ждать освобождения придётся не так уже долго. Главное — взять себя в руки и не падать духом.
Другому рабочему я как-то раз сказал:
— Раз вам здесь так плохо, чего же вы записываетесь «добровольно» для поездки в Германию? Нужно было всё сделать, чтобы её избежать.
Вот подобные «идеологически неблагополучные» фразы были точно переданы Зандеру его шпионами.
Думаю, что если бы не случайное моё знакомство с доктором Вегнером, который, вероятно, замял это дело, мне пришлось бы уже в Берлине ознакомиться с гестапо. А там относительно большевистской пропаганды не шутят. Зандер заявил мне в этот день, что он меня увольняет с работы.
— Мне нужен врач, который лечил бы больных, а не большевистский агитатор.
Против моего увольнения я не только не возражал, но встретил это известие с радостью, так как это открыло мне путь к возвращению в Харьков.
Покинуть по собственному желанию службу в лагере я не мог. В Германии все прикреплены к своим местам и до конца войны не имеют права по личному желанию перейти с одной службы на другую. Таким образом, мне очень повезло. Иначе я и до сего времени находился бы на каторге в Германии.
В Отделе Здравоохранения Министерства по восточным делам меня не удерживали. Однако, доктор Фаст, расспрашивавший меня относительно положения в «трудовом лагере», заявил следующее:
— Вы могли бы оказать большую услугу и вашим соотечественникам и нам, рассказавши нам всю правду относительно того, что делается в трудовом лагере. До нас доходят слухи о том, что русских рабочих бьют и что они голодают. Но вмешаться мы не можем, так как точных сведений у нас нет.
Я инстинктивно почувствовал, что это — провокация, но я подумал, что раз я вернусь в Харькове, то я ничем не рискую, подавши докладную записку с описанием всех тех злоупотреблений, которые я видел в пути от Харькова до Берлина — во время моего пребывания в «трудовом лагере». А может быть, это действительно улучшит судьбу советских рабочих, томящихся за колючей проволокой. На следующий день я передал д-ру Фасту отчёт, в котором я вполне правдиво описывал голод, побои и издевательства. Фаст принял этот отчёт, но прочитавши его, сразу переменил тон и заявил мне, что теперь им ясно, кто я такой, что всё, что я написал, сильно преувеличено, что в трудовых лагерях русских кормят хорошо, что сведения о побоях не соответствуют действительности.
Я понял, но слишком поздно, что я стал жертвой провокации. Я довольно резко возразил Фасту, что я удивляюсь его поведению, что я написал этот отчёт по его настоятельному требованию и что в этом документе я изложил только правду. Эта беседа носила довольно бурный характер, но с моей стороны не заходила за рамки приличия. Фаст передал мне командировку в Харьков, и я выехал из Берлина 15 мая утром. Прибыл я в Харькове 18 мая. По дороге, начиная от Ковеля, где была пересадка, я подвергся невероятно хамскому отношению коменданта поезда, маленького плюгавого нем-ца, который, очевидно, для избежания моего контакта с немецкими солдатами, ехавшими в этом же поезде, разрешил мне устроиться не в купе, а в коридоре на полу рядом с уборной. К счастью, я доехал до Харькова довольно быстро.
На этом мои мытарства в связи с поездкой в Германию не закончились. В начале июня меня вызвали в Харьковский отдел гестапо (на углу Чернышевской улицы и улицы Гаршина). Там меня принял некий майор Лулейт, молодой человек довольно приятной наружности. Как мне стало известно значительно позже, этот Лулейт был извергом и садистом, который погубил многих советских людей. При первом допросе он был со мной корректен. Он расспрашивал меня о моих впечатлениях относительно поездки, рассчитывая, очевидно, что я проговорюсь и скажу что-нибудь отрицательное. Он сообщил мне между прочим, что его отец — профессор в Москве, и что сам он учился в качестве студента в СССР. Говорит он по-русски почти без акцента. Второй и последний раз мой вызов в гестапо дал повод к довольно бурной клевете — Лулейт кричал на меня, что я вёл себя в Германии как большевик, что поданное мною заявление относительно положения русских рабочих является возмутительной ложью, и потребовал, чтобы я написал краткое опровержение. Мне пришлось подчиниться. Но правда остаётся правдой. При фашистском режиме говорить правду невозможно и очень опасно. Но настало время, когда на Украине восстановилась советская власть, и сейчас я могу рассказать правду о том, что делается на каторге в Германии. Не подлежит сомнению, что когда наша доблестная Красная Армия войдёт в Берлин, тысячи советских рабочих смогут подтвердить всё то, что мною написано здесь относительно адских условий существования, созданных немцами для наших советских граждан, попавших по обману или по принуждению на каторгу в Германию. 8 …считали. В представлении многих из них русские являются не чем иным, как животными, которых можно безнаказанно и бесцельно убивать и истязать. С нашими военнопленными и с советскими гражданами, угнанными на каторгу, в Германии немцы обращаются как с рабами. Я с глубоким возмущением вспоминаю о всех тех унижениях и оскорблениях, которым я подвергся со стороны немцев, а между тем я, благодаря моему званию профессора и знанию немецкого языка, несомненно, находился в привилегированном положении. Завоевав Украину, немцы были настолько уверены в своей силе, что не считали нужным стремиться привлечь к себе симпатии населения. Они сознательно проводили политику уничтожения части украинского населения, с целью более лёгкой колонизации Украины. Для этого они искусственно создавали голод и препятствовали снабжению городов. В их руках был транспорт. Они могли легко подвезти в города продукты из деревни. Но они намеренно этого не делали, от голода на Украине погибли десятки тысяч людей, причём особенно тяжёлым было положении интеллигенции. Выпустивши оккупационные марки, не имеющие хода в Германии, немцы получили возможность даром приобретать любые ценности и вывозить их на свою родину. Обесценивание денег было одним из способов порабощения населения. Особенно возмутительно было отношение немцев к культурным ценностям — к музейным экспонатам, имеющим историческое значение, к редким книгам, к картинам и различным произведениям искусства. Немцы грабили всё это, а то, что они не могли увезти, они зверски уничтожали. Они на каждом шагу оскорбляли национальное чувство советских людей. Например, они не давали разрешения на постановку украинских опер, так как заявили, что музыка Лысенка это «музыка варваров». И надо иметь такую холопскую душонку, как украинские националисты, чтобы смиренно воспринимать все те пощёчины, которые расточали им немцы. Гитлер хотел сделать из советских людей послушных рабов, а для этого он всячески тормозил распространение культуры на Украине. Разве это не характерно, что немцы не разрешили открывать высшие учебные заведения, и что в школах они организовали занятия лишь для детей первых четырёх классов. Уметь читать, писать и считать — вот те культурные горизонты, которые открывались при немцах перед молодёжью Украины. При немцах жилось хорошо лишь базарным спекулянтам и разным аферистам. Огромное большинство граждан стонали под немецким сапогом и трепетно ждали того дня, когда Красная Армия освободит их от гнёта немецких фашистов. Жизнь стала положительно невозможной. Самоубийства, особенно среди интеллигентов, приняли массовый характер…
В течение последних месяцев перед приходом советской власти у меня начал развиваться своеобразный психоз: я стал бояться выходить на улицу. А когда приходилось выходить, меня постоянно преследовала мысль «Что произойдёт со мной сегодня? Где я очнусь сегодня вечером? Может быть, пьяный эсэсовец убьёт меня. Может быть, я буду избит, как уже два раза меня избивали. Может быть, я окажусь в лагере рабов, согнанных для рытья окопов под Харьковом. Может быть, меня схватят на улице и отправят на каторгу в Германию. Ведь жаловаться некому. Документы, которые лежат у меня в кармане и которые свидетельствуют, что я — профессор Университета, не имеют никакого значения, ибо любой солдат может безнаказанно их разорвать». Вот с какими настроениями приходилось жить. Такая жизнь была хуже смерти.
Родная Красная Армия спасла меня от этого мрака и ужаса и вернула мне свободу и человеческое достоинство. Я бесконечно обязан советской власти за то, что освободивши Харьков от немецких фашистов, она спасла меня от голодной смерти, вернула мне культурные условия существования и избавила меня от того одичания, в котором я временно находился, и особенно возродила меня морально, ибо с установлением советской власти я вновь стал чувствовать, что у меня имеются гражданские права, что в случае ущемления этих прав я могу обратиться с жалобой в суд и привлечь моих обидчиков к ответственности. Да, те, кто не имели несчастье жить под немецким сапогом, может быть, не поймут меня, не поймут, почему я так радуюсь тому, что кажется им неотъемлемым и вполне естественным. А я чувствую себя, как будто я вновь начинаю жить. Меня так радует всё то, что я вижу сейчас вокруг себя, все признаки возрождения Харькова после разрухи, вызванной немецкой оккупацией. Кругом меня кипит работа. За полтора месяца облик Харькова резко изменился к лучшему.
1А.
К. Вероятнее
всего, имеется в виду Большая Панасовская
(ныне — Котлова), в обиходе — просто Панасовская.
2А.
К. Точнее —
Имперское министерство оккупированных восточных территорий, кратко — Восточное
министерство.
3А.
К. Точнее —
в 1920–1925 гг. — Первый государственный украинский медико-механический
институт, с 1925 г. — Украинский клинический институт ортопедии и травматологии.
К. Ф. Вегнер был его директором с момента создания в
1907 г. и до своего отъезда в Москву в 1926-м. (С 1929 г. Вегнер
жил и работал в Швейцарии, где и скончался в 1940-м.)
4А.
К. Речь,
скорее всего, о располагавшемся возле станции метро «Гренцаллее»
заводе машиностроительного концерна Henschel,
производившего во время Второй мировой самолёты и танки.
5А.
К. Довольно!
(нем.).
6А. К.
До этого в рукописи разбивки по главам (кроме первой, не обозначенной как
первая: «Поездка в Германию») нет.
7А.
К. В годы
Второй мировой единственная немецкая газета, которая не была полностью
подконтрольна министерству пропаганды Геббельса. Закрыта
в 1943 г. по приказу Гитлера.
8А.
К. На этой
странице нижняя часть оторвана.