Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 14, 2012
родилась в 1946 году в Харькове. Окончила Литературный институт
им. А. М. Горького. С 1998 года живёт в Штутгарте. Четырнадцать книг прозы:
«Скорбный лист. Введение в танатологию», «Страсти и страхи женщины», «Родной
язык русский», «Быть может, надо просто жить. Житейские истории» и др., —
вышедших в Москве, Германии и США. Рассказы публиковались в журналах «Новый
берег», «Слово/Word», «Крещатик», «Зинзивер», «Южная звезда», «Северная
Аврора», «Березiль» и др.; переводились на украинский и немецкий языки.
Финалист конкурса «Литературное слово» журнала
«LiteraruS» (2007), лауреат международной литературной премии «Вольный стрелок»
издательства «Franc-Tireur USA», журнала «Дети Ра» и газеты «Литературные
известия» (всё — 2010).
Из цикла «Фамильные портреты»
К ней часто, особенно перед сорокалетием Победы, приходили пионеры. И она рассказывала им. Что приходило на память. Чаще всего это были случаи времён Первой мировой и Гражданской. Пионеры переглядывались между собой, шептались, хихикали, глядя на ополоумевшую, ничего из-под своих толстенных линз не видевшую старуху, ведьмо-сгорбленную, в тёмно-синем платье и с орденом Красной Звезды на шалевом воротничке. Она и сама не слыхала своего голоса, рокот у барабанных перепонок заглушал всё, она только знала, что говорит. Но зачем? Для кого? Кому? Её просили, вот она и говорила. Рассказывала о войне. Война же не кончалась, с самого августа четырнадцатого длилась она.
Она говорила о том, что лично ей не доводилось участвовать в боевых действиях; до революции, закончив женский медицинский институт, она стала врачом. Но и во тьме своего рентгеновского кабинета она всегда была как бы на передовой. Светился экран; сколько их было — сердец, лёгких, черепов… И сама она находилась под этими лучами (дети видели скрюченные пальцы, перебиравшие кистья шали, ноги в протезной обуви, с выпиравшими из-под жёсткого верха ревматическими косточками).
Она отдала войне молодость, жизнь, всё личное. Оставшись старой девой, она жила с младшей сестрой, девственницей тоже. И кроме войны она уж ни о чём и не помнила. Ни того, как один за другим поумирали родители; ни тех, в кого она время от времени безнадёжно влюблялась (обычно это были начмеды, главврачи или консультирующие профессора); будто бы и не было суда над ней за опоздание на работу в 37-м году, и не её выгоняли из рентгенинститута во время «дела врачей» в 50-х, когда докладчик-парторг прямо в глаза ей кричал: «Знаем, как умеете вы отправлять на тот свет русских людей, все вы Штеренберги (Штеренберг — это её фамилия), и не место среди нас коганятам-тёмным» (незадолго до этого собрания из института эндокринологии изгоняли известного профессора Когана-Ясного); ни похожих друг на дружку дней, сбегавшихся в годы и десятилетия.
С тех пор, как исполнилось ей девяносто лет, она не только перестала выходить на улицу, но и владеть временем вообще: бодрствуя ночью и придрёмывая днём, она запуталась и провалилась в безвременье.
Юным «следопытам» и журналистам, участникам военно-патриотической игры «Зарница» и на пионерских сборах, посвящённых памяти павших героев, — везде и всем говорила она о войне, о том единственном, что было. Она была обычной женщиной, рядовой бесчисленной армии, в темноте вглядывающейся в светящегося человека, проникающей вовнутрь его, в миллионах снимков пытающейся разгадать непостижимость убиваемой и всё воскресающей плоти.
Ужас, стоны, кровь, гной — нельзя к этому привыкнуть, но жить с этим можно. Жить, чтобы ненавидеть врагов, поджигателей. Именно из-за них особенно плохо приходилось евреям, из-за них продолжались эти бедствия, из-за них не выходили замуж женщины.
Телевизионная программа «Время» была её единственным в сутках ориентиром. Она её не смотрела, а слушала, надевая слуховой аппарат. И он хоть и усиливал постоянный шум прибоя в ушах, но всё же через шум шёпотом, обрывками, как через радиопомехи, пробивались голоса.
Она только и уловила, что у очередного президента США, фамилию которого тут же забыла, лежащего в госпитале, обнаружены раковые клетки. Она сняла слуховой аппарат и сказала себе, себя не слыша: «Наконец-то, может быть, она, проклятая, кончится!»
И в почти полной темноте и тишине, с далёким шумом прибоя, она стала ждать мира.
Семейство Штаркман (последовательность смерти)
Бабка Штаркманов погибла, как Берлиоз, под трамваем.
Правда, Берлиоз поскользнулся на пролитом Аннушкой масле, а у бабки был бидон с молоком, не говоря уже о том, что бросилась она под трамвай сама.
Произошло это средь бела дня в Харькове, на Пушкинской улице, которая, как известно, «до кладбища ведёт», в годы правления тяжело больного Л. И. Брежнева.
Голова её — серебрянокудрая, отделённая от тела, лежала отброшенная к самой кромке, каменному бордюру тротуара. У водителя трамвая номер 5, вернее, у водительницы, отнялись ноги, и потому были вызваны и милиция, и скорая, и машина судебно-медицинской экспертизы.
Почему Анна Григорьевна, хоть по фамилии и не Штаркман, она лишь приходилась тёщей немолодому уже гинекологу, сотворила над собой такое, так никто никогда не дознался.
Вот уж и правда: «чужая душа — потёмки».
Много только толковали о старухиной голове, словно это была голова Иоанна Предтечи, что на иконе лежала на золотом блюде. Эта икона висела над кладбищенской церковью же Усекновения Главы Иоанна Предтечи, в конце Пушкинской.
Улица эта заканчивалась не одним, а тремя кладбищами, двумя бывшими православными и одним лютеранским.
«Пушкинская улица до кладбища ведёт!» — пьяно выпевал когда-то Валька Манон с Пушкинской, 54, позже повесившийся и захороненный на одном из кладбищ, о которых пел.
Марья Михайловна Штаркман (тут нужно сказать, что Штаркманы все носили русские имена, хоть и были евреи), бабкина дочь, тоже недоумевала, шутка ли — здоровая, весёлая, неунывающая старуха, и руки на себя наложить? Может, потому что «на миру и смерть красна»?
Самая старая и самая красивая в трёх женских поколениях одной семьи, она и «ушла», как полагается — первой, сама умерла, как захотела.
Марьи Михайловны дни протекали «у окна». Жили они на первом этаже, а ноги у неё были больные и слабые, вот она и сидела у окошка. Марья Михайловна, сидящая круглый год, то у открытого окна, а то у закрытого, в две рамы, была такой же достопримечательностью Пушкинской улицы, как покойник Манон или Толя Михайлов, простаивающий дни на своём углу Пушкинской и Красина, в надежде, что пройдёт кто-то из знакомых (и проходили же!).
Десятки тысяч студентов, ежедневно шедшие к электрокорпусу политеха, видели сидевшую Марью Михайловну, а она их. Сначала видели достаточно моложавую, искусно накрашенную женщину, опершуюся грудью о подоконник, с крохотной, светло-бежевой масти, собачкой, сидевшей рядом, она тоже осматривала прохожих своими угольными глазками-пуговичками, подчас неожиданно заливалась неистовым, удивительным для её тельца, лаем. Хозяйка с собачкой старели на пбру. Звали собачку Бромиком.
Старый, ставший после бабкиной гибели старшим по возрасту в семье, Штаркман Бромика своего даже не любил, а обожал. Потому с тревогою и наблюдал, как неудержимо набирает вес его любимец, как всё сложнее и труднее становится ему передвигать своё упитанное тельце на тонких лапках. Он выговаривал за это, сначала тёще, потом жене и дочери, говорил о необходимости диеты для Бромика, о прогулках для собачки, у которой развилась самая что ни на есть человеческая гиподинамия.
Однако все старания старого гинеколога, обогатившегося во времена запрета на прерывание беременности, на «подпольных» абортах, ни к чему не приводили. Всё шло, как и шло, и видимо, иначе идти не могло.
Перед смертью Бромика произошло немало происшествий, которые старый Штаркман считал печальными предзнаменованиями.
Раз во время выгуливания Бромик куда-то исчез, и не отзывался, как ни звала его Марья Михайловна. Ответом ей была звенящая тишина украинского знойного полдня.
И тут Марья Михайловна увидела заходящих во двор подростков. В отчаянии она решила, что это они украли Брошечку, и стала слёзно упрекать их и просить о возвращении пёсика. Мальчишки смеялись, обзывая Бромика «еврейской овчаркой», но отсмеявшись, всё же решили искать собачку в огромных зарослях травы с бурьяном, и действительно, в этих дворовых джунглях отыскали собачку, которая странно-тихо лежала, не отзываясь, в траве. Марья Михайловна обцеловала своего драгоценного, а он всё смотрел на неё всепонимающим и ни в чём не укоряющим взглядом своих бусинок-пуговок, словно знал о чём-то очень важном да был не в состоянии передать это своё «знание» ей, горемычной.
Умер Бромик в середине октября, когда дворники сгребали опавшие, начинавшие сворачиваться листья и палили их. Запахи этих, почти погребальных, костров долго ещё преследовали Эриха Александровича Штаркмана, который так и не смог позабыть свою собачонку, чьи останки покоились на нелегальном кладбище домашних животных на Шатиловке, у источника минеральной воды. И чья душа подолгу, бессловно, общалась с Эрихом Александровичем то во сне, то в дрёме…
«Как странно, — время спустя смог уже и рассуждать Эрих Александрович, — сколько ж всего в жизни было: революция и погромы, войны и эвакуация, больные, операции и роды, жена, дочь, красивые женщины и товарищи, самые разные — верные друзья и предатели, чего же только не было, что ни происходило, кого только ни встречал, а всех затмила какая-то собачонка с блестяще-чёрными глазками?! Была да не стало».
«Да, скоро и мне “собираться”», — спокойно думал Эрих Александрович. И оказался прав.
Сначала рак лёгких отнял любимую папиросу, а потом и самого Эриха Александровича «съел».
Он умер быстро, не вымучавшись; лицо его, торжественно-важное, словно бы говорило оставшимся: «Видите же, я был прав!» — а заострившийся нос уже не пытался поймать ароматы палой, корчившейся в своей кремации листвы.
Эрих Александрович, как и Бромик, скончался осенью.
Остались в просторной штаркмановской квартире две женщины — мать и дочь.
Что же ещё оставалось делать Марье Михайловне, как не окончательно припасть к окошку. Сама того не ведая, она продолжила древнюю русскую традицию, ещё с Московского царства идущую, — обычай боярынь и их дочерей глядеть из окна терема.
Ноги же, не переставая болеть, и вовсе ослабли.
Марью Михайловну с дочерью Надей постигла бедность. Будто вновь юность наступила, когда они с покойной матерью жили впроголодь.
Жизнь стала дорогой, цены не укладывались в сознание Марьи Михайловны своими астрономическими величинами. К тому же кроме денежных, начались ещё какие-то реформы, изменился язык, в нём появились и обосновались неведомые, казавшиеся ужасными слова…
Переставали топить, подчас даже в зиму, и настал холод, не спасало даже то, что дом был кирпичным, не панельным. При новой, уже не коммунистической власти, непонятно, правда, и какой, начали отключать и электричество, и наступила тьма. В домах их обитатели: крысы и мыши, тараканы и клопы — как будто взбунтовались против хозяев жилья. И люди ощущали не только этот невероятный бунт, но и бунт вещей против них… Становилось страшно не только новой породы людей с бритыми затылками или откуда-то появившихся бойцовских пород собак, не только тёмных провалов улиц, не освещённых фонарями, с обледеневшими проезжей частью и тротуарами, озлобленных пенсионеров, роющихся в мусоре… страшно было просто жить.
Марья Михайловна отошла от окна. Она легла на старый кожаный диван, на котором пересидело столько пациенток, когда Эрих Александрович принимал нелегально дома.
Встать с него она уже не смогла. Она лежала бездумно, только всю её сотрясала невидимая никому дрожь, как в детстве, когда она неизвестно чего пугалась или почему боялась.
Отчего наступила смерть, никто, даже врачи, сказать не мог. В свидетельстве о смерти, выписанном районным врачом, причиной было указано нелепое: «старость». Скукожившаяся, лежала Марья Михайловна в гробу, наконец-то упокоились её больные ноги, и она уж не в силах была разъяснить живым истинную причину, от которой сбежала с этого света: «От страха! Страшно!!!»
Похоронили её на Пушкинской, на 13-м кладбище, относительно новом, чуть более тридцати лет.
Надя — дочка — осталась в свои пятьдесят с хвостиком круглой сиротой.
Она поменяла квартиру, переехав с Пушкинской в новый дом, в спальном районе Харькова. Потому что, наверное, невозможно жить на Пушкинской, «которая к кладбищу ведёт».
Писательница
«Как же мне без него тяжко, даже не представляла себе что так может быть тяжело…» — думала она, стоя ночью на балконе. Внизу была спящая Ялта, и вдалеке зловеще ухал прибой.
«Ведь что же получается, вся жизнь — коту под хвост, всё-всё зря! За что боролись, на то и напоролись. И кому об этом скажешь теперь, когда Павлик умер? Детям? Они не поймут, оттого и раздражаться начнут. Да и тяжело им в эти времена самим приходится, всё же семьи. А детей заводить не хотят, и жёны с ними согласны. Всё ждут, может, жизнь как-то изменится, легче станет, стабильней. А если ничего не поменяется? Бездетными останутся? И мне внуков уже не дождаться? Вон Павлику так и не довелось… А ведь мы ж мечтали, как нянчиться с внучками будем…»
Татьяна Лукошкина хоть и вышла на пенсию, но работала ночной охранницей в организации. Сутки-трое, она была довольна. Но после скоропостижной смерти Павла, мужа, дома ей стало совсем уж невыносимо, и к тому начала она страдать бессонницей. Это она-то, когда-то румянощёкая блондинка, что мечтала хоть как-нибудь да выспаться. С тремя детьми, из которых двое близняшек, много не поспишь. Ещё они, вдвоём с Павликом, были отчаянными книгочеями и, как подшучивал муж — «библиофагами»: все семидесятые и первую половину восьмидесятых годов переписывали от руки сам- и тамиздат. Именно переписывали, а не переснимали фотоаппаратом, не искали ротапринт или другие копировальные аппараты. То, что получалось у Павлика фотоаппаратом, было нечитабельно. А искать ротапринт было для них, многодетных, накладно, да и небезопасно, ведь не знаешь, на кого нарвёшься. Вон знакомых, отдавших в переплёт книги, сам мастер-переплётчик и сдал в райотдел ГБ. С тех пор интеллектуалы объявили тому переплётчику негласный бойкот. Благо Павлик сам научился переплётному делу, и Таня этому радовалась: и дёшево, и безопасно.
Так они и жили, дети болели, но подрастали, Таня с Павликом и работали, и подрабатывали, ведь на зарплату всё равно не проживёшь, и ещё успевали и с детьми заниматься, и сами читать и переписывать. Хорошо, что у моря жили, денег на отпуск копить не приходилось, море было рядышком и специально детей «оздоравливать» никуда везти не нужно было.
Таня с Павликом не были коренными крымчанами, они получили направление сюда после института. Но борьбу генерала Петра Григоренко за право крымских татар жить на своей земле они приняли близко к сердцу. Просто-напросто так семья Лукошкиных молчаливо противостояла советской идеологии, что не давала, как казалось им, свободно, всей грудью дышать, собираться, высказываться… Потому «голоса» прослушивались очень внимательно, литература, даже художественная, опубликованная в официальных журналах, презиралась как прошедшая цензуру, а «героями нашего времени» были для Лукошкиных диссиденты. Особенно, конечно, сидельцы, невозвращенцы, люди открыто противопоставившие себя советскому колоссу, что время от времени подминал под себя: в лагеря и на спецпоселения, либо вышвыривал за рубеж… Многодетные Лукошкины вынуждены были молчать, а только переписывали, переписывали, переписывали…
Но вот случилась, совершенно неожиданно для них, Перестройка. Началась гласность, журналы наперегонки друг с другом стали печатать всё то, что раньше находилось под спудом, и что Лукошкиным было давным-давно не просто известно, а переписано ими.
В США скончался выдавленный туда Советской властью генерал Григоренко. А в Крым, к себе на родину, стали возвращаться крымские татары, о которых болела душа и у Тани с Павликом. Никогда их прежде не видевшие супруги приглядывались к этим несчастным, ведь целый народ обвинили в «измене Родине» во время Великой Отечественной войны. Бывало, Павлик негодовал: «Как можно обвинить целый народ?!» Обычно согласная с ним Таня как-то робко возразила: «Но ведь немцы же признают свою коллективную вину во время Второй мировой?!» В ответ на гнев мужа она рассказала о том страшном происшествии, что почти год, потрясённая, скрывала от мужа.
Таня шла по весенней, залитой солнцем улице, детвора, старший и двое близнецов, шумно резвилась. Таня попыталась сделать им замечание, да их было не унять, словно им смешинка на язык попала. И прохожие тоже благодушно улыбались им. На Таню вдруг, неведомо отчего, откуда-то тоже накатила волна радостного веселья. И она, счастливая своими детьми, солнцем, собою, захлебнулась смехом. «Чего разоржались! Ишь, весело им, припёрлись на чужую землю и хохочут…» Смех застрял в гортани, его будто пробкой заткнули. Онемев, Таня только смотрела на высокого темноволосого мужчину, рядом с которым стояла женщина в платке. Таня смотрела на его искажённое злобой лицо и ничего не понимала: что это? О чём он говорит? Что могло досадить ему? То, что она с детьми смеялась? Или что другое? «Что, не понимаешь, о чём говорю?» Наконец она смогла промолвить: «Я не понимаю, чем вы так недовольны». — «Не понимает! А детей рожать понимаешь? Своих ублюдков рожать понимаешь?» — лицо его уже было искажено гримасой, а голос зазвучал с сильным акцентом. «Я не понимаю, о чём вы говорите, — залепетала она, — при чём здесь мои дети? Что вы к ним, ко мне, имеете? Зачем оскорбляете?» — как-то быстро-униженно-оправдывающе забормотала она. «А то, если тебе, неверная, непонятно, — сильно вдохнул он, набирая воздух, — то знай, что немусульмане не имеют права рожать детей на мусульманской земле!» Таня огляделась вокруг, она была окружена небольшой толпой откуда-то взявшихся крымских татар. «Как же вы можете? Ведь генерал Григоренко…» — она захлебнулась в плаче и с детьми прошла сквозь вдруг расступившуюся толпу.
— Вот, Павлик, как было, — снова, вспоминая свой страх, плакала она.
Растерявшийся муж не знал, как и утешить её.
Потом уже они вдвоём как-то отрешённо слушали известия о крымско-татарском «самозахвате» земель, о выживании русских из Крыма, о действиях «меджлиса крымскотатарского народа», о требованиях пропорционального представительства в органах власти…
Да и пошедшие во власть бывшие диссиденты, даже и сидельцы, не вызывали уже прежнего пиетета, на грани с поклонением. Они мало отличались, и по своим речам, да и делам, от других депутатов, бывших коммунистов или современных нуворишей.
Павлик переживал молча, он только мрачнел.
Были и роспуск КПСС, и неудавшийся путч, и «форосское пленение» президента, и Беловежская пуща, и самостийна, нэзалэжна Украина, и Автономная республика Крым со своим парламентом и много-много чего в местном масштабе.
Таня словно бы разом, тогда ещё, когда поведала мужу о том случае, успокоилась. Она так и сказала об этом мужу:
— Знаешь, мы — малые мира сего. И соблазнить нас прекрасными идеалами кому бы то ни было ничего не стоило и не стоит. Мы ж как дети. Помнишь, как у Мандельштама: «Только детские книги читать, только детские мысли лелеять…»
И Павлик, мрачный, будто старообразный Павлик рассмеялся вдруг детским, не ведающим никаких сомнений смехом…
И стали они жить как дети, ясно, весело и просто. Дети к тому времени переженились и отделились, и снова Таня с Павликом были вместе, только одни, как в первой молодости. Летом, в выходные и в отпуске, купались, загорали или ходили с палаткой в горы, шли через Большой каньон Крыма, и спускались к морю по яйле… И вот на этом-то пике вдруг повторившейся молодости, когда по-старому, влюблённо, смотрели они друг на друга, Павлик внезапно умер…
Поначалу Тане казалось, что она не сможет изжить эту горечь, что ощущала она и душевно, и физически…
Однако время шло, и она вышла на пенсию, нужно было освободить место новому экскурсоводу в Ливадийском дворце, и устроилась, по знакомству, в ночную охрану. Теперь вместо горечи, неизбывной и злой, в ней поселилась тоска, часто бессловесная, но чаще вопрошающая: «Почему, почему так бездарно и неверно была прожита жизнь, которая раньше казалась наполненной, одухотворённой?! Неужто только противопоставление госмашине могло богато питать это существование?» Эти и другие безответные вопросы продолжали терзать.
Вот и сегодня, чувствуя, как совиное уханье прибоя словно бы задаёт ритм течению её мыслей, она подошла к книжным полкам, сплошь заставленным их с Павликом «продукцией». Тогда они давали всё это читать знакомым и вовсе незнакомым людям. Всё это стояло теперь на видных местах — в переплётах, любовно сработанных павликовыми руками. Таня сняла с полки томик рассказов Набокова. Раскрыла его, узнала свой почерк. Нашла рассказ «Красавица», самый конец: «…повторяю за весёлым королём из моей любимой сказки: “Какая стрела летит вечно?” — “Стрела, попавшая в цель”».
— Да, — произнесла Таня, вглядываясь в выписанный ею с особой тщательностью мягкий знак, — это написала я.