Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 14, 2012
родился в 1979 году в г. Мингечаур (Азербайджан). С 1983 года живёт в Харькове. Окончил филологический факультет Харьковского национального университета. Публиковался в «їП» № 5, № 7 и № 11, журналах «Воздух», «Дети Ра», «Харьков — что, где, когда», альманахах «Вавилон» и «Левада», антологии «Освобождённый Улисс», в интернет-журнале «TextOnly» и на сайте «Полутона».
Визит в страну вопящих
Всю неделю, оставшуюся до окончания отпуска, я искал заброшенные жилища в окрестностях нашей дачи и, видите ли, я находил их. Тут дело в том, по приколу сказать, что наша дача не входит учётной какой-нибудь единицей в, скажем, дачный посёлок или, как это принято, товарищество, — знаем мы этих товарищей, видали. А было вот что. Тут же раньше, то есть тасскать, город был. Ну, как город — жили. А потом его кое-кто оставил, и он рассохся, и — но только частично — ушёл под землю, если, конечно, это именно так называется.
Руины, я понимаю. Подходишь незаметно, как будто бы крадясь, как будто бы на охоте в облаве, в тайном месте каком-нибудь, волна травы под незапным ветром ухает в подбородок, а потом раз — слизнёт порывом сухие веточки с дерева, и они так тонко зависают на мгновенье в таком ярком таком болезненном таком жёлто-сером таком небе. Самоад, самоужас — любить эти незнакомые мгновенья, и я люблю их. А потом из травы, как из рвоты, выступает огрызок какого-нибудь внушительной серости зданья, и смотришь на него, и смотришь, и думаешь: было двадцать пять этажей настоящей такой, дармовой жизни, а остался я один, и паспорт у меня меняный, и денег нету. А если денег нет, всё позволено, даже я.
Иной раз встречаешь и человека. Вот, к примеру, возьмём меня: стоял вторник, и я это хорошо для себя запомнил, ну, как запомнил — усёк, и, опять же, я пробирался мимо четырёх холмов, во-он к югу отсюда, а уже вечер был, вечерело, то есть, и ветер. Слышу, ветер такой, как будто бы он не дует, ну, хоть бы исподтишка там, не знаю, — так вот, не дует он, а просто сверху, как сволочь какая-нибудь, падает, парашютист, бля. Я, признаюсь откровенно, такой ветер не люблю, а тут ещё и вечер такой, понимаете ль, выдался, как будто бы он на выданье, но весь такой, тасскать, скособоченный, и никто его такого не берёт, никому он значит такой не нужен. Ну, никому, и мне, значит, тоже, но у меня положение такое, я тогда измёрз под этим ветром весь такой и думал, что никогда уже мимо тех четырёх холмов не пройду, к пятому, а там и дом. Ну, и пожалел я, а как не пожалеешь? Нет, ничто конкретно, а — ну, как сказать, само мироздание пожалел. Жалко его, одно оно на всём белом свете. Ладно, чойто я…
И вот, стало быть, там растение одно росло, чинара. Я, то есть, понятия не имею, что это за растение, может, ковыль, но как я взглянул на него первый раз, так сразу и уразумел, что чинара это и ништо иное. И я моментально подошёл к ней, чтобы взглянуть, какой из тех четырёх холмов пятый (а там дом), бо с-под неё, конечно, лучше видно, а видно мне стало совсем не то, а, собственно, ноги. Там, получается, человек сгорел. Нет, ну сгорел — это так, метафора, а он просто лежит в высокой траве, длиной аж до самого горизонта, и зырит в небо, ну, как простой чинарик. Я только не сразу это понял, сначала подумал: что он за дьявол, сгорел, не сгорел — а лежит, глазами небесный октаэдр буровит. Но не сразу — не сразу! — потому что пока от ног его до морды добрёл, а там километра два будет, не меньше, так уже и ветер утих, как-то штоли по-человечески дуть стал, и вечер тоже, замечу, притих, и наступило утро.
Утром же за головою чинарика начинался спуск вниз, откуда восходило солнце, и я спускался к нему, и понимал спиною, что спускаюсь с того самого пятого холма, где дом, где, по правде сказать, все как дома, а что же было впереди. ?. А впереди, изволю-ка я заметить, широкая и прямая дорога блестела от меня и вон до конечного солнца, мерцая словно только что выложенным асфальтом, каждой острой, тасскать, гранью своего безымянного, тасскать, вещества. По правую же руку от неё, и по левую, короче, по любую от неё руку мало ли что, возможно, что ничего и не было, я не стал бы вообще на то обращать внимание, оставляя это как бы поучительным тёмным пятном своей биографии, каковым оно и осталось. Это — к слову. Итак.
Я сказал, что солнце восходило, но это же ясный перец, что ложь. Вернее было бы сказать, что оно стояло на месте, удивляюсь, почему я этого не сделал раньше. Но, приближаясь к нему (а я шёл, как редко кто отваживается, прямо посередине дороги, настолько посередине, что оставлял без внимания всё, что творилось по любую из возможных рук от неё), я отмечал в сердце своём, что солнце значительно увеличивалось в размере, ну, как в размере — в диаметре, не сходя со своего места по праву небесных тел. Это важно, я говорю об этом, как иное иным и не снилось. Итак.
Услышал я пение и пошёл я на звук. А идти-то больше было и некуда, не возвращаться же, в самом-то деле, что за глупости, ещё никто ниоткуда ведь никуда не возвращался. Солнце уже стало тогда таким большим, что занимало сверх половины горизонта, и, надо признаться, это не солнце уже было, в общепринятом смысле, если позволите, а просто само небо сияло и излучало какой-то свет, в котором, откровенно говоря, я не то чтобы очень сильно и нуждался. Да что там — за-дра-ло! Честно. Я и раньше его не шибко того, а сейчас вот просто взял бы и грохнул, подвернись чем. Можно ли сказать, что утро, едва начавшись, тотчас перешло в ту стадию, когда всем пора уже всерьёз об нём задуматься? Можно, и это ещё природная мягкость русской речи не позволяет высказаться, тасскать, прицельней. А пение было всё громче и всё жутче, и всё чётче осознавал я на слух, что не песня это, а какой-то природный, надеюсь, вой, а может быть, это далёкий близящийся лай, или это солнцеподобный воздушный ор, как бы гимн приближающихся комет, или молитва того, чего нет, о том, почему его нет, или птичья смерть, послушная выстрелу в тёмное темя, или ближний свет, от которого все умрут, а я не умру со всеми. И так.
В детстве, хотелось бы лирически отступить, у меня был календарик «Силуэт Ленинграда» за восемьдесят восьмой, чтобы не сказать лишнего, год. Снизу на нём изображена была чорная смерть, а сверху, соответственно, белая смерть, и в ограничье между ними вечно и бессловесно проходил тот самый, восемьдесят восьмой, — а уж год, человек или троллейбус, так это не мне судить, есть специалисты. Там жили люди — чёрные на чёрном и белые на белом, их дни шли по кругу и заключались в том, чтобы не дай бог не изменить очертания собственной всеобщной смерти, которой они, извините, и жили. И почему я вспомнил об этом своём имуществе сейчас заключалось вовсе не в том, что смерть приблизилась ко мне своею сияющей алмазною бровкой, нет, — если и была со мною смерть, то я давно уж оставил её за пожатием плеч, там, где всё утихает под ветром, валящимся сверху на пустые руины холмов: почему это было, скорее, в том, что как огонь окружает землю и оттого ещё нежнее плывёт земля в его бездонном распаде, века и века по совершенному кругу, и только раз в миллионы лет, говорят, её удачливые жители увидят на горизонте ту новую, что завершит их, казавшееся напрасным скитанье, так и меня в тот момент окружил этот воздушный, прочернённый, рассекающий воплями бессмертные пламенеющие своды неба город, чьё имя состояло из всего лишь одной, но безупречно продолженной гласной, город, где тень отбрасывала вовне тела равнодушных и пахнущих свежей рыбой ангелов.
Но вот, я вошёл в него, и он схлопнулся за мной, как свёрнутая в подзорную трубу школьная тетрадь.
На мраморном бордюре небольшого одноструйного фонтана из сгустка крика возник удильщик, он сидел, поджав ноги, укутанный в тёмный, зеленоватого оттенка плащ, и время от времени с подхрипом вскрикивал, смешно дёргая удочку.
— Что вы здесь бродите ни свет ни заря? — сказал он мне сквозь непроизвольно сжимающиеся губы.
— Ну почему же, — спросил я в ответ, — как раз-таки и свет, и заря. И даже много больше.
— Что больше, нет ничего больше, — проговорил удильщик, едва сдерживая крик. Затем он всё же прорвался, отрывистый и жаркий, рушась в кристальную, прозрачную до дна воду. — Идите отсюда, всю рыбу спугнёте.
Я оказался на площади, полуокружённой подковою невысокого здания с выдвинутой наперёд колоннадой, за ним возвышались дома уже очевидно жилого вида, в которых кое-где уже горели окна, в то время как общая потьма сумерек, обрушившаяся на меня, когда я вошёл в город, казалось, и не предполагала, и не из чего ей было предполагать рассеяться. Но город передо мною не просто был тёмен, он ещё и дышал ровным шумом страдальческих криков, стенаний и шорохов, их долгий хор, как живая плоть под тонкой, призатянувшейся кожицей раны, с тоскливой угрозой ныл впереди; иногда, как разрывающая пелену отупения игла срезанного нерва, из ровного гула моего слуха касался один лишь отдельный крик, и, всматриваясь в его очертания, я уже различал серьёзное, содрогающееся лицо солиста, чья жизнь на несколько мгновений зависала, искрясь, над бездной тёмного мира, быть может, лишь в этом ослепительном пике оглядывая всю мощь творца и всё величие его творения.
«О соле, — думал я, вслушиваясь в рулады невынесенной боли, — о соле мио! Солнечный город, вот ты встаёшь из ниоткуда своим кружным силуэтом прямо в лицо утомившемуся в испытании жизни путнику — и в его бесполезный мозг вливается распалённое варево музыки этих сфер, он, получается, не путник уже, он пришёл, он на месте, он дома. Вот, затем, ты приснишься под утро пятнадцатилетней девочке, в её тонкой и жаркой постели развернёшь холод и блеск своих статуй, фонтанов и площадей, — ну и какая же она спросонья теперь девочка? Она женщина, она мать, она ответственный работник, у неё артрит, какие её годы, ей ещё жить и жить и на её улице тоже будет праздник. А после, вот, в аду, в Ярославле, на автовокзале тебя объявят к посадке на белый, урчащий горячей резиной пазик — и те, кто никуда вроде бы не собирался, все провожающие, все троюродные братья, тётки и соседи с машиной, все местные, все, кого знает в лицо милиция, с кем она пьёт, чью картошку копает по воскресеньям за два мешка на зиму, все они, как один, пусть и мёртвый, человек, соберутся, сойдутся с открытым, повторяюсь, челом к дверям автобуса и, рассчитавшись с водителем, усядутся внутрь — долгие сонные тени тебя, невозвращенцы и беженцы, те, кого нет больше с нами, кто в море, кто не приедет на новом джипе, о ком, стало быть, ничего, — те, кому там почему-либо лучше, чем здесь, хотя везде и всё одинаково, о солнечный город, ты знаешь, о чём я говорю».
Живая рыба. Ну, как живая — в продаже. У синей колёсной бочки, держась за неё рукой, стоит высокая женщина лет сорока и громко стонет, вздрагивая всем телом. Затем, всё так же поддерживая себя рукой, она приподнимает заднюю крышку бочки и, вынув оттуда складную табуреточку, разворачивает, садится на неё и начинает тихонько подвывать, закрыв лицо руками. Я подхожу к ней и становлюсь рядом, слежу за её качаниями в такт стону. Наконец, когда по ближайшей её руке пробегает видимый спазм, от которого судорожно сжимаются и разжимаются её пальцы, я осторожно трогаю её ладонью за плечо.
— Восемь двадцать кило, — спрашивает она машинально, поворачивая лицо с измождёнными глазами ко мне. — Скидок не делаем.
У неё очень красивый тембр голоса, рокочущий, бархатный, с какой-то неуловимой гортанной излучинкой на конце фразы.
— Вам больно? — говорю я, сверху заглядывая ей в лицо.
— Ну, понятно же, — спрашивает она. — Вы так говорите, будто это новость какая-то. Рыбу берём или нет?
— Ну, не новость, допустим, — продолжаю я. — Но что же вы тогда здесь делаете?
— Блин, я рыбу продаю, — её красивое лицо, перечёркнутое двумя глубокими морщинами внизу щёк, искажается гримасой от очередного спазма. — Свежая, ночная, берите, — спрашивает она сдавленным полушёпотом, борясь с болью.
— Бросьте вы рыбу, вам же помощь нужна.
— Вы что, с луны свалились?
— Да, с луны, — говорю я. — Расскажите, почему вы от помощи отказываетесь. У вас же страшные боли, я же вижу.
— Да какая помощь, о чём вы вообще?
— То есть, это, по-вашему, нормально?
— Что «нормально»?
— Мучиться, страдать, корчиться от боли, постоянно, при этом ещё какой-то вонючей рыбой торговать.
— Рыба свежая, ночью наловили.
— Нормально?
— Ну, блин. Конечно, нормально. Как дышать.
— Как дышать?
— Как дышать, — и тут же она хрипит от острого короткого приступа. — Человек рождается на мучения. Здесь, всегда. И всю жизнь дальше проводит в постоянной боли жизни. Как-то смешно даже говорить об этом, элементарные же вещи.
— А что болит-то, у вас конкретно?
— В смысле? Откуда мне знать — всё болит. Воздух болит, земля, свет и тень, сама жизнь болит невыносимо, — я болит. Ну, вот как это объяснить? Сами что, не чувствуете, не понимаете, что ли?
Вдалеке, через улицу, мимо высокой арки красновато-серого кирпичного дома слышатся ужасающие крики в ещё тоскливо-глухом утреннем воздухе. Я поднимаю глаза и вижу, как, лёжа и дёргаясь на земле, истошно визжит ребёнок, в то время как женщина, склоняясь над ним, пытается не то унять его, не то просто силой поставить на ноги. Рядом стоит другой, чуть меньше первого, и в ощущаемом отсюда оцепенении переступает с ноги на ногу, как деревянная кукла.
— А эти? — говорю я тихо. — Их-то куда?
— В школу, наверное, — спрашивает торговка рыбой. — Утро, сейчас и другие пойдут.
Я снова поворачиваю к ней голову, гляжу немного сверху. Она высока и, даже сидя на низком табурете, вполне сравнима со мною в росте.
— Но если жизнь — мученье для всех и неотложимо, если нет возможности избавить себя и других от этой боли, почему же вы тут все не переубиваете себя и своих близких? Разве смерть не прекратит ваши страданья, чего вы ждёте?
— Какая смерть?
Смотрят на меня её синие глаза — один синий, а другой чёрный, как будто в нём плещется рыбка с чёрной блестящей спиною, но вот, нырнула — и тут же выныривает в другом, и теперь уже тот чёрный, а прежний синее синего неба, которого здесь никогда и никто не видел.
— Какие странные у вас представления о жизни, — спрашивает она, заинтересованно меня разглядывая. — Смерть, мучение, помощь — всё какая-то неизвестность. Да и сами вы странный, точно с луны. А что касается смерти, то её, конечно, нет. Всё — бессмертное.
Людей на улице становится больше, они отмечают своим присут-ствием начало дня, хотя я и не могу понять, чем он отличается от ночи. Многие идут на работу или, как та, ведут детей по школам и садикам, и нередко жгучее страдание перекрывает механическую заведённость жизни и человек останавливается посреди улицы, кричит и стонет, не справившись с болью, и людской поток вежливо и привычно обходит его с двух сторон. Их становится всё больше, этих криков, они наконец из ночного гула превращаются в громкий, славящий начало нового дня ансамбль, в котором мне чудится удивительная, манящая ритмика, словно бы этими криками управляет могущественный дирижёр, как сердце, а сами они растекаются подобно крови по телу некоего всеобщего существа, питая бесконечным страданием его бесконечную жизнь. Я поднимаю голову и вижу его, стоящего надо мною в зените, как солнце и другие звёзды.
Чуть позже я сижу под отдалённым мостом на горячем камне и гляжу на воду и густую поросль прибрежного камыша и осоки. Здесь уже нет людей, а звон цикад и мошкары, пенье лягушек и птиц заглушает далёкие вопли города-солнца. Здесь спокойное безразличие природы к собственному страданию оставляет мне место для того, чтобы убрать из сердца великое влечение, которое привело меня к этим местам, кружение света и тьмы, их необъяснимый и крадущий всё живое танец. Моё сердце стучит в том самом, заворожённом ритме, и протяжная боль, как луч, вырывается из него и кружит по тёмному небу, ища уже известно какого приюта. Вода тоже течёт по кругу передо мной и не скрывает в себе никакой тайны. Без зависти я смотрю и на камыш.
А после, переменившись дорогой, я поднимаю взгляд вверх и замечаю на вершине четырёх ближайших холмов огромного человека. Дорога подо мною блестит наотмашь какою-то мелкозернистой породой, размывая границы длинной, почти бесформенной тени, лежащей вперёд от моих ног, а сверху сквозь серое небо наплывает на меня уступ дальнего дачного вечера, и кряжистый ветер ломится вниз, как пьяный в несправедливо закрытые двери магазина.
Двухкилометровая дылда чинарик неуверенно стоит на холме, покачиваясь на тонких обгоревших ногах, и приветливо машет мне сверху головой, заранее сняв её с худых, почти не приметных плечей.
— О, привет, — кричит он мне, — привет!
— Эхей! — кричу я ему в ответ, взмахивая рукой на ходу.
— Привет! — кричит он снова. — Сколько же лет прошло? Привет, о привет!
— Эхей, эхей! — кричу я в ответ.
А кроме того, я не знаю ни сколько лет прошло с тех пор, как я спустился с этих холмов, ни закончился ли мой отпуск и не пора ли уж снова мне выходить на работу. Ничего я этого не знаю, и не знаю, кто сможет всё это сосчитать.
— Привет! — снова кричит мне сверху мой погорелец, отчаянно взмахивая головой так, что она морщится от потоков вертикального ветра. — Привет! — кричит он. — Я сосчитаю!
— А я умру! — неустанно маша рукой, кричу я ему в ответ.
И вся нежность мира страстно, порывисто, жадно обнимает нас обоих, прижимает к себе так долго и так волшебно, и держит, и держит нас.
Сныль
В зелёное въехать было легко, на удивленье, даже легче, чем продираться сквозь горячий сланцевый воздух. С этими его шепотками, чугунными взглядами, утробным каким-то, отменно мерзким хохотом в спину. Ба, что же это я! Никогда ведь не умел ездить на велосипеде. Падать — да, это всегда пожалуйста, это мы мастера. А вот же — еду. Когда лист налетает, готовишься, думаешь. Думаешь, скользнёт так ласково по щеке. А из-под него вдруг ветка — хрясь, по лицу, по глазам, до зубовной скулящей боли. Очень тесно, надо заметить, стоят дома. У нас по деревням такое не принято. Ну, чё вылупился? У, ррожа вахлачья! У нас улица должна быть широкой, чтоб. Чтоб, когда наводненье, вода меленько шла и граждане не тонули разиня рты. Хотя, чёрт их разберёт. Всё равно же тонуть будут назло архитектуре. Да, да, в магазин, по ириски! В магазине этом раньше. Помню, таким хлебом торговали: его, значит, в руки берёшь. А он сам причмокивает. И не поймёшь сразу, то ли съесть его, то ли, это. Сигареткой угостить. А, чёрт! Ветки… Вот деревья почему-то не любят людей и вечно норовят их угробить. Хотя. В чём-то я их понимаю. Другое дело — трава. Трава людей любит и охотно по ним растёт. И, однако, какая узкая улица мне выпала: вот так если поднять руки с велосипедного руля да расставить. Ру-ки-крю-ки. То можно барабанить пальцами по окнам домов, или кошек гладить, или трясти ромашки в палисаднике, — всё можно. Было бы чем. А то, говорят, в соседней деревне на первомай един муж злоречивый вышел на позор руками махать. Так тут же выскочили из лесу с топорами да порубили к едрене матери. Ни рук не осталось, ничего. Ни деревни. Одна лужа с поплавками, и нифига. Нифига не клюёт, даже на медведку, айй-й! Во-от, значит, в гору пошла, да с камешками. Веселей, то есть. Многие люди, если воспользоваться этим скомпрометировавшим себя термином, думают. Думают, что если вдруг? Что если вдруг, паче чаянья, хоть раз в жизни они помрут, то смерть этим ограничится и всё у них потом будет. Всё потом будет тип-топ, как в сказке. Ну што я вам скажу по этому поводу? Во-первых, покажите мне хоть одну сказку, где всё тип-топ. Тем более у людей. Во-вторых, из того, что мы знаем о смерти, вовсе не следует. Того. Того, что она о нас думает. Вовсе не следует думать. Из того, что мы знаем, она-то и следует. Чтобы думать за нами, чтобы. Чтобы за нами подъедать. Не, сынка, ты сначала спеки пирожок, чтобы я его слопал. Смотри: Тварь хмурая как день стоокий. Дрожит от каждого куста. Белеет парус одинокий. Земля безвидна и пуста. Скажи, котик, чем ты думаешь о смерти, и я скажу. И я скажу, кто ты. Ну. Да. Ничего. Жители этой деревни схвачены каким-то зелёным. Зелёным каким-то ознобом. Дрожат на ветру, под ветром, как ветер, дрожат, как флаг на остывшем ветру, дрожат, плачут, бранятся, их ветер носит, они прекрасны, они мертвы, их бы снять бы в рапиде, как пулю, как флаг, просевший в открытое утро, в эту тьму на дрожащем ветру, на этой луне. Когда они все возьмутся, кто-то из нас. Кто-то должен быть оставлен, чтобы снять всё это в рапиде, кто куда. Я собсно в магазин у меня тут список я занятой человек мне триста-тридцать лет и это только в одну сторону. И это только кто-то из нас. Брыссь сс-под колессса! Поразводили мертвяков, проехать нельзя, никакой культуры. Значит, как оно, значит, бывает: бывает, собьёшь одного. Насмерть или ещё как-нибудь половчее. Так он же потом месяц на тебя волком глядит. Глядит, дескать, что же ты, значит, наделал. И не скажешь ведь, что. Что, мол, Пушкину, что ли, было сказано: не суйся, значит, не лезь. Не лезь! Умер — не лезь. Золотое же правило, так нет — лезут. Вон сколько на площадь повылезло. Не протолкнуться, не выжить, не слушать, не понимать, не успеть, не протиснуться, не разглядеть ни лица, ни спины, ни души, ни земли, ничего. Ничего, как-нибудь всё же проеду. Ни следа, ни руки, ничего. Но как-нибудь всё же. Ни меня, никого, ни. Но как-нибудь всё. Там, под крышей зелёной, ослепительно серый мой магазин стоит, как ни в чём не бывало. Как по-ставили, так и стоит, от самого что ни на есть скончания века. Один на всей бесполезной земле. Но ни души, ни земли, ничего вокруг больше и нету, а там, внутри. Там, под зелёной крышей, от скончания века со страшной силой торгуют божественным разнохламьем, и никто, никто не может этому воспротивиться. А огромные серые хлебные головы, как китайские мудрецы, сидят по полкам вдоль стен и внимательно смотрят. Смотрят за тем, чтобы что? Чтобы правильно шла торговля, чтобы по расписанию, вот зачем смотрят, чтобы ни на минуту не останавливалась, не покрывалась ни светом, ни тьмой, не свернула бы за угол, не оборачивалась, услышав молчаливо носящийся в зелени воздуха вопрос, о, который же час, ибо час был довольно ранний. Час (но на самом-то деле всем ясно, что речь идёт1 о ослепительно ясных веках), когда этих магазинов по вселенной было больше, чем звёзд, и крыши их были не зелены, а пламенеющего золота, яхонта и халколивана. Не говори мне, котик, что в халколиване случился переворот. Что убили халколиванского президента, я этого слушать не стану, а второго такого уж не найти взамен. Не говори мне об этом: я думаю выжить даже и в эту посмертную рань. И о чём толпятся разумные мертвецы на зелёной площади. И кого высматривают китай-ские хлебные головы в тихой прохладной тьме магазинного обморока. И кому поёт вода в хозяйской луже среди скучных окраин. И что за флаг ерошится в этом подробном небе. И умер ли кто из живых. Чьё ли счастье разведано. Чья ли земля завершила круг. — Я этого знать не хочу, я не за этим, пустое. Не берите в голову, вот, у меня тут список. Чтобы не ошибиться, а то ведь бывает, кому потом докажешь. И тут же хлёст-кий удар в спину разворачивает меня обратно, ко входу. У ног моих в маленьком чёрном мешочке топорщится сухая куриная лапка, а та, кто пустым мешочком сидит у входа, низко опустив голову, молчаливо и твёрдо убеждает меня в том, что я получил ровно то, что хотел. Что другого не бывает. Что другое — это я сам, и другому не быть. Я подхожу к ней и беру её обеими руками за голову. Я подхожу к ней, я заглядываю ей в лицо. Но лицо её далеко отсюда.
Тотенбург
…
Жизнь мёртвых — явление столь же величественное пусть даже в заведомо ограниченных нами масштабах, сколь и поучительное. Остатки некогда разрушенного у нас, подобно тени, отбрасываемой нами в воскресный солнечный день, во время прогулки вдоль набережной или при пересечении площади, ещё не запруженной толкущимися возле палаток покупателями наших безделиц. Удивительным образом то, что справедливо считается нами рассеянным в несущест-вовании, вдруг становится для мёртвых главной и безупречной ценностью: они живут ею, они жаждут её, весь их мир состоит из того, что мельче пустоты, и только этим и держится. Города мёртвых всегда обращены к нам обратною стороной, и мы входим в их дома так, как если бы каждый наш шаг был сравним с извержением целой планеты.
…
…
Мельчайшие, они живут в провалах нашей памяти, но было бы странно думать, будто их minority никогда не вторгается в наши жизни без того, чтобы быть замеченным. Вы, должно быть, сидели однажды вечером с девушкой за столиком открытого кафе и глазели на то, как солнце, садясь, обливает блеском наклонный вал улицы, высвечивая вдавленные в асфальт осколки бутылок, мелкие, отполированные тысячей подошв камни, распахнутые стёкла низеньких окон и потёки воды из-под мороженной коляски. «Юлия», предположим, сказали Вы девушке. «Скоро стемнеет. Ты остаёшься?» Не бросился ли Вам в глаза тогда, едва Вы взглянули в лицо своей Юлии, этот необыкновенный отблеск, мелькнувший на её подбородке, зеленовато-алый, как будто бы свет, падавший ей на лицо, внезапно проскользнул сквозь быстро вращающуюся прозрачную призму? И потом, когда Юлия взяла стакан с оставшимся уже на дне молочным коктейлем, он словно бы брызнул прямо у неё в руке, хотя даже сверхнапряжение её мускулов не смогло бы преодолеть сопротивление толстого стекла так, чтобы оно разлетелось на столь мелкие осколки. Ей, между прочим, повезёт в том, что осколки мелкие: иначе ладонь могла бы быть разрезана насквозь, а так дело обойдётся лишь обильною кровью и двухнедельной повязкой, и всё. И всё.
…
…
Виденный однажды мною лютеранский пастор, молодой, подвижный и стеснительно-насмешливый человек, говорил, наклонясь ко мне и прикрывая лицо катехизисом Лютера: «Они такие шумные. Ужас просто». О мёртвых он знал из книжек и относился к ним с осторожным протестантским доверием. Мы разговорились о боге, о котором пастор имел мнение самое деликатное. Он краснел и, засунув руку в карман, неловким движением оттопыривал брюки пальцами, отводя взгляд в сторону. Это происходило в полутёмном зале дворца культуры, полностью занятом одним огромным дубовым столом, за дверями же соседнего помещения то и дело раздавались выкрики, шарканье ног и грохот передвигаемых стульев. «Ужас до чего шумные», не уставал с полуулыбкой повторять пастор, деланно морщась. В конце концов, он подарил мне лютеровский катехизис на украинском языке в красно-белом дешёвом переплёте, и быстрым шагом, длинный и нескладный, двинулся по тёмному коридору. Тем временем из дверей соседнего зала по одному выходили живые, с красным от возбуждения лицом, что-то кричали в просвет двери, которой затем же с силой и хлопали. Затем они хватались руками за крупные, как репа, красные головы и, вздохнув всей грудью, взрывались прямо здесь же, у длинного стола, оставляя в тёмном воздухе малиновое, едва светящееся облачко. Из-за открытого в дальней стороне зала окна, выходящего на задний двор, раздавался сумасшедший щебет воробьёв, сплошь облепивших крупной стаей кусты садовой сирени.
…
…
Обычно линзы мёртвых миров располагают по отношению к нашему так, чтобы гипотетический наблюдатель, выйдя из кафе покурить и дать роздых глазам, не стал бы невольным свидетелем их многообразной жизни, а вместе с тем чтобы и они не столкнулись с нашим и не возгорелись бы к нему любопытством. Надеюсь, никому не нужно объяснять, что мёртвые — это не те, кто некогда умер здесь, а те, кто вечно живёт там, и посему любопытство к нашему миру с их стороны естественно и постоянно. Делают же это вовсе не с целью оградить или пресечь, как может подумать привыкший к предсмертным нравам гипотетический наблюдатель, а из экономии и по инженерной надоб-ности. И всё же время от времени обнаруживается, что зазор между нами слегка скошен и линза ближнего мёртвого мира начинает свой непредсказуемый танец в теле этого, положенного нам существования. Гипотетический наблюдатель, отбросив в сторону зажжённую сигарету, внимательно и сосредоточенно блюёт на асфальт, потемневшее небо испещряют упругие морщинки, оно сжимается и тянется, как шагрень, здание земельного банка осыпается горой мелкого песка в два мгновения, автомобили с ужасающим скрипом, царапая и сминая друг друга, разъезжаются в стороны от разошедшейся посреди проспекта ямы, мы наблюдаем за развитием событий в молчании, свидетельствующем о нашем неподдельном интересе, воздух звенит, стекленеет, как будто переполненный мириадами комаров, в парке под липами, близко к нам, останавливается небольшой отряд римских конных преторианцев, огромный военный дирижабль медленно врезается в здание университета, которое вспыхивает пожаром, отлично отсюда заметным, обнажённый месяц всё-таки всходит при лазоревой луне, мы отмечаем это со знанием дела и с некоторой удовлетворённостью. Всё, впрочем, скоро заканчивается, мёртвый мир возвращается в положенную ему точку либрации, а через пару дней официально объявят, что ущерб был сравнительно невелик, а паника ничем не оправдана. И в самом деле, на восстановление разрушений из муниципального бюджета, по прогнозам, уйдёт не более 90 тысяч гривен, и всё. И всё.
…
…
Среди прочего одна автобусная линия, угловато огибающая полгорода с юга и запада, привлекает внимание интересующихся следующей спецификой. Существует способ сесть на автобус в районе Нетеченской примерно около трёх часов пополудни, точнее вам никто не скажет, дело во многом решается везением. Речь, разумеется, идёт о светлой половине года, тёмная же и нечистая не должна занимать ваше время и силы. Оплату проезда у водителя производить не стоит и вообще никому ничего не нужно давать, деньги вам понадобятся на обратную дорогу. Вступать в разговоры с окружающими, тем более — в споры о мнениях, крайне не рекомендуется, были, знаете ли, прецеденты, лучше не надо. Главное запомните: всё сущее — только ваш попутчик и ничем не может более быть полезным. Примерно пару часов пройдёт, прежде чем автобус, совершив надлежащий круг по городу, покинет его черту и поедет по загородной трассе. С этого момента он не будет делать ни одной остановки до места назначения. Минут через тридцать-сорок он свернёт с трассы на просёлочную дорогу и проедет между высокими сосновыми посадками ещё десять минут. В конце дорога выведет на широкую площадку, где автобус сделает круг и остановится возле полуразваленной железной остановки. Пропустите всех, кто ехал вместе с вами, вперёд, выходите из салона последним. Люди пойдут вправо, не ваше дело, куда и зачем, вам же следует оставаться некоторое время на месте. Покрутитесь рядом с автобусом, зайдите под железный козырёк остановки и ждите там, пока автобус не уедет, а народ не скроется совершенно из вашего поля зрения. Слева, метрах в ста от остановки, находится деревянный колодец с крышей, невысокий и весьма неухоженный. Доберитесь до него, а дальше двигайтесь вдоль живого забора из плотно сросшихся кустов калины. Дорога будет идти немного в гору, но недолго, а затем кусты исчезнут и вы окажетесь на относительно небольшой и тихой полянке: справа от вас будет продолжаться холм, покрытый неопределённого вида растительностью, а слева, чуть поодаль, вы увидите край соснового бора, тёмного и глубокого, чьи деревья превосходят высотою все ваши представления. Здесь очень тихо, здесь нет ни шелеста листьев, ни вечного гула насекомых, ничего. Ложбинка между холмом и соснами приоткрыта, за нею видно, как земля понижается, исчезает в тумане и тишине. Это последний вечер мира живых, и если причувствоваться к тому, что стоит перед вами, то можно в конце концов разглядеть некоторые черты близлежащего мёртвого мира так, как если бы вы и в самом деле там побывали. Впрочем, специфика совсем не в этом, а в том, что по прошествии некоторого времени, пока длится ваше созерцание, вы начинаете понимать, что не только мир живых и не единственно мир мёртвых имеют собственное основание в том, чтобы быть, но что и тот, едва касающийся нас промежуток реальности, который мы со всем небрежением называем переходом, существует полноценно и возвышается над обеими странами доступной нам жизни. Поняв это и усвоив на будущее, вы можете возвращаться прежней дорогой к остановке, и, если вам повезёт, вы успеете на автобус, направляющийся в вечерний и спящий уже город.
…
…
В конечном счёте Юлию откачают. Она будет лежать, уже выписанная из больницы, но ещё частично перебинтованная, на синей кровати, в квартире, залитой светом и стрижиными воплями. Утром к ней зайдёт тётка и примется долго и бессмысленно рассказывать о том, как в её доме ремонтируют систему отопления. Затем подтянется брат всем воскресным семейством, но эти скоро ретируются, видя, что Юлия не отвечает на попытки сделать её счастливее. Для этого её нужно заново обучать тому, что есть жизнь, что она состоит из встреч, вещей и желаний, что с людьми можно говорить, птиц надо слушать, а к деревьям прикасаться только руками. Но как и зачем снова вливать створоженную до простейших реакций жизнь в этот выскобленный подчистую сосуд, ради чего? Она лежит и смотрит на синее, верещащее птицами небо с таким божественным всеприятием, какое даже и не примечталось бы ей до того мгновенья, когда невысокий купол манежа лопнул над её головой и тысячи мельчайших стеклянных игл вонзились в неё, разрывая кожу, мышцы, нервы. Наполовину полный, наполовину пустой, — нет, не скажите, разница огромна, бесконечна. Особенно когда приходится решать, полностью ли сосуд полон или напротив — пуст под завязку. Города мёртвых прорастают сквозь жалкое тело Юлии куполами и шпилями самой причудливой формы.
…
…
Высоко на стене, над кафедрой, с каких — не ясно ещё времен висят механические часы, в которых секундная стрелка начинает как-то жалобно повизгивать, пробегая последнюю четверть круга. Я уже много лет назад заметил за ней эту вольность, и вот, вижу, с тех пор ничего не изменилось. Но это на стене, а в самом зале творится чёрт-те что. Сломанные стулья, груды сваленных на паркет и затоптанных бумаг, поваленная и разбитая гипсовая статуя уже не разобрать какого деятеля, науки или искусства, разломанный надвое стенд с детскими рисунками, хрустящие под ботинками осколки графина, не то просто бутылки, чей-то пиджак с надорванным рукавом, опять же — бутылки, но пластиковые, смятые столь же безжалостной пятой. Я поднимаю голову и замечаю под потолком тоненький язычок тёмно-малинового оттенка дыма: вытяжка в старом доме работает странно, ненадежно. Белая, но исключительно грязная кошка сидит за окном на кирпичном парапете и неряшливым взглядом посматривает на меня. Я подхожу к окну и, пока она на полусогнутых лапах утекает от опасности в моём лице, дёргаю створки и с небольшим усилием раскрываю окно. Воздух ударяет в меня напряжённой тяжестью, как будто предгрозовой, хотя и светло повсюду. Я выбираюсь через окно наружу, во внутренний дворик, обсаженный кустами не так давно отцветшей сирени. Они тихи и не шелохнутся в безветрии. Через двор и арку я выхожу на проспект: людей нигде нет, ни людей, ни машин, вся улица пуста насквозь и сияет гранёным асфальтом, горбатясь там, в перспективе. Я никогда не вернусь домой. Она так и уснула, не закрывая стекленеющих глаз, в которых жизнь отражалась нетронутой, бесчеловечной, какой она и была между нами. Невольно я смотрю наверх, в остановленное над городом небо, и вижу, как, накренившись под небывалым углом, надо мною лежит полупрозрачная чёрная линза, сквозь которую дальний мир никогда не живших лучится ярко и страстно. Но уже просыпается, как от внезапного обморока, город, уже распахивают на верхних этажах просветлевшие окна, уже пролетает по запустелой улице гаишная «десятка», взрывая воздух сиреной, и рядом с почтой вновь раскладывается торговец мобильных карточек в дурном жёлтом переднике. Пройдёт каких-нибудь полчаса, и всё опять примется за своё обычное верчение, и в поднявшейся наново пыли существования ты не отыщешь ни памяти, ни судьбы, ни имени своего. Пройдёт полчаса, и всё станет прежним. Совершенно всё.
…
Эт: Псалом восхождения
Я побывала в стране, откуда мёртвыми не возвращаются.
В кипящей тени дубравы я схоронила свою немощь и своё отчаянье; там возвышается холм; там ускоряется шаг несвоевременного путника, чья забывчивость хуже дерзости; в беспамятстве проведёт он остаток ночей своих, и жаркое лето моё поглотит его кроличье сердце — оно станет сухой изумрудной пыльцой, вздымающейся под крыльями тонких прозрачных стрекоз, оно станет отдалённым звоном колокола в сельской церкви, запертой и безлюдной который уж век подряд, оно станет колыханием блещущей глади пруда, отражением блика в прозрачном зрачке юной саламандры, выглядывающей с любопытством из-под влажного листа.
Я Эт, жаркое лето своё; я неведомое господу, чьё имя Всуе, и мне он возносит тук жертв своих.
Я есть любовь, и никто не осудит меня; и я не осужу никого, ни своих, ни чужих, даже если смертельно им будет неосужденье моё.
Ровный полдень — моё дыханье, и я осветила всякую вещь, пребывающую во мне, ко славе её прибавила бездну ясности.
В мире нет больше тени: я разомкнула её, как пустую шкатулку под блеск восходящего зноя!
Я чёрное солнце, перекричавшее собственный крик, пересиявшее собственный луч; я новое в восхожденьи.
Осам своим и змеям с золотыми телами, я исцелю им вырванные жала, — и красота, и любовь, и свет, и погибель больше не будут страдать. Я разрешу всякое начало, и каждый вдох восполнится от меня, и каждый взгляд раскроется мною в бесконечность миров.
Сегодня мой свет свободен, ему больше не нужен постылый источник: я стала им, как башней становится восхожденье.
1
Но на самом деле понятно, что речь не идёт, а звучит. А, нет, кончилась.