Проза
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 14, 2012
родился в 1989 году в Ленинграде. Окончил факультет социальных наук Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена. Публиковался в журналах «Воздух», «Русская проза», «Знамя», «TextOnly», на сайте «Полутона». Живёт в Санкт-Петербурге.
Одиннадцать писем
А. и Б. на прогулке
А.
Единичность повторения, как будто тебе дают шанс заглянуть в шпаргалку — перед тем как задать вопрос грешил ли ты? Заканчивалась не жизнь, но время года, и вовремя пришедшая подмога снега завалила вопрошавшего по самые уши. Кем в прошлой жизни был дворник — этот источник увечий для ещё не окрепшего, но уже желанного зимнего льда? Будто маленькие косточки, уже разлетаются тонкие полоски твёрдой воды, и Константин Г. набрал номер Маргариты К., чтобы завернуться в тесный свинцовый панцирь чужого голоса. Любовные записки писались линиями самолётов по небу, — либо попросту голову собаки подбрасывали через окно, потом хвост, шкуру, скелет, сердце, кишечник и всю требуху, — части соединялись, и несчастное животное произносило переданное послание.
Б.
Лёгкая птица непрочитанных сообщений, теребящая душу и память, пока преодолевается расстояние от границы к границе: к кому ты взываешь, заблудшая речь? что ищешь в термосе со стылым чайком, — когда все чаинки стали имаго, а комаров были тьмы, и чрево каждого — глубже любого норвежского фьорда. Там, где поблёскивает катафот пограничника, — всегда воздух с привкусом сладкой крови, ибо игла в яйце, яйцо в зайце, заяц под праздничной елью, а где та ёлка — не знает никто, кроме тебя. Ты подносишь к губам горло термоса, ощущаешь подступающий сон, колкий воздух, будто твою скорлупу прорубают снаружи, сотни ударов невидимых игл, — воздух меркнет, пахнет вином, и ты становишься для себя загадкой и ускользающим воспоминанием.
Другой спутник
В. Iванiву
Недописанный список смутных дел и нечётная — первая — прогулка мимо Мавзолея, в непервый праздничный день весны. Разбегающийся, тающий рубиновый костёр: если хочешь, расслоение концентрических кругов и в беспамятстве — рыбная ловля, — но рыбка не клюнет на камешек. Воспоминание спекается в терпкий иприт, в каменный газ (с подогнутыми, как детское одеяльце, краями брусничного пирога): ибо газовым бывает не только освещение, но и платье. Пусть это будет похоронный саван — и солнечные перепады город-ской географии, каждый раз нарушающей статуты привычной риторики. Трудно ли запалить не сигарету, но свечу и опуститься на колени перед матерью, но не своей, а Спасителя? Пусть это будет предметом другой встречи, другого прошлого будущего: мокрая пелёнка, саван, непреходящая красота, убегающая за горизонт блестящими ниточками железных дорог.
Жертва
С карманами, полными финского снега, — эмигранты и друзья камней, измождённые перечислением собственных психотравм: двойное дно пригородных перронов, тихий рощинский чайный вечер и дорожки парков с аккуратно расставленными — в согласии с канонами классицизма — семафорами и капканами. Это сын пограничника, выбирающий родину наобум, как граница наобум выбирает путь пролегания, а семилетний Андрюша терпит побои старшего брата и только, чтоб не брызнули слёзы, кусает свой маленький мокренький кулачок. В эти секунды на пороге временного жилища возникает невидимый почтальон, и в письме говорится: «Мы заинтересованы узнать, как прошло Ваше лето, всё ли влезло в дорожные чемоданы, и где предел страданию человеческому? За сим остаёмся целиком Ваши от ливера до ногтей». Вы появляетесь в моей жизни, как Хичкок в фильме Птицы, и я завёл специальный путевой блокнот, где тщательно фиксирую цвет ваших пальцев, форму ногтей, степень красоты губ по десятибалльной шкале: кто-то голый и мёртвый всю ночь замирал, остывая, в снегу у платформы, — но кажется, это были не вы.
Братские сады
Фруктовая, невесть откуда взявшаяся свежесть ланит, заблудшее в межзубье рыбное поблёскивание языка, горсть дроби в гортани осуждённого на летальную трапезу: всё же легче, склоняясь к ручью, поймать за руку свою нарциссичную тень, в последнюю предсмертную секунду убедившись в том, что ручей ввиду близорукости оказался змеёй, и та уползла, упредив попытку змеелюба диагностировать вид, семейство и род.
В жаркий день легче понять прелесть неразделённой братской любви: плавал, перемежая кроль брассом, посреди хламидомонад, писал книгу «Кузница снега» и в последние годы жизни собрал целый паноптикум фраз и поз.
Был шторм, и в дверь постучали: не поздоровавшись, в дом влетел резкий шквалистый ветер (двадцать, тридцать, — словом, сколько метров в секунду?), посрывал со стен писанных маслом предков и унёс их через открытую дверь балкона.
В прочих отношениях дела обстояли весьма неплохо.
Несостоявшееся путешествие
Кто — описывая несостоявшееся путешествие — тонет в позолоте тонких деталей и сувениров, за неожиданным поворотом сюжета (в рассказе) — реальный поворот улицы, и квартал сменяется переулком: со смешанной, перепутанной нумерацией зданий. С чем смешана охра: во взгляде торговца инжиром есть рыбья усталость, будто выброшен на весы невидимого прилавка. Нелегко забывшему пюпитр художнику, музыканту без мольберта, повару без весла, гребцу без половника, врачу без стамески, плотнику без плоти — а без чего сложно мне? Описывающему пейзаж — посвятим трель пера о бумагу, сдавшему билеты на поезд — даётся бесплатный совет словить пролётку, мчаться, мчаться, мчаться, без оглядок на подробности, да и какие могут быть подробности, когда деревни иссечены лунными огнями, реку не отличишь от снега, а кое-кто утонул в купели. Другие расселись вокруг корыт и достали удочки.
Не успевшему выпасть
Колышущееся море погибели, наспех обменянное на счастье объятий и золотистой меткой осевшее на вражьем сердце, — не имеет пристани, как океан не имеет взлётных полос, как полёт шмеля несводим к примитивной аэрологии «подброшен — упал». Если бы пальцы знали волнистость кожи и складчатость платья, если бы густые ремни поцелуев опоясали шею в знак удушения и любви — что, задрожав, сказал бы твой болезный Манилов и какую цену назначил бы Собакевич, зря всё то, что незримо миру? Мир — это и есть незримая мера твоей любви, ноздрёвская мена щенка на шарманку, но всех этих докучливых прелестей мы с тобой уж не отведаем никогда.
Новый год
В коричневатой темноте книжных обложек, в молчании вдруг снова захотелось зимней чистоты и новогодней грусти, быть на католическое рождество вместе с пауками и пустотой в числе приглашённых на party в тесной, как сжатый в кулаке воздух, комнате с тёмно-бордовыми стенами. Там будут 25-летние поэтессы, удивлённо перелистывающие словарь терминов московской концептуальной школы, забывающие поздороваться и представиться, всегда стремительно исчезающие ближе к праздничной полуночи: на эту party забыли позвать мальчиков. Забыло и дерево на углу Караванной и Итальянской — прежде всего сбросить листья по зиме забыло, и, может быть, потому, что Караванная убрана неясными афишами изморози и застелена паркетами льда. Помнишь ли ты о похмелье? помнишь ли освещённый луной путь по скользоте улицы им. Чайковского — кто отправился в сторону «большого дома» и широкой реки, бушующей страстным призывным молчанием? А кто остались гулять, думая, что взялись за руки? — поэты-герметики, курившие гашиш у дома Мурузи. Такое время и такой город; не разберёшься и впрямь, то ли уже наступил Новый год, то ли вот-вот, то ли мы никогда не сдвинемся с этой точки. Было без пяти одиннадцать, у тебя уже винное дыхание, встретили деда с серебряным посохом, в красном халате, дёрнули за бороду, а это был Владимир Набоков, в бороде на резиночке.
Прогулка
Всякий раз прогулка изобретается заново, и в этом есть своя сладость. К концу сентября манифест петербургского элитаризма долженствовал быть оконченным, и беловая рукопись — представлена нашим партайгеноссе. Светлый солнечный воздух уже прошит холодными, намекающими на осень струями. Закрылось наше любимое «Der Zauberberg», кафе на Некрасова («блядские эгалитаристы!» — ловко и зло отчеканил ты по этому поводу), перешли в бар «Хромой пёс» на Лиговке, и там, под двумя абажурами (чёрный и красный), создавался манифест. Все животные состояли в каких-то особых отношениях, каждая собака будто надевала маску облака или птицы, завидев кошку, — а та (не животное, а низенькое чёрное многоточие на асфальте) мыслила о себе не лучше, чем кактус. Кто-то должен был возмутить, взорвать эти воздушные гроздья, створки, стёкла, корёженные рахитичные рельсы, черепа горелых машин, — в чём ещё утопает взгляд гуляющего? Вот этот предмет торчит из-под земли — гриф гитары Цоя? палка Петра Первого?
Тема нашего манифеста — ненависть. Но наша любовь была взаимной, это мешало творчеству, в «Хромом псе» ты всё протягивал руку, чтобы под столом обхватить моё колено, а у меня в голове не было ничего кроме ненависти, я весь состоял из партийного интереса.
У бомжа (в узилище подворотни) что-то с резким треском сгорает в руках, шуршит, пенится всхлипами искр, потом бездомный как-то особенно липко плачет и стонет, хотя звуков не слышно, он сжёг женский парик, своё сердце, кошачью голову, голубя? — непонятно… Темно, и начинается дождь.
Портреты в тёмное время
Словом, стояла дрянная погода. Не хотелось описывать мелюзгу капель на тонких, будто китайских сочленениях веток: шёл разом и дождь, и снег. Всё как будто сфотографировано испорченной «Лейкой».
Что делает Нева в обеденное время, пока её намерения в отношении ледостава остаются неясными? Переломанные спицы зонтов, «Одиночество и свобода», несколько попыток помочь старушке (она была совсем ветхая, — этакая неторопливая кушетка с маленькой подушечкой для спинных игл радикулита) одолеть высокие ступени троллейбуса. Если очень долго стоять внутри этого троллейбуса, застрявшего на Литейном в районе Белинского, то можно забыть и то, куда едешь, и зачем, и кто ты есть, и есть ли ты вообще.
Ты как раз пишешь симфонию; копию симфонии; чёрная, обжигающая душу и сердце пустота; способ твоей жизни (несколько глотков кофе в подземном переходе; факультет освоения подземных пространств; стёртый файл с видеофильмом, похожим на вчерашний сон, состоявший из интенсивных вспышек света разной степени цветовой насыщенности) — это и было литературой. Даже в большей степени, чем книга «Идеи в творчестве»; чем брошюра «Духовность для чайников»; чем пособие «Конус и бытие». Чёрная мокрая бумага лежала на ступенях, и поэт в сером пальто отправлялся на ночную прогулку.
Некий неизъяснимый горьковатый привкус, странное жжение на кончике языка… Вероятно, мы не сможем описать это ощущение, никогда.
«Открыто»
Где-то, в совсем короткой и сухой дали, редеет череда катящихся облаков. Цепкое фотографическое зерно не выдаёт секрета времени — то ли закат едва отгорел, то ли что-то встающее из-за горизонта похоже, скажем, на фонарь поезда. Стеклянным блеском.
Одна фотография почти неотличима от другой, их перебор — подобие брутального эпоса, цепь заговорщицких умерщвлений. Как будто нужно описать фрагмент мокрого плаща. Скажем, вывеска, — там, через дорогу, — и написано вот что: «Открыто». Крупным красным, светится во тьме.
Что открыто? Кем? Для чего?
Возьмём за правило чётко сообщать местоположение: на велосипеде, вдоль берега озера, за утренним (вечерним? неясно: всё сущест-вует в виде пучка очертаний, как в заклеенном газетой стекле окна) кефиром. С вырезанным из журнала портретом футболиста на руле. Что у него на подбородке? — слепые мухи полиграфии.
Всё же в воде озера, под самой поверхностью, в подслеповатых корчах тает нечто небесно-красное. Только сумасшедший подумал о Китеже или древнем плотоядном ящере.
Фотография фотографа
Ночью он думал о изображениях, но мог вспомнить только фактуру камня: ускользало терпение рисунка, в процессе разглядывания разворачивающегося матрицей вулканистых точек, разглядывающих нас, будто зажмуренные глаза. Сам характер этой работы исключал вопрошание о её результатах: фальцеты скрипящих флюгеров, блестящий разноцветный летний мираж, почти невыносимое ощущение сквозного прохождения смешанного с песком ветра сквозь тело, — как если на острие ножа не окажется остроты, а святость будет восстановлена простым щелчком фотокамеры. Итак, он настаивал на результатах: положение почтового служащего, перебирающего нечаянно выпорхнувшие из вспоротого конверта фотоснимки: вот голенькая Марина, полтора года; какие-то перепутанные, оттеняемые друг другом ленты, перья, шарфы и кутающаяся в них — то ли окольцованная заботливым орнитологом птица, то ли рука женатого мужчины, спящего, застигнутого непосредственно перед пробуждением, когда ещё не рассвело, собственно, и не рассветёт: на обороте фото — дата карандашом, 1916 годъ, — ну да, уже вряд ли рассветёт; впрочем, — он так решил, — если увидеть не получается, можно попытаться услышать, какой звук стоит за этим изображением. Быть может, различного диаметра и цветовой густоты утренние лужи на брусчатке, кем-то катится скрипучий велосипед, и в остриях охраняющей пределы видимого осоки блуждает, притаившись, то яркое, мокренькое поблёскивание, по которому всегда можно отличить глаза убийцы среди усталых глаз автобусных пассажиров. Фотографируемый смотрит всегда в сторону, куда бы ни глядел; воздух всегда пуст и слегка скрипит, так как глянец уже перестал быть только бумажным; лёгкая взъерошенность, только что державшая его волосы прижатыми к подушке, уже перешла на другие предметы мира, на течение света и на сам способ смотреть. Он надел очки и перестал видеть вовсе, потом нашёл фотоаппарат в раковине ванной — мокрым, с разбитой линзой, выдавленными кнопками, исковерканным электронным чревом.