Рассказы
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 13, 2011
родился в 1953 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил театрально-декорационное отделение Ростовского художественного училища имени М. Б. Грекова. С 1978 года живёт в г. Артёмовске Донецкой области. Член Национального союза журналистов Украины. Работает руководителем детской художественной студии. Рассказы публикуются впервые.
Граница
Вид из окна
Перед окном был неширокий газон. Потом тротуар с чёрными стволами старых акаций, и дальше дорога. Посреди улицы блестели трамвайные рельсы. На противоположной стороне улицы опять тротуар, опять акации и фасады домов с вывесками магазинов и всего прочего. Выше вывесок — покрашенные и местами облупившиеся стены, ещё выше — выщербленные карнизы, а ещё выше уже было не видно из окна, в которое иногда смотрел Николай Иванович. Между двумя домами была узкая щель, и лишь в неё можно было увидеть вертикальную полоску неба, в эту пору затянутого блёклыми облаками. Иногда мелькнёт какая-нибудь птица или целлофановый пакет.
Проезжающие машины Николай Иванович не замечал, и людей тоже. Зато почему-то видел брызги дождя в луже, когда дождь шёл, или воробьёв у той же лужи, вздумавших почистить в воде перья.
Николай Иванович знал, что он натура тонкая, можно сказать, поэтическая, и судьба, которая выпала ему, казалась чужой судьбой. Поэтому видом в окне он был недоволен. И когда смотрел на воробьёв или облака, проплывающие в щели между домами, думал о себе как об узнике, неведомой силой заточённом за это окно.
Однажды он увидел собаку, рыжую, с вымазанными в грязь белыми пятнами. Она шла неправильно. Её всё время разворачивало набок. Она оглядывалась на свои задние лапы и не понимала, почему они идут не так, как обычно. Пригибая голову и прижимая уши, она пересекла тротуар, втащила себя на газон и аккуратно, видимо, вслушиваясь в боль внутри себя, легла. Легла как раз напротив окна Николая Ивановича. Положила морду на передние лапы и закрыла глаза. Потом вздрогнула, беспокойно огляделась по сторонам. Наверно, что-то вспомнила.
«Как они могут, вот так, молча, никому не пожаловавшись…» — подумал Николай Иванович и отвёл взгляд.
А потом и забыл.
Из-за стола были видны карнизы, потом стены, вывески, трамваи — красные, железные, — чёрные корявые стволы акаций. Крона и листья — выше окна. На подоконнике кактус в детском ведёрке. Наклонился набок. Надо полить. В стакане заплесневевший одноразовый чайный пакет.
Николай Иванович подошёл к окну. На зелёном газоне лежал рыжий вздрагивающий комок.
Умирает…
В комнате
Когда за окном желтеют листья старого абрикоса, в комнате становится светлее. Тогда можно час просидеть за столом напротив окна, не написав ни строчки. Бледный золотистый свет ложится на лист бумаги, повторяется на стенах, даже в дождь. Видно, как капли дождя хлопают по жёлтым листьям. На чёрных ветвях появляются серебристые прозрачные шарики. Взгляд застрял в листве. Потом туда же юркнула синица. Она распушила перья, стряхнула с них воду, пискнула и улетела, не коснувшись ни листочка.
А за столом сухо и грустно.
Тёмный народ
Библиотекарша — женщина полная, с ожерельем подбородков в редких, как чертополох в пустыне, кустах рыжеватых волос, с коровьими сонными глазами — дожёвывала пиццу. Только что они с «девочками» выпили бутылку вина. «Девочки» попрятались по бытовкам учреждения, а библиотекарша отчаянно боролась со сном. Голова, словно набитая мокрыми тряпками, подминая под себя жировые складки, клонилась на бок.
В этот момент в библиотеку вошла почтальон.
— Надечка, газеты.
— Угу.
— Как у тебя?
— Нормально. На почте много сейчас народа?
— Да. Пенсионеры наползли за пенсией.
— Я хотела коммунальные заплатить.
— Приходи после четырёх.
— Хорошо, если не забуду.
Свёрнутая вдвое стопка газет легла на стол. Упругие концы бумаги медленно поднимались вверх. Библиотекарша прихлопнула стопку ладонью и нечаянно прочитала: «Тина Кароль призналась, что она беременна». Чуть ниже и мельче была надпись: «Комсомольская правда».
Библиотекарша оттопырила нижнюю губу, обозначая, что она так и думала. Она так и думала, что эта Тина Кароль обязательно забеременеет. Библиотекарша оторвалась от стула, прошла через прихожую библиотеки в общий коридор. В дальнем углу над столом склонилась фигура дежурной.
— Семёновна, Семёновна.
— Что?
— Ты слышала — Тина Кароль беременна?
— Кто такая?
— Семёновна, ну ты тёмная.
Библиотекарша возвратилась за стол, проверила, не осталось ли на блюдце что-нибудь от пиццы и, удерживая смыкающиеся веки, пробурчала:
— Тёмный народ.
О товарище
Он написал о товарище некролог. А ночью тот приснился ему живым. «Что же я наделал, — испугался он. — Некролог уже опубликован и завтра его все прочтут. Прочтут и подумают, что я хочу его смерти. Какой будет позор. О, господи, сделай, чтобы он на самом деле был мёртв».
Сон
Она приснилась под утро, когда в тополях за окном уже было полно солнечного света. Ещё во сне я знал, что это сон. Уж слишком неправдоподобно было приснившееся. Снится то, чего ты хочешь или чего боишься, поэтому во сне тебя самого больше, чем в жизни. Во сне всё происходит для тебя или с тобой. А жизнь проходит… и всё в ней чужое, бывает даже жена чужая, дети чужие. Что уж там говорить о работе, соседях… Для чего человек живёт? Чтобы видеть сны. Думаете, это я придумал? Не я. Но это значит, что я чувствую важное. Ах, если бы сны могли становиться реальностью. Ах, если бы она была на самом деле… К чёрту, к чёрту сны! Вчера мне снилось, что умерла дочь. В жизни невозможно пережить ни того счастья, ни того горя, что приходят к нам во снах. Может быть, поэтому жена чужая, дети чужие. Чтобы не сойти с ума, если они на самом деле умрут.
Но я всё ещё сплю. Как не хочется с нею разлучаться, так я не любил никогда. Сквозь сон я уже слышу воробьиное чириканье. Громче, громче… Надо возвращаться в свою чужую жизнь.
Первый снег
Луговая жаба, движимая вчерашним теплом, пыталась перебраться через песчаную колею лесной дороги. Но из свинцово-синего сумрака вдруг медленно посыпались белые хлопья. Крупные и рыхлые. Они опускались на листву, кору деревьев, стебли травы, на горбатую спину жабы. Лапы с трудо м двигали остывающее тело, уже покрывшееся нетающим снегом. Наконец жаба остановилась посреди колеи, и на её месте вырос снежный холмик.
Мальчишка в резиновых сапогах и надвинутой на брови вязаной шапке ковырнул холмик палкой. Жаба перевернулась, судорожно поджав лапы к желтоватому брюху. А мальчишка, сбивая палкой высокие стебли придорожной травы, пошёл дальше. Хлопья снега сыпались всё гуще. И вот уже за сплошной белой стеной исчезли дома дачного посёлка, тёмные ели, светлые берёзы. И одинокий мальчик, размахивающий палкой, тоже исчез.
Распродажа
Цыгане торговали тряпками прямо во Дворце Культуры. В глухом коридоре валялись грязные матрацы, а из бывшей гримёрной шёл запах пригоревшего лука.
— Они не цыгане, — объясняла по телефону дежурная. — Кто, кто. Молдаване.
В этот момент она увидела проходившего мимо Сергея. Положила телефонную трубку на грудь.
— Серёжа, тебя их старший спрашивал. Подойди к нему.
— Зачем?
— Хочет рекламу заказать.
Сергей не ответил. Порывы весёлости сменялись в нём вялым безразличием. Сейчас ему было всё равно. «Зачем?» вырвалось само собой.
Сергей не ответил и пошёл в свою мастерскую. Дежурная кивнула старшему. Тот побежал по коридору следом за Сергеем.
— Рекламу хочу, — открывая дверь, сказал он.
Сергей посмотрел хмуро, скосив глаза.
— Рекламу мне сделай.
Молдаванин был в трико, заправленном в носки, и жёлтой спортивной майке. От яркой майки его лицо казалось чумазым. К тому же он был небрит. Не голова, а поросший мхом пень, на котором глаза блестели, как два усевшихся жука.
— Скажи только, сколько будет стоить.
— Много писать?
— Напиши: выставка-распродажа турецких, болгарских и юго-славских товаров.
Сергей скривил в усмешке рот:
— Такой страны уже нет.
— Какой?
— Югославии.
Молдаванин этого не ожидал. На пне промелькнула растерянность, потом озабоченность, сосредоточенность и, наконец, озарение.
— Тогда напиши — сирийских… — Он ещё задумался и уже совсем твёрдо и даже радостно повторил: — Да, сирийских. Какая нахуй разница.
Так принято
Книжка получилась толстой. Тем хуже. О ней вспомнят лет через сто. Какой-нибудь краевед в одной из заметок упомянет имя… Такие книги издаются примерно с той же целью, с какой одевают покойника. Понятно, что он и без одежды не озябнет, но так требует обычай. То же с книжкой. Её не собираются читать даже друзья, но если человек всю жизнь что-то писал, принято издавать книжку.
В коридоре
Вчера сказали, что Скворцова умерла. Давно? Да уже сорок дней отметили. Вот как. Ну что же, лет восемьдесят, наверно, было. Сколько же жить? И так вся давно высохла. Николай Семёнович видел её как-то в начале года. Идёт маленькая. Кажется, что в пальто никого и нет. А ещё раньше, лет десять назад, приходила она к нему домой продать краски. Принесла немного белил и ещё несколько цветов. В тряпочке. Он пригласил её в квартиру, но она отказалась. Так и стояли в коридоре, наполняя его запахом льняного масла.
— Я больше не пишу, ослепла. Нет, так я вижу, но чтобы писать картины… Одним словом, уже не получается, а деньги нужны. Мне неудобно, даже стыдно.
— Ну что вы.
— Так, может быть, купите? Я продаю недорого.
Он не купил, отказался. Сказал, что тоже больше не пишет. Врал. Не купил потому, что её картины всем нравились, а у него покупали редко. И вот, он ей отомстил. Так противно было, что Николай Семёнович дольше обычного брызгал после себя в туалете освежителем и злился, что не может забыть.
А теперь она умерла. Он представил, что её уже нет, но что значит — представил? Разве можно представить человека мёртвым, если помнишь, как разговаривал с ним в коридоре?
Нинка
Последний дом на улице стоял у оврага. Овраг был пологий. Сверху, возле самого дома, росли два абрикоса, ниже — чахлые яблоньки, потом помидоры, картошка, капуста. Всё это было в кольце высокой разнообразной травы, которая сдавливала огород, делала его жалким, убогим. Ниже огорода тёк ручей, заросший камышом и заваленный всяким хламом. Иногда к дому подъезжали машины, но, не обнаружив продолжения улицы, разворачивались, цепляясь бортами за ветки абрикосов. Со двора выбегала свора разномастных уродливых собак: какая-то грязно-белая лохматая шавка с бельмом на глазу, старая чёрная сучка с обвисшими сосками, два рыжих кривоногих пса со свалявшейся, как на валенке, шерстью и ещё уж совсем странный молчаливый кобель. Оказывается, среди собак тоже бывают дебилы. Он был похож на высокую табуретку, косил мутными глазами и не лаял, а отрыгивал какие-то необъяснимые звуки. Все они визжали, лаяли, хрипели вслед машине, а потом, немного пошатавшись у забора, возвращались во двор. На пологой крыше допотопного сарая грелась на солнце кошка с острыми торчащими лопатками. Другая кошка, вся в лишайных струпьях, от укуса блох дёргала головой. На заборе сидел широколобый кот с оторванным ухом.
Всё это хозяйство принадлежало Нинке. Она здесь родилась, выросла и прожила жизнь. Ещё не прожила, но уже постарела. Были родители, но они умерли, был муж, но спился. Дети разъехались. Вот она появляется из калитки, сухая, длинноногая, в резиновых сапогах с короткими голенищами и в замызганной розовой куртке. Что-то выплёскивает из ведра под абрикос и снова исчезает во дворе. И так она похожа на чёрные корявые абрикосы, на пучки рыжей травы, обступившей огород, на старый сапог в ручье, на всех своих собак и кошек, что поражаешься этой цельности. Она всё это сделала или её всё это сделало, не поймёшь.
Зима
Было тепло. Весь октябрь. И первые числа ноября. Но только самые первые числа. А потом в один из дней, когда уже стемнело и на небо никто не глядел, облака, плавно сдвигавшиеся за дома микрорайона, окончательно сдвинулись. Сквозь редкую листву прозрачных деревьев засветились холодные звёзды. Вот тут-то все и посмотрели на небо, на звёзды, на жёлтый месяц, повисший над крышей чуть выше телевизионных антенн, и поняли, что к утру будет мороз.
Не знать этого мог только ребёнок. Маленький ребёнок, потому что все остальные люди уже видели это раньше. В жизни каждого человека обязательно была осень и эти звёзды, и тревожный свет луны. Было замёрзшее тихое утро с белым инеем на траве, на завалявшемся в огороде жёлтом кабачке, на проводах и даже на холке собаки, потому что под утро она уснула, укутавшись в зимнюю шерсть. Вода в оставленном по привычке во дворе ведре покрылась коркой льда, в которой желтел широкий лист грецкого ореха…
Вот вам и зима две тысячи восьмого года.
Мука
Ольга Петровна была наивной. Когда её просили спеть, она пела. Когда ей говорили, что поёт она хорошо, она верила. Поэтому, как все наивные, она была ещё и смешной. Смешно было видеть, с какой готовностью она откликалась на просьбу: сосредоточенно замолкала, взгляд устремлялся в только ей видимую картину, и она начинала петь. Николай Михайлович очень переживал, что кто-нибудь не удержится и скажет. Скажет небрежно правду. У него было чувство, что Ольгу Петровну нельзя обижать, что она не переживёт обиды. От правды она расплачется, с нею произойдёт истерика. Она потеряет к людям доверие, и это изменит её жизнь. Она станет несчастной. Представить наивную Ольгу Петровну несчастной было больно, поэтому Николай Михайлович не хотел правды не ради Ольги Петровны, а ради себя. Пусть лучше она поёт. Пусть думает, что её пение всем нравится, пусть думает, что вокруг хорошие, чуткие люди, что Николай Михайлович хороший человек. Он, может быть, и в самом деле хороший человек, если ему становится больно от обид Ольги Петровны. Или эгоист. Если ради правды он не хочет испытывать боль и даже простое огорчение, конечно, он эгоист. А вдруг Николай Михайлович любит эту полную женщину? Нет, вряд ли. Ему никогда не нравились большие полные женщины. Она смешна не только своей наивностью, но и полнотой. Глядя на её обнажённые толстые локти, Николай Михайлович удивлялся, насколько они массивны. Каждый локоть величиною с её же голову. А на голове тонкие жиденькие волосики. Коротенький куриный нос. Она закрывает глаза и, стараясь спеть с большим чувством, поёт то слишком тихо, то очень громко. Николай Михайлович даже вспотел. Скорее она допела бы, все бы похвалили её и разошлись. Скорее бы закончилась эта мука.
Удовольствие
В горле, в волокнах голосовых связок прячется удовольствие. Стоит заговорить, закричать или, что лучше всего, запеть, как тело становится лёгким, и на душе так хорошо. Выпрыгивающий из груди звук напоминает яркого волнистого попугайчика, которому открыли дверцу клетки. Высунулся, повертел подвижной головой и порх по квартире. Досадно только, что когда говоришь, легко наговорить глупостей. Потом стыдно. Люди подумают: наверно, дурак. Кричать тоже стыдно. Ненормальный, что ли? Но обиднее всего, что не умеешь петь. Совсем не умеешь. Голос резкий, писклявый, и звуки никогда не складываются ни во что хотя бы отдалённо напоминающее мелодию. Так, произвольные завывания, как ветер гудит в горлышке пустой бутылки. Самокритично, конечно. Многие поют не лучше, но всё равно стыдно. А что делать? Когда долго молчишь, наваливается уныние. Тело тяжелеет, и в нём просыпаются болезни. Слышишь урчание в животе, глухие удары сердца, какой-то шум в ушах. Появляются дурацкие страхи и предчувствия. Терпишь, терпишь. А-а, лучше уж наговорить кому-нибудь ерунды. Но есть один удивительно простой способ получить удовольствие и не испытывать при этом стыд. Я открыл его ещё в детстве и продолжаю иногда им пользоваться до сих пор. Правда, для этого надо, чтобы где-нибудь рядом была железная дорога. Подходишь к насыпи и ждёшь, когда приблизится товарняк. Лучше всего — плотно гружённый чем-нибудь тяжёлым. Тогда накатывающийся на округу шум ровный, без лишних бряцаний и ударов. И вот, когда упругая волна децибелов накрывает вас с головой, вы можете петь во весь ваш писклявый голос. Кричите так, чтобы издаваемые вами звуки оторвали вас от грешной земли и вы хотя бы на три минуты (длиннее поездов не бывает) воспарили в блаженный идиотизм, где нет ни разума, ни стыда.
По-братски
Есть в отношении к брату какая-то ревность: я единственный и неповторимый, и вдруг замечаешь в брате ту же ужимку, тот же жест. Как будто мир изменяет тебе с ним, как будто у вас на двоих одна жена. Ерунда, конечно. Но с другой стороны, почему в истории так часто брат убивает брата, почему так редко удаётся поделить по-братски? У меня умный и честный брат. Мне кажется, он любит меня, как и я его. Мы сидим за столом и разговариваем. Он внимательно смотрит на меня и, может быть, тоже замечает во мне свою мимику, свою манеру смеяться. Замечает и думает, как я, о ревности. Мне бы этого не хотелось. Мне самому не хочется об этом думать, но вот он улыбнулся… Сколько раз я видел эту улыбку в зеркале. Это моя улыбка, моя, моя!
Козёл
Имя Боря было испорчено ещё с детства. У соседки, которую мальчишки не любили, одно лето был козёл по кличке Боря. Почему не любили соседку, уже забылось, а вот кличка козла навсегда похерила имя.
Каждое утро, просыпаясь и выходя на речку, мальчишки заставали там молодого глупого бодливого козла. Конечно, козёл мог бы поспорить, кто глупее, если бы умел говорить. Во всяком случае, его хозяйка была уверена, что мальчишки, каждый день издевавшиеся над бедным животным, уж точно полные идиоты. Козёл мотался вокруг кола, гоняясь за пацанвой, тряс большими яйцами и недовольно блеял.
Вот и всё. Но с тех пор Николай Максимович, слыша имя Боря, почему-то вспоминал белого козла. Вспоминал и сочувствовал всем Борисам, словно его память — нечто объективное — и имя опорочено перед всем миром.
Но Боря — это не только козёл из далёкого детства. В подъезде, этажом ниже, жил сосед по имени Боря. Впрочем, к имени обычно добавляли слово «бизнесмен». Боря-бизнесмен. Бизнесом занималась его жена, а Боря делал имидж. Задирал нос, корчил из себя чёрт знает что, но сам пил, и с каждым годом всё сильнее. Он уже поседел и облысел, слова произносил веско. Жена к товару его не подпускала, дела вела сама, а чтобы он не мешал, давала денег. Эти деньги тонко чувствовала алкашня, и уже с утра они тёрлись у гаражей, ожидая, когда Боря выведет на прогулку своего пекинеса. Пока собачонка делала свои дела, он выкуривал сигарету, потом брал сучку под мышку и шёл в ближайший магазин. Выпивал сто граммов водки и обходил вокруг квартала. Делал это солидно, как отставной член Политбюро. Возвращался к магазину, покупал бутылку пива и усаживался у подъезда на скамейку. Тут-то кто-нибудь из алкашей подходил к нему разведать Борино настроение и поговорить о погоде. Боря пил пиво, несчастный глотал слюни, собака стояла у подъезда и просилась домой. Оставив бутылку под скамейкой, Боря шёл в дом, а алкаш с пустой бутылкой возвращался к гаражам рассказать о сегодняшних шансах.
Что Боря делал в доме, предположить сложно. Может быть, спал, а может быть, чем чёрт не шутит, писал стихи, но часам к одиннадцати он снова появлялся во дворе, и тут, как сучку окружают кобели, вокруг Бори начинали роиться приплюснутые люди. Они незаметно выползали из дворовых щелей и уже не отставали от Бори ни на шаг. А он опять шёл в магазин, покупал водку и пиво, пил со всеми за стенкой какого-нибудь гаража. Там же закусывали, там же мочились, там же кто-нибудь падал спать. Боря обычно доползал до подъезда и только у двери квартиры позволял себе забыться.
Жена, в белой шикарной дублёнке, похожая на белую лошадь, возвращалась с рынка, переступала через Борю, отмыкала дверь. Оставив в прихожей сумки, брала мужа за воротник и втаскивала в квартиру.
Глядя на мокрый след в коридоре, Николай Максимович почему-то вспоминал ни в чём не повинного козла.
Село
Дорога была узкой, прорезанной в откосе оврага. Справа от дороги дома стояли высоко, выпятив свои фасады, а слева — очень низко, так что можно было заглянуть на крышу. Совсем тоненький тротуар был слева. Заборы заканчивались на уровне плеча, поэтому Николай Алексеевич повернул голову вправо, чтобы не заглядывать в чужие дворы. Как-то неловко было сталкиваться взглядами с хозяевами, занятыми чем-нибудь в своём дворе. А справа заборы начинались выше головы, и к каждой калитке была протоптана коротенькая, но крутая тропинка. Чтобы войти во двор, надо было ухватиться за что-нибудь и подтянуть себя к щеколде. Как это делали пожилые люди, да ещё зимой, неясно.
Дома были разные: хорошие и плохие, несколько домов совсем новых и несколько развалившихся. Глина сползла с деревянного остова стен, и двор за остатками серого забора весь в бурьяне. У нового дома из белого силикатного кирпича бетонный столб с чёрными электрическими проводами. На верхушке свито гнездо аиста. Жилое, не брошенное. Но самих птиц нет. Они внизу оврага, на лугу. Николай Алексеевич всё же посмотрел влево. Там, за крышами, за кронами яблонь и груш, отражается в извилине речки майское небо. Чёрные огороды с ещё не взошедшей картошкой, фигурки людей, кто-нибудь в яркой кофте или ветровке, и тогда видно согнувшегося над грядкой человечка далеко, далеко. И дорога убегает тоже далеко. Сидят в машинах люди и только замечают по табличкам на въезде и выезде, что это началось село Новосёлки, и закончилось село Новосёлки.
Такой народ
Я слушал его и думал: «Ну чем не Кола Брюньон»? И темперамент такой же, и жадность к жизни, к её веселью, к её огню, и насмешливая судьба…
Только годам к тридцати пяти он понял, что должен быть художником. Открыл задвижку, и из него потекли краски, фантазии, такой рекой, что он едва успевал грунтовать холсты. Мир всасывался в него, как в огромную воронку, и выплёскивался десятками произведений. Такой яркой, темпераментной живописи в Донецке ещё не было. Картины излучали даже не радость, а настоящий восторг. Так маленький ребёнок кричит: «Мама, смотри, бабочка!»
Персональные выставки, успех…
Когда он рассказывает, слышит только себя, поэтому я или извиняюсь и говорю, что куда-нибудь тороплюсь, или сижу и молча слушаю. Чем дольше вы слушаете, тем теплее он будет к вам относиться.
Я смотрю на его узкое морщинистое лицо с маленькими выцветшими глазами. Он запрокидывает голову назад, прищуривается, словно всматриваясь в прошлое, скатывает тонкие губы в трубочку. Вид глупейший и совсем беззащитный. Если его в этот момент перебить, он растеряется и даже забудет, о чём говорил.
В этот раз он рассказывал, как его обманывали… не обманывали — наёбывали.
Первый раз какой-то Михайлюк. Тоже художник. Сначала долго завидовал и не признавал, а потом вдруг задружил. Как обычно бывает, сразу показалось, что он непоганый мужик. Художник, конечно, так… но мужик непоганый. А тут и вообще… Оказывается, в Париже у него есть знакомые и он едет туда со своими картинами. Со своими, и соглашается прихватить с десяток его. Вот это мужик! Прихватил, но вернулся без картин и без денег. Случилась большая неприятность — попал в аварию где-то на границе Чехии и Словакии. Разбил машину, и все деньги ушли на ремонт. Лиха беда начало. Можно съездить ещё раз. Взял двадцать картин, и уже больше его никто не видел.
Второй был из Москвы. Подошёл на выставке, похвалил, а вечером пили в мастерской водку. Три дня жил в мастерской. Спортивный такой, москвич. Не курил, пил не много, продукты покупал сам и самые лучшие. По утрам делал зарядку на детской площадке, несмотря на то, что мастерская была на девятом этаже. Балдел от картин так, что нельзя было не подарить. Он выбрал две. Самые лучшие. Оставил телефон и два адреса. Приезжай. Я покажу твои работы друзьям. У тебя большое будущее. Созвонились через месяц. Да, в Москве все в восторге. Привози как можно больше. Наверняка всё купят.
В Москве обедали в китайском ресторане. Картины увезли на джипе. Через месяц на звонки никто не отвечал. В слякотной осенней Москве он искал адреса из потрёпанного блокнота. Напрасно.
Потом был свой — директор нефтебазы. Сначала пригласил на день рождения дочери. Пойти с пустыми руками было неудобно. Подарил небольшую картинку. Пили коньяк, ели икру. Пятнадцатилетняя девочка стеснялась, прятала глаза и спела что-то по-английски. Завязалась дружба, длившаяся года полтора. Всё это время директор нефтебазы «входил в положение» и, наконец, предложил через знакомых отвезти три десятка работ в Австралию. Но чтобы особенно не рисковать, посоветовал сначала отослать туда качественные фото. Фото отослали, но отношения из-за какого-то пустяка сразу расстроились. Директор нефтебазы… и сраный художник. То, что по фотографиям потом кто-то сделал копии, никому не докажешь. Где Австралия, и где он.
На персональной выставке в Киеве экспонировалось семьдесят картин. Четыре купили. Был даже кто-то из французского посольства. Но что делать с оставшимися? Увезти домой? Что их там ждёт? А в Киеве купили. Четыре. Свезли в мастерскую к знакомому. Знакомый плакал от восторга. Клал руки на плечи, пьяно облизывал пухлые мокрые губы и, уткнувшись в воротник, рассказывал, как он любит талантливых людей. Через год дом с мастерской пошёл под снос. Куда делись работы, никто объяснить не смог. Опять наебали! А-а…
Он совсем закрыл глаза. Помолчал. Нащупал в кармане пачку сигарет, пожал плечами и равнодушно закончил: «Такой народ».
Одно и то же
Иногда он напивался двадцать седьмого, иногда тридцатого. Один год напился ещё на Николая, девятнадцатого декабря. Был случай, когда он напился тридцать первого, но ещё до обеда. Одним словом, в новогоднюю ночь пить уже не хотелось. Или не хотелось, или не моглось, или не пил принципиально, потому что жена последние дни дулась. Каждый год одно и то же. А тут ещё надо радоваться. Хоть иголкой себя коли, чтобы лицо что-то выражало, чтобы согнать с него постную мину. За столом, может быть, никому не радостно, но все думают: неудобно не радоваться, что люди скажут, зачем им портить праздник?
Но тридцатого или двадцать седьмого было радостно, потому что всё происходило как-то нечаянно. Нечаянно собиралась компания, нечаянно возникала идея выпить… А потом, когда уже выпьешь, и подавно весело.
В новогоднюю ночь ничего нечаянного: шампанское куплено заранее, холодец сварен заранее, и так получается, что и напиваешься тоже заранее. Вот и сидишь, куняешь, и артисты в телевизоре, снявшиеся с серпантином на голове ещё двадцать первого ноября, заранее, кажутся идиотами. И так каждый год, одно и то же.
Одноклассники
Николай Семёнович шёл на встречу с одноклассниками. Сорок лет назад они вместе окончили восьмилетку. Свой лучший костюм надевать не стал — подумают, хвастается. В джинсе тоже как-то неприлично, поэтому надел брюки, которые носил редко, и от этого чувст-вовал себя в них неуверенно. Настолько, что зашёл в магазин и выпил сто грамм водки. Ломтик лимона заставил его передёрнуть плечами. Сорок лет, надо же! И никого ни разу не видел. Нет, как-то Герасимов в троллейбусе… Да, кажется, это был Герасимов. Но сегодня его не будет. Умер Герасимов, потому что чернобылец. И Петров умер, но этот от водки. Говорят, на ликёро-водочном экспедитором работал. Как ласточка вылетел из вагона с водкой… или выбросили. Кости тоже не будет. Николай Семёнович вспомнил, как они ещё школьниками оторвали трубку в телефоне-автомате, потому что нужен был микрофон для любительского передатчика. За ними гнались. Николай Семёнович бежал, ничего не видя вокруг себя, и только через несколько дней сумел осознать, что быстрее и дольше он ещё никогда не бегал. А в тот вечер, затаившись у какого-то забора, он думал, что сейчас выдохнет сердце… Костя испугался меньше и лет с шестнадцати начал сидеть, да так и просидел всю жизнь, пока не умер года два назад. Ах, Костя… Николай Семёнович посмотрел вдоль улицы. Троллейбуса всё ещё не видно. Николай Семёнович снова зашёл в магазин.
Фокин погиб в Афгане… «Говорят, из пацанов буду один я. Нахрена я надел эти брюки».
Надо же
Николай Степанович ехал в Харьков по делам. Сидя в автобусе, он и думал о делах. В Изюме стоянка автобуса была двадцать минут. Николай Степанович успел сходить в туалет и съесть горячий пирожок с капустой, запивая горьким кофе. Выбрасывая в урну одноразовый стакан, почему-то обратил внимание на автобус «Харьков—Алчевск». Обычный автобус, просто стоял он лбом к урне, так что, подняв глаза, Николай Степанович упёрся взглядом в табличку «Харьков—Алчевск».
В Харькове он сразу пошёл в издательство. Волновался, нервничал. Но ничего не решилось. Ни хорошо, ни плохо. Зависло. Причём зависло довольно прочно. Николай Степанович к своему удивлению обрадовался. Любой результат вынуждал бы что-то делать, и только неопределённость позволяла просто надеяться. Мечтать.
На Пушкинской жил товарищ. Вымокший зимний Харьков медленно уходил в сумрак. И без того мало знакомый, он превращался в сырой каменный мешок, на горле которого стягивают верёвку. Но Пушкинскую Николай Степанович знал давно. Он предупредил товарища, что будет в Харькове, поэтому встреча была спланированной. Но ничего, кроме самой встречи, спланировано не было. Поели, выпили и пошли на выставку знакомого художника. Мокрый чёрный Харьков был издырявлен разноцветными огнями, которые сыпались осколками в лужи, слепили глаза. Из-за этих огней чернота небольших скверов казалась непроницаемой как стена. В черноту можно было упереться руками. Было такое ощущение. Перешли на зелёный через неширокую улицу и оказались на пятачке у какого-то бюста. За бюстом были задворки дома и сквер, прорезанный едва заметными диагоналями аллей. Поравнявшись с постаментом, Николай Степанович прочёл: «Инженер Алчевский»…
В маленьком, хорошо освещённом выставочном зале было по-домашнему уютно и тихо. Сын художника фотографировал со штатива картины. В открытой комнатке администратора на диване были разложены последние этюды, в углу работал компьютер. Знакомый художник должен был подойти с минуту на минуту. Не дождавшись, вышли выпить. Снова прошли мимо бюста инженера Алчевского. Николай Степанович оглянулся. Из грязной сини ночного пространства бледно выступала серая каменная голова с бородой. Вспомнился маленький китайский автобусик с табличкой на лобовом стекле1. Глядя в зелёный глаз светофора, перешли улицу. На противоположной стороне перекрёстка стояло большое административное здание. Строгое и бесполезное для приезжего человека. Прошли мимо особняка с высокими окнами. В нём Введенский во время оккупации питался кониной2.
— Вон там у них стоял стол, — задрав подбородок, рассказывал начитанный товарищ. Николай Степанович тоже заглянул в жёлтые окна, но ничего, кроме потолков, не увидел. Зато представил большой столовый стол с толстыми точёными ножками, накрытый плотной белой скатертью. На фарфоровом блюде лежал кусок почерневшей падали. Николай Степанович встряхнул головой.
Озираясь, как под перекрёстным огнём пересекли ещё одну улицу. Купили четвертушку водки и, продолжая разговаривать, пошли обратно мимо особняка с кониной на столе, мимо административного здания, в котором всегда почему-то размещалось или НКВД, или КГБ, или гестапо, как будто в самой архитектуре был предначертан характер учреждения. Возле бюста Алчевского повернули вправо, прячась в тени подвальных надстроек. Сквозь мягкую прошлогоднюю листву к обуви липла грязь. Выпили водку, закусив жёлтым яблоком, и выбросили маленькую стеклянную бутылку. Она беззвучно исчезла, словно оттаявшая земля её проглотила.
Знакомого художника всё ещё не было, зато были его картины. Хорошие картины. Единственное, чему завидовал Николай Степанович, так это таланту. Как бы он был счастлив, если бы твёрдо знал, что талантлив. Никто не спешил его в этом заверить. Ему было уже пятьдесят, но то, что называется талантом, если и было, растворилось в жизни, так что и не заметишь.
Ждать было незачем. В одиннадцать уходил последний поезд. Опять бюст Алчевского, гестапо, Введенский. Зелёные и красные огни. В вокзальном подземелье, освещённом мёртвым белым светом, выпили ещё. На прощание. Они были хорошими товарищами. Что-то в жизни было у них общее, кроме воздуха, ночного Харькова. Кроме искусства, знакомого художника, вместе выпитой водки. Было.
У кассы молодой человек впереди, нагнувшись над окошком, как цапля над лягушкой, сказал:
— До Алчевска, пожалуйста.
Театр
Мастерская Николая Леонидовича была на втором этаже дворца культуры. Дворец числился в коммунальной собственности и медленно погружался в прошлое. На карнизе фасада проросли кленовые побеги, ступени облупились, крыша почернела. Внутри, жирно расписанные заезжими альфрельщиками, плесневели потолки и стены. Окна мастерской выходили на потрескавшуюся и заросшую диким кустарником танцплощадку и сквер, примыкающий к железнодорожным пакгаузам. Через сквер тянулись уложенные на бетонные опоры трубы водяного отопления. Теплоизоляция на трубах была похожа на обмотки русских солдат времён Первой мировой, а там, где трубы коленом поднимались вверх, фольга и вата были ободраны совсем. Именно в этом месте на горячих трубах собиралась компания бомжей.
Летом, когда сквер густел плотной зеленью, из окон мастерской не было видно ни труб, ни бомжатского логова. Только осенью деревья, становясь прозрачными, обнажали грязные складские стены, наполовину засыпанные мусором, лохматую тепломагистраль и обитающих возле неё людей.
Николай Леонидович в сто семидесятый раз писал по памяти Святогорский монастырь. Работ семнадцать он уже продал и, хотя на стенах мастерской была ещё уйма монастырей, ничего другого на ум не приходило. Он зяб. Пил понемногу водку и запивал её горячим чаем. Изо рта шёл пар. Николай Леонидович с чашкой в руках подходил к окну, обжигая кончик носа горячим паром, отхлёбывал кипяток и наблюдал за жизнью у труб. Бомжи вряд ли бы привлекли его внимание, если б среди них не было женщины. С расстояния в сто метров она казалась симпатичной и ещё совсем не старой. Ей можно было дать лет тридцать. Джинсовые брюки обтягивали хорошую упругую попку, а за короткой курткой угадывались тонкая талия и ещё заметная грудь.
Через месяц Николай Леонидович писал уже сто семьдесят шестой монастырь и узнавал всех бомжей. Обычно они появлялись возле труб к обеду. Каждый что-то приносил в целлофановых пакетах. Начиналась пирушка. Настоящий театр пантомимы, потому что ни крики, ни голоса в мастерскую не долетали. Театр есть театр, Николай Леонидович узнавал не только актёров, но и их роли. Женщина принадлежала худому, сутулому и не самому молодому бомжу. Однажды Николай Леонидович видел, как они занимались под трубами любовью. Николай Леонидович стоял у окна, непроизвольно сжав кулаки, и хотя чувствовал и к ним, и к себе болезненное отвращение, не мог сдвинуться с места или отвести взгляд. Эта сцена парализовала его, и он целую неделю не писал даже монастырь.
И вообще, жизнь за окном его увлекла. Он сочинил для каждого бомжа историю, а для женщины у него было несколько историй, но, как ни интересно сочинять прошлое, больше всего занимало, чем же всё может кончиться. Николай Леонидович даже стал по этому поводу немного волноваться. Вот он чем-нибудь отвлечётся и не заметит, как бомжи уйдут отсюда в другое место, и он не увидит продолжения.
Однажды утром сутулый остался лежать на трубах и лежал до самого обеда. В обед пришли двое бомжей, покрутились и почему-то ушли, оставив сутулого на месте. А потом приехали скорая и милиция. Они сняли с труб тело и уехали. На следующий день никто возле труб не появился. И на следующий тоже. Спектакль закончился. Николай Леонидович взялся за сто семьдесят седьмой монастырь. Подумал о каком-нибудь новом состоянии природы. Но в году только четыре поры: зима, весна, лето и осень. Он уже писал и лето, и зиму. Работ тридцать изображали весну, ещё больше — осень, потому что осень ему удавалась лучше. Николай Леонидович достал из пакета четвертушку, сдёрнул с горлышка акцизную марку и подошёл к окну. На подоконнике стояла одинокая гранёная стопка. Он рассеянно посмотрел в окно и увидел знакомую женщину из театра пантомимы. Она разложила на трубы упаковочный картон, вынула из пакета водку, расставила по картону какую-то закуску. Потом села прямо на землю спиной к Николаю Леонидовичу и опустила голову к коленям. Даже из окна было видно, как торчат из-под куртки её лопатки. Она сидела, не шевелясь, минут двадцать, потом подошли несколько бомжей, знакомые и незнакомые, окружили картон. Николай Леонидович подождал, пока они нальют водку в пластиковые стаканчики, налил себе и выпил со всеми.
Граница
Заболела мама. Состарилась и заболела. Слегла у брата в селе. Зачем я её отпустил? Уговаривала. Хотела погостить в последний раз. И погостила. Дорога, другая вода. Осталась бы дома — ещё пожила. Год. Два или даже три. А так всё. Надо ехать. Пока жива, проститься. Грустно, когда задумаешься. Но чувства утраты нет. И боли тоже. Между нами не было духовной близости. Так, наверно, живут миллионы семей, или даже хуже. Бывает, ненавидят друг друга. Я же всегда относился к маме с благодарностью, и всё равно стыдно. Чувствую себя ущербным, чёрствым. Человек не должен быть таким, как я. Всё-таки умирает мать. Да нет, когда думаешь об этом, всё понимаешь, но это одна философия, а вот чувств, чувств, о которых обычно говорят и пишут, нет. А что, собственно, я имел в виду под духовной близостью? Разве мы не одинаково оценивали людей и события, разве я могу упрекнуть её в чём-нибудь? Нет. Но я всегда стеснялся рассказать ей о сокровенном, и кажется, для неё порывы моей души были чем-то не особенно важным. На первом месте было — здоров ли я, сыт, не сильно ли устал, благополучно ли в семье, то есть есть ли в семье деньги, стирает ли жена моё бельё, не ворчит ли на меня по пустякам. Я подозреваю, что мало кто обсуждает с мамой душевные катаклизмы. Ревность, зависть, неудовлетворённость, любовь и нелюбовь… Неужели есть счастливчики, кого бы могла успокоить в этих случаях материнская ласка. Для этого надо чувствовать себя ребёнком, потому что тогда мама была совсем другое. А вот теперь, когда она умирает, горя нет. Вроде подумаешь, грустно и ещё не совсем понятно, почему мы не умеем расставаться навсегда. Это же навсегда, а я даже не плачу, и многие не плачут, когда дело касается человека пожившего и, что называется, отжившего своё. Или, может быть, у других людей всё не так? Да нет, вряд ли я такой уж оригинал. Но всё равно надо быть лучше, надо почувствовать. Умирает мама в селе у брата. Телефонный справочник, вокзал. Взять отпуск на три дня. Жена пусть остаётся дома. У неё давление. Да и кота не с кем оставить. Она и не захочет ехать, потому что тоже чёрст-вая. Только если я начну настаивать. А я не начну. Неудобно, конечно, будет перед братом, но я всё равно не начну.
— Я тебе говорила, пусть сидит дома. Перемен ей, видите ли, захотелось. Так-таки выжила из ума.
— Выжила. Как она сама этого боялась. Я, наверно, раньше вечера не выберусь. Купянским поеду.
— Не забудь деньги, что она себе на смерть откладывала. И по-звонишь мне на работу.
Конец августа. Очень жарко. Всё липнет. В вагоне запах угля, мочи, хлорки… разве можно перечислить всё, чем воняет этот скотовоз. Другое дело, что запахи знакомые, привычные с детства. Трудно представить, что их может не быть. На полу валяется замусоленная бубновая шестёрка. Еле нашли с женой узелок. Тапочки, нижнее бельё, тюль. Тысячу раз предупреждала, где она его прячет, а он оказался совсем в другом месте. Может быть, это мы так внимательно слушали? Да нет, перепрятала. А сказать забыла. Зачем я её отпустил? Затем, что никогда не мог настоять на своём. Зачем, зачем?! Толстовщина какая-то. Что удивляться маме, когда тот, гений, поехал. А дед Тимоха перед смертью всё сползал с кровати на пол. «В землю просится», — спокойно объясняла соседская бабка.
Когда вечернее рыжее солнце смешивается с зелёной травой, получается густая бурая масса, как краска, нанесённая на холст мастихином. Солнце опустилось на уровень окон. Пронизывает лучами вагоны насквозь. В упругом косяке света столб розовой пыли. Мальчишка лет двух остановился в проходе. Держась за поручни, раскачивается на неуверенных ногах. Долго смотрит на меня чёрными блестящими глазами. Потом убегает. Людей немного. Я хочу думать о маме. Никто не знает, по какому поводу я еду. У меня умирает мама, а я сижу как ни в чём ни бывало и смотрю в окно. Мелькают сёла, посёлки. Вечер. По вечерам люди обычно возвращаются домой. Как хорошо: вечер, дом, спокойствие. Почему-то чужая жизнь кажется простой и ясной. А у самого всегда что-то щиплет в душе. Часто совсем без повода. Просто щиплет, и всё. Или, может быть, так у всех?
Потом наступила ночь. В вагоне зажёгся тусклый жёлтый свет. Люди стали разговаривать шёпотом. В глазах появилась резь. Посмотрел на часы. Да. Дома бы лёг уже. Но у меня умирает мама, и я должен был сделать то, что делаю. Сколько таких случаев в жизни, когда решение определено. И даже чувства определены, и ты ищешь их в себе, потому что если их нет, значит, ты не такой, как все. Значит, ты идиот. Близко.
В Купянске придётся провести полночи. Ни ветерка. Даже сквозняки куда-то подевались. С вокзала ушла последняя электричка, и он почти опустел. Сон придавил два десятка людей к жёлтым скамьям. Иногда кто-нибудь вставал и шёл на перрон. Фигура и тени на стенах были похожи на кино. Казалось, брось в них чем-нибудь и изображение зашатается на полотне. С той же полуреальностью в зал ожидания вошли два милиционера и стали будить уснувших, чтобы они следили за своими вещами. Я не спал, но был изнурён сонливостью. Не хотелось ни думать, ни тем более говорить. Я вышел на улицу. Напротив меня со скрежетом остановился маневровый тепловоз. Один из машинистов спустился с чайником в руках на перрон и быстро пошёл в буфет за водой. От тепловоза толчками катился горячий воздух. Трещала рация в кабине. Треск сменялся короткими переговорами. Устав слушать тугое клокотание двигателя, я ушёл в помещение и сел на своё прежнее место. Сел и уснул. Голова откинулась назад. Мышцы на шее натянулись так, что даже сквозь сон было больно. Потом голова завалилась набок, и я очнулся. Встал и снова вышел. Теперь тепловоз стоял через несколько путей у чёрной стены депо. В жёлтом окне кабины была видна голова машиниста. Я подумал, что он пьёт чай, и решил, что мне тоже надо выпить чаю или крепкого кофе. Может быть, тогда борьба со сном не будет такой мучительной. В буфете никого не было. Я еле нашёл буфетчицу. Пришлось заглянуть за высокий прилавок буфета. Она сидела за небольшим столом с электрическим самоваром и что-то записывала. Покосилась на меня, но поднялась не сразу. Я сонно моргал глазами.
— Что вам?
— Кофе. Если можно, двойной. И без сахара.
От кипятка пластиковый стакан стал мягким, как женская грудь. Жидкость была ужасно горькой. Может быть, от горечи, а не от кофеина, я взбодрился. До поезда оставалось полчаса. Я старался думать о маме, а думал чёрт знает о чём. Как будто не я выбирал мысли, а мысли выбирали меня. Какое же я говно, если вся эта чушь лезет именно в мою голову. Хуже не бывает, когда нет практических мыслей. Только практические мысли оправдывают себя. А тут… бродишь по перрону в три часа ночи и, можно сказать, бредишь. Тупо бредишь. Бывает сон как явь, а тут явь как сон.
В поезде долго спать не пришлось. Граница, проверки, заполнение деклараций. В вагоне волнение, раздражение. Один из таможенников вынул из моей сумки мамин узелок. Посмотрел на меня с удивлением, но ничего не сказал. Хорошо, что мне есть о чём думать. У меня умирает мама, при чём тут ваши дурацкие границы. На рассвете ненадолго уснул, совсем ненадолго. Состав медленно тянулся вдоль меловых круч. Значит, где-то рядом Дон, а там и Лиски. Небо было ярким и бесцветным. Просто огромный пучок света, небесный рефлектор, из которого излучался прозрачный жар, накалявший за день белые камни, серую пыль, железные вагоны, рыжие баржи в затоне, асфальт перронов, большую бестолковую привокзальную площадь. В электричку сели отторговавшиеся на рынке крестьяне. Вёдра, корзины, детский трёхколёсный велосипед, бампер для «жигулей», покрышки на мотоциклетные колёса. Еду долго и скучно. Рыжие холмы, подсолнечные поля с опрокинувшимися бурыми шляпками, тополя в пыли, пересох-шие ручьи, истыканные коровьими копытами чёрные отмели прудов. Торговавших больше в вагоне не осталось. Так, несколько одиноких, как и я, мрачных пассажиров. Зудит почти пустая электричка, рассекает неряшливую Воронежскую степь. Где-то среди этой степи в селе Подгорном умирает мама. Как представишь, сколько проехал и сколько ещё можно ехать по этой России, вспомнишь свою старую маленькую маму. Маленькую-маленькую. Холмы, поля, убегающий и убегающий горизонт, и маленькая точечка, в которой мама. Если бы мы были животными, неужели бы я смог найти её? Как бы я искал? А ведь есть какие-то сигналы. Должны быть. Находят же птицы свои гнёзда. Мама и есть человеческое гнездо, но я никогда бы не нашёл её без телефона, железнодорожного справочника, я бы не добрался к ней без денег, без этих сиплых электричек. Вспомнил грязную карточную шестёрку на полу вагона. Я же думал о другом, о маме. Я что-то начинал как будто чувствовать.
Маленькая станция. Склад с обвисшими воротами. В зарослях клёна кирпичный вонючий туалет. Со всей электрички вышли человека три и сразу куда-то подевались. Асфальт цвета выгоревших чернил. В крупных трещинах — трава. Два легковых автомобиля возле магазинчика с синей надписью «Балтика». У двери магазина рыжая плоская собака. Вытягивает морду, с наслаждением, а может быть, болью, внюхиваясь в запахи изнутри. Я остановился у одной из машин и огляделся. Откуда-то из тени бледных деревьев вынырнул мужчина в белой футболке с изображением мотогонщика на груди. Тяжёлая походка и седые волосы никак не вязались с динамичным рисунком. Я не торговался, потому что не знал ни здешних цен, ни расстояния. Важно, чтобы водитель ничего не напутал и отвёз меня в то Подгорное, что мне нужно.
Теперь холмы стали широкими, на весь горизонт. Потому что я смотрел на них из окна низенького автомобиля. Правая рука водителя с татуировкой вместо перстня небрежно вращала руль. Ехали быстро. Особенно заметной скорость становилась, когда автомобиль проваливался во впадины с низкорослым камышом. Потом шёл долгий, едва заметный подъём с пучками обронённой соломы, с серо-зелёной посадкой вдоль дороги. Подгорное растянулось километров на пять.
— Где вам?
— Не знаю.
— Давайте остановимся возле почты.
— Давайте.
— Подгорное? — спросил я, когда мы остановились.
— Вы же видели, — сказал водитель, имея в виду дорожный знак на въезде.
Возразить было нечем. Я расплатился и зашёл на почту.
— Девчонки, мне нужен Павленко.
Девчонок было двое. Обеим лет под сорок. Заинтересовались. Одна уж очень темпераментная. Плечи. Как на шарнирах, и глаза тёмные-претёмные. Светятся двумя белыми искорками… В такой глухомани…
— Павленко? Вы на чём?
— Уже пешком.
— Так это далеко. Возле мехдвора.
— Мне это ни о чём не говорит.
— Выйдете от нас и направо, пройдёте до конца дороги. Повернёте налево и там… Люба, какой дом?
— Третий, кажется. Да спросите, когда дойдёте.
— Ясно.
Девчонки не сводили глаз. Господи, умирает мама. Здесь, совсем недалеко умирает.
Иду, взвалив сумку на плечо. Жарко и безветренно. Последний раз я был у брата лет двадцать пять назад. Ничего не помню. Ничего. Всё стёрлось из памяти. Третий. Может быть, этот? Брат. Как будто ждал. Здравствуй, Юра. Большой двор, заросший спорышом.
— Мама? Мама ещё жива. Жива. Но очень плоха. Как ты добрался? Мы бы встретили.
— Я ничего не знал наверняка.
— Молодец, что приехал.
Слева хороший дом с высоким крыльцом, справа настроено впритык один к другому: гараж, сараюхи, летняя кухня. Ещё за одним забором — хозяйственный двор со свиньями, овцами, утками, курами. Гогот, хрюкание, петушиный крик.
— Мама здесь, — показал брат на низенькую пристройку. — Прохладней. Надя, Надя…
— Что тебе? Ой…
Полное, некрасивое, но характерное лицо с вздёрнутыми выщипанными бровями.
— Коля…
Подбородок покрылся сетью вздрагивающих морщин. Надавив ладонью на глаза, она не дала себе расплакаться.
— Ты никак один? А что же Валя?
— Давление замучило. Эта жара её доконает.
— Мы сами страдаем. Днём некуда деться. А мама и вовсе… Только уснула. Поела, вырвала всё. Я дала укол.
— Это же ты сколько в дороге?
— Почти сутки.
— Пообедаем, пока мама спит. Она уже, можно сказать, никого не узнаёт и говорит не поймёшь о чём. Всё тебя вспоминает. И почему-то про границу. Далась ей эта граница.
— Нам чудно про неё слышать, — сказала Надя, — а уж им-то…
За стол сели в летней кухне. Стены белёные с синькой. Несмотря на гардину на двери, полно мух. Надя хлопает их тряпкой. Кожа на шее у брата обвисла, и сквозь неё стало видно два толстых сухожилия. Седые, коротко стриженные волосы, коричневое лицо с посветлевшими к старости глазами. Водку пьёт не морщась.
— Похороним здесь, возле свата.
— Как я жалею, что отпустил её.
— Почему? Ей у нас было хорошо.
— Она деньги копила на смерть. Я привёз.
— Да так, что ли, не похоронили бы.
— Похоронили бы.
— Допивайте. Я пойду, гляну, как она там, — сказала Надя.
— Я поменял их на доллары, вот, двести долларов.
— Надя, возьми деньги, — сказал брат.
— Сам и возьми. Оставьте на столе.
Надя ушла в низенькую, выкрашенную бежевой краской дверь.
— Мы хотели положить её в доме, но там ступеньки и не так прохладно. Правда, здесь мухи. Надя следит, чтобы не садились ей на лицо.
Как ты за ними уследишь! Я смотрю на ползающих мух — по привезённой мною колбасе, по хлебу; смотрю, как они запускают свои хоботки в соус на дне тарелок. Разве может здесь не быть мух, когда воздух пропитан приторным запахом навоза.
— В конце лета мухи злые, — говорит брат, а сам даже не чувствует, как по бронзовому лбу ползает серая муха.
Вошла Надя.
— Что там?
— Спит. После укола она часа два будет спать. Ты, может быть, тоже ляжешь. Устал, наверно.
— К чему уже, скоро вечер.
— Тогда сходим на речку?
Надя дала два махровых полотенца. Белое солнце чуть пожелтело. Вытянулись тени, но горячий воздух теперь не остынет до утра, так что солнце спокойно может катиться к горизонту. И земля горячая, и даже трава у берега не холодит босые ноги. Течение медленное. Только приглядевшись, можно увидеть скользящие струйки воды, да и то возле какой-нибудь воткнутой палки или стебля камыша.
— Глубоко?
— Да так… Обмелела в этом году.
Рядом купаются несколько мальчишек. Белобрысые. Волосы за лето выгорели как половые тряпки. К первому сентября их постригут, и тогда вокруг оставшихся волос обнажится белая нежная кожа. Вода кажется холодной. Потому что жарко. Это к утру она превратится в парное молоко.
— Если хочешь, порыбачим, — сказал брат, набросив на мокрые плечи полотенце.
— Посмотрим. Я на пару дней. Двадцать шестого мне на работу.
— Завтра сходим на кладбище. Я покажу место, что мы приглядели. Это рядом с Петром Николаевичем и Надиным братом Сашкой. Хорошее место.
Я невольно улыбнулся.
— Далеко кладбище?
— Нет. На бугру. Правда, дорога плохая. Её размывает дождями. Но мы пешком сходим. Пешком всё равно.
У калитки ждала Надя:
— Я сказала, что ты приехал. Кажется, поняла. Даже переспросила: «Коля?»
Оказывается, я был рад, что она спит, что можно было ещё на какое-то время отложить то, что сейчас произойдёт. Ну вот, теперь всё правильно. Я волнуюсь до озноба. В животе стало холодно, словно я проглотил глыбу льда. От безучастности — до обморока. Нет, это тоже ненормально. Наверно, я больной, неврастеник.
— Успокойся, а то и она разволнуется, — сказала Надя.
Заметила. Это плохо. Бежевая дверь, залапанная вокруг щеколды. Низенькая комната с домоткаными дорожками. Из глиняных стен кое-где выглядывают золотистые кончики соломы. Две извилистые деревянные балки, тоже побелённые мелом, отбрасывают на потолок густые синие тени. На старой железной кровати лежит скомканная простыня. А под простынёй — мама. Она такая маленькая и высохшая, что под складками ткани совсем нельзя разглядеть контуры тела. Только снаружи лежит у простыни жёлтая рука с сухой широкой ладонью. Потом я увидел две высоко выступившие ключицы, под которые провалилась высохшая шея, и череп с гладко зачёсанными редкими голубоватыми волосами, сквозь них просвечивалась жёлтая кожа. На лице остались нос и большие тяжёлые веки, то и дело накатывающиеся на мокрые бессмысленные глаза. Стеклянный безучастный блеск карих глаз неожиданно успокоил меня. Меня волновала встреча с умирающей мамой, с её памятью, её сознанием. Но ничего этого не было. Между нами в эту минуту была такая пропасть, что, проехав тысячу километров, я не приблизился к маме. Я почувствовал облегчение и уверенность. Смерть, оказывается, не так уж и страшна. Когда жизнь уходит постепенно и незаметно, как вода в здешней речке, это так естественно и правильно. И вдруг:
— Коля, приехал, — голос мамы.
Сквозь водянистый блеск из умирающих глаз прорвался глубокий бархатный знакомый взгляд моей мамы. Она пошевелила пальцами и пододвинула ладонь ближе ко мне.
— Приехал, — звук застрял во внезапно пересохшем рту и вывалился через мои губы рваными частями. Я взял её руку и слегка сдавил костяшки пальцев. Она слабо пошевелила ими.
— Вот, — ещё с чувством, как-то растерянно сказала она, а потом уже совсем иначе, с трудом выдыхая слова, стала говорить о границе, что, как она знает, совсем близко, тут за стеной, и что не знает она только одного: пропустят её через эту границу или нет.
Мы с братом вышли во двор. Мне было стыдно плакать. Я часто вдыхал липкий от навоза воздух и отворачивал лицо. Брат внимательно, снизу, заглянул мне в глаза, закурил и, отвернувшись, сам как-то отчаянно бодро сказал:
— Пропустят… туда всех пропускают.
1
А. К. И никаких совпадений. Алчевск — в честь Алчевского, основавшего там металлургический завод.
2
А. К. Его арестовали 27 сентября 1941-го, почти за месяц до первой оккупации Харькова, и погиб он на этапе 19 декабря того же года.
Ю. Ц. Так младший тоже Введенский.
А. К. Тот, кто рассказал о конине, — Викторов, пасынок.