Сверхповесть
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 13, 2011
родился в 1977 году в Новосибирске. Окончил Новосибирский государственный университет (1999). Кандидат филологических наук (2006). Автор книг прозы «Город Виноград» (2003) и «Восстание грёз» (2009), книги стихов «Стеклянный человек и зелёная пластинка» (2006). Публиковался в альманахах «Черновик» и «Новая Кожа» (Нью-Йорк), «Вавилон», журналах «Дети Ра», «Воздух», «Уральская новь» (Челябинск), «Сибирские огни» (Новосибирск), а также московских антологиях «Нестоличная литература», «Чёрным по белому», «Анатомия ангела», «Братская колыбель», «9 измерений». Шорт-лист премии «Дебют» в номинации «поэзия» (2002), шорт-лист Премии Андрея Белого (2009) в номинации «проза». Живёт в Новосибирске.
Гальваническая болванка
(сверхповесть)
Моему другу Павлу
Первый удар
Белоголовое дунь на макушку
Время напротив
Ходит вспять
Так испугает полдень
Опушку
Некогда вспомнить
Всё проспать
Столбик термометра
Перевернётся
Заходит шагая
Ходульно
Как шуба мёртвого
Никогда не вернётся
Приносит багульник
И скажет — Яга я
Я спал и проснулся
Проснулся в детской
И огляделся
На пол нагретый
Аллей прогулкой
Побудкой званской
Скорой кареты
Второй удар
В комнате спал
Матрас кусал
Ноги вытянув
Очень длительно
Подушка накрыта
Скрипит ракита
Окно глухое
На двор выходит
А двери горчичник
Заплат отличник
Набит по горло
Тащит багор мой
В куски изрублен
Толчёт изумрудной
Бутылки стекла
Стёпка-растрёпка
Троллейбус ходит
На нас походит
Собака «Бимка»
И бабка Нинка
Как лечат чумку
Я не дотумкал
Собаку «Фомку»
Ты сделал громкой
Коровкой божьей
И краснокожей
Стреляет пробкой
И тёткой Бобкой
Её галошей
Она в горошек
В её кармашек
Не рви ромашек
А одуванчик
Китай-болванчик
От дуновенья
Как довоенный
В её квартире
Картавой Ире
Пожить придётся
Нам как придётся
А нить прядётся
Пока не рвётся
Дом грузчика
Праздновали Новый год
Продолжали в ночь с 1-го на второе
И целый бессонный месяц могли растратить
на счастливые молодильные яблоки
Детской каникулярной беспечностью
И вызовом старшим и мёртвым
Новый год без ёлки
В квартире умершей в тот год тёти
Которой внучатым племянником приходился
В год нового тысячелетия
В квартире где холодильник «Мир»
Встречали новый мир
Пол прорубая ногами
С пятого этажа
Пролётами времени
Где бестолковый
Спускался до первого этажа
И катился до самого низу
В пляске дикой
Всё переставляя с ног на голову
Шапку растоптав
А потом выкатился на улицу
Запихав себя в этой улицы однорукий рукав
Одноногий жираф
И плясал докатившись до плешки
В мороз
Как вдруг эта новая жизнь
В ней что-то надорвалось
Что-то оборвалось
И оборвыш которого стали называть обсос
Стал «поёбанный в рот»
Но продолжал собирать хуйню
Неправдоподобным богородичным матом
Воздвигая трамвайный гудок
Как треснувшего стакана крик потусторонний
И пожарного петуха
Пробуждающего по утрам
До радостного утра
Так что замирали дети
Но мёртвого так и не разбудив
Сегодня когда скоро запахнет ёлкой
Друг твой вырубил себе коммуналку
С кухней и двумя комнатами
Прорубаясь сквозь сугробы без сна
Для новой жизни
Собрал нас
Десять лет проживших в борьбе и труде
В новой хате
Со светлым углом
Нарисованным в прошлой жизни
Но не до пляски нам стало
Говорили о том
Как нужно нам быть нормальным
И всё остальное очистить
Говорил солдат отрубивший
Оттрубивший
Зашибший смерть
Батогами
Воспевший личное время
В продольной перспективе
Лучезарного города
Мусорщик
Возжёгший
Костром всё датое тленьем
Кристальный и чистый
Хрустальный человек
Он сказал
Нужно уничтожить всё
Что не является нормой
Не зная словно
Что готовится в крахмальной рубашке
Чистить канализацию
Всё уничтожить
И больных глазастых детей ненормальных
И не выёбываться
По горлу ножом
На помойной яме
Неубитого государства
Оставаться борцом
За чистоту языка
И человеческой расы
Оставаясь эрзацем
Глухого отъединённого сознания
Но полностью сформированного
Как шапка-формовка
Извне
Будучи представителем власти
И борцом за её чистоту
И человеческое лицо
Разбейся
Тьмутараканский болван!
Я ремиссионер
Водрузил в этот вечер
На столешницу лба
Водки жизни своей
Вырывающей душу
Полупустой стакан
Я допью его
И пойму в который уж раз
Что ни он ни ты ни я
С петушьим пожарным криком
И весёлым ужасом
С этим ужасом вновь пойму
Проснувшись среди ночи
Что я никем не видим
Что костолом на нас наступил
Что нас нет нас нет нас нет нас нет
Гальваническая болванка
1
Окно комнаты красным горело, панорамной лампой, её панамой, ртом до ушей, загораживалось красным клетчатым одеялом, образуя четыре стены, из-под которых были только босые пятки в восточных туфлях, сверкавших, а вот встал на руках, обул пирожки туфель, и из-под занавеси мигнул, выгибая шею, и чашки синие с каймой золотой расставил на брыкающийся стол, водрузив самовар, в котором, пальцем проткнув одеяльные стенки, привиделось восемь весёлых рожиц, улетающих с паром в рукав человека, который поднял лампу и саквояж, развёл там рыбок и птичек.
Человеком: исусиком, который на книжных рядах пошёл с саквояжем, клеткой, кудесником добра, и которого чудесно ты обобрал — отворил одну полу шкафа-пальто, там рука и гологрудая часть, там подтёк под ребром, запахнул полу шкафа-пальто, шинелки солдатской, пробуждёновкой-антоновкой, показал снова грудь — там наколка, которую пошевелишь — задвигается, мигнёт, опрокинулся, в проталину проруби — это след второй ноги, деревяшкой, клетку поставил, лампа бессонная — забинтована голова.
А в квартире сидеть — на лестнице слуха, шаги поднимались — насупленный ромовой бабой нёс туесок, там грибы да ягоды, да товары из хозмага, одолевая со вздохом повороты лестницы, четыре, пять пролётов — остановился, да зачем же в столь солнечный день, нагружённый китель, сапоги, галифе. Поднялся, рукой сковырнув корнеры лестниц, по которым катиться легко, скруглил, скрутил горло звонка.
А дверь-то, дверь горчичником прыгала из угла в угол двухэтажной глухой стены, вот стоишь в том пятне двери, и выплываешь в на ночном плоту квартиры, ночью плаваешь, морем шагаешь, а тут отворили — увидел, сидит на шкафу, сложенный вдвое аршин, который в горло до пояса, съеден, проглочен, читает, скорчившись во всех углах, испуганный в ужасе — да, пришёл к тебе гость, книжкой лицо закрыл.
Это сам ты пришёл, пока поднимался коньячной флягой вдоль лестниц осенних, деревьев совсем незнакомых, с вокзала приехал в любимый город свой, налегая на слово здравствуй, приветным прощанием, да, ты поприветствовал, попрощался, то есть уже с жизнью, думал — не вернёшься из далёкого края, ан нет — на петлях пальто ходит, и плечи торчат, голова в кепке — пошитой на главной фабрике, где не только кепки все, головы шьют.
В такой кепоне вернулся, не понял, с Японии что ли, с Сахалина, откуда гонят машины. Но вроде точно ты, а прощай — потому что никто не встретил, ни Нина твоя, верная была, почём знаешь, ничего не узнаешь, по радио не передадут — или это соседки на лестнице судачат, по щеке дают такого друг другу леща, что спросонья на звонок «кто там?», мальчик белобрысый, бритый наголо детик твой не узнает, папа, папа не закричит, и тут дверь растворяется, и как сахар в стакане такой луковый-горе взгляд, папка, папка, а мама на даче, поехала в сад, мальчик чужой сказал.
Бросил свой чемодан в коридоре коммуналки и поехал автобусом за город, а там Нина выходит на двор за водой из колодца и видит: четыре фигуры приближаются, выронила вёдра, всё поняла, твоя Нина, про своего сына, не вернулся он с нами, везут его грузовиками, оглянулся на плоту, когда бухтовал уже его у ракитового куста, кто-то окликнул, река унесла, выбросила налитого водой на отмель, такого везут, с ножами и факелами на дорогу выскочили, кололи и жгли по-крышки, вези — отказался, вези — тут человек ведь, человек умер, везут, привезли, сына мой, домой.
2
Чёрный двор темнеется, на нём летняя травяная бахрома, светает, чёрный глухой заколоченный дом, будто сгоревший, а во дворе — яблонька. Там был, не помнишь, а где — там? У аэропорта, или за виадуком, там деда твой, прадед, в шахматы играет, а где? Солнечная опушка, меховой воротник, горячие пятки — сандалии жгут — идёшь, в гудрон наступил, лесок — в лесочке пруд, болотце, ряска на нём, нет, не там, в другом доме. Там — Нина Андриановна, тоже бабушка, к аэро-порту — там ровное поле, чёрные дома, промоченные всеми дождями, там чай в котле, а теперь зима, гружёные сани, и нету уже никого, ни деда, ни Нины Андриановны, нету. Только самолёты белые, а где?
А там двор, колодец, полдома, завтра Рождество. Вышел на двор, вернулся в дом, упал, китель моль как съела, не прощу вам китель, скорая приехала — так и остался стоять у ветлы, у колодца, потом поехали Герши, тёти Ира и Таня, и у нас тоже — Ира и Таня, врач-лекарь сказал всё нормально, скорая уехала. Потом подушки — красная и чёрная — на них ордена, а где ордена — трёхлетний ползает по квартире, перекладывает ордена, теперь нет орденов, попрятал в дальние ящики, а подушки — такие маленькие — на них бы поспать. Не прощу ордена, не прощу врача, чёрная ветла, а теперь отведали помела в сетке, и сегодня опять плач в дому стоит, кромешный, Ира и Таня, а той Иры — нет, 9 мая, когда ходим, увезли, сожгли. А сегодня плач и вой, воздушной тревогой воют, так и остался у колодца, столбом воздуха, истуканом, куда глаза глядят, беги, а останется только бахрома, ветла, летняя трава, жаркая печь.
Баюкала в жаркой печи на полатях, обезножил, влез на сосенку, покатайся, поваляйся, косточек наевшись, а когда б в грязи не повалялся, несъеденный, на поправку пошёл, солнышко, парк. В парке пух летает, едим мороженое, пух летает тополиный, как будто млечный путь и в каждой пушинке жизнь великанская, только теперь выше на две головы уже, и водит тебя голя. Но это летом, когда с этим пухом горящим вокруг головы в огненных скафандрах младенцы с иконы смелые — а тот убежал, отряд младенцев, бритых наголо, с нимбами — в безвоздушной камере. Но это летом когда доламываешь костяшками костяшки слоновые фортепиано расстроенного и играешь, и дождь пошёл, потемнело, а теперь помело, куда полетела.
То летом — а сейчас зима, и ёлка в том парке, где пух, где летал на жгутах, как игрушка-акробат, и все под ёлочкой из ста ёлок — не ёлок, а мётел, на которых взвиваются ракетницы, на косточках поваляйся — там раньше могильные камни и театр музыкальной комедии. Убита — и тут же знакомые все звонят, занятия отменяют. А ты её знал? Нет, не знал, нет, не знал, но всё-таки живо интересует. Случай вспомнить. С начала года прямо, а то под конец года свезут в домик, там живут, глядишь, только в окнах не видно никого, а так — тазы, сапоги, кастрюли, ложки составлены, на скате горы, поднимайся, встреть мужика по дороге, который всё добро охраняет до вечного возвращения, огромный обрыв поднимайся босой, а дальше мусор гниёт, колодец калейдоскопный, там стёклышки разноцветны, поднялся, туда — к дому, чёрному, как дедушкин сон, калоши вернуть. Пришёл там, где трава загоравшая, жгучая, там, где тётя Ира и Нина Андриановна, там, только как это, что это, где это?
3
Морем шагаем, корабль утоп, плавали в воде ледяной шесть часов, потом рассказываем каждый год, сам дом возвёл четырёхэтажный, деревянный, и театр построил, пряничный, ходили — всё поют, поют водевили, всех актёров знают. Каждый день в этом парке ходит, а теперь как пойдёшь, где убита под ёлкой знакомая? Поёшь, поёшь, потом поешь, да, дни короткие, по пояс шестичасовой в воде морской плавали, тень суток, ноги их под водой, а голова и плечи торчат, приплыли наши моряки — забрали, вышли, вынули из воды.
Потом каждый год рассказываем, за рулём на картошку на жигулях, гонит, гонит, лихач, скорость уважает. Всё сам, и сына прогнал, он сначала торчал, потом воровал, как открылся — тоже машинами занялся — в Находке, где морем ходим. А вот жигули поставил сталинского дома во двор — где отрадно, тополи, лавры, там гараж деревянный и выход есть чёрный, а есть парадный.
На полу — целая фреска, орнамент, и ходишь по этим полам, а на кухне — на табуретке трёхногой сидишь, и шкаф трёхдверный, а там — спички в специальных кармашках, да и весна — листики только пробились, 9 мая — каждый год рассказываем, про майское наше деревце, как под ёлочкой сидим. Только вот ударил мороз, опять рождество — сам полез в погреб глубокий, сорок мешков перекидал там, вылез грозный, да так на пороге упал.
Собака Бимка, что сам по автобусам, по троллейбусам катался через мост, пропал, затосковал. И стряпня у жены Нины-верной не вышла в тот день, а ведь какая была мастерица, Стёпка-растрёпка, Степан Не-кефирович, вот как — портрет на стене, морем шагаем, ходим в море по пояс, тенями морскими деревьев по дну, только солнце высоко когда, вода зеркальная и видишь в ней перевёрнутый лес, перевёрнутый дом, отражение нашей земли, а нырнёшь под воду, удушьем хлебнёшь, все отражения суток долговязых твоих увидишь как зашагают, выйдут из воды на жаркий песок и пойдут продолговатые, продолжаясь в днях живых, долгих, летних, вот так, заглянул под воду с закрытыми глазами, замечтался, и видишь на дне — твой корабль утоп, и на том корабле — пусто, нет, выпарило вас, из погреба поднялся и первый шаг — в рай сразу, упал только, тенью стал, что в погреб по пояс в землю, по горло в землю ушла, и скрыла голову земля.
Вот так и сегодня — рождество, а ты омылся первыми днями, весь до последней прожилочки — нахлебавшись синей воды, и вновь выходят первые дни, сутки долговязые выстроились в неделю, в чёрных платках, причитать, хлопотать, женщинами, умолять, утихомиривать, тех кто не вышел, утоп в сугробе, в воде ледяной, водяные сутки, и завт-ра опять, в землю кладут, кто не дожил до первой недели года нового, прощание завтра, сегодня столбом тенью стоит в квартире пустой, страж у гроба, у врат — новопреставленной, вспомните её молодой.
4
Приехал равный, из равенства общества, друг твой, который ещё навещал, приходил чаю попить. И сам поселился за речкой железной дороги, с мостами и видами на берег другой, где закатом красит песок в красную краску, где тени деревьев высоких стоят, а деревья, срубленные точно саблей, лежат. Чёрный дым, и одна за одной.
За железной дорогой, мясопуст наш, там стены задвижками, точно на сцене от ширм, и по ним, декорации артистов-людей, шагают, шатаются, в троллейбусе едут, в автобусе едут, то в Пазе, Лиазе, то в новом, из Могилёва, Можайска, Саранска. Так вот актёры и зрители на соборную площадь вышли, в хламе халатов под гребёнку одну стриженные, шапки долой говорят — декорации то. А дорога и парк и деревня и фабрика — движутся неподвижные, в великом рычажном, монтажном, и ханжеском, на каждом квадрате убийство тая.
Убийства, что те замышляли, в давке карнавала 9 мая, каная канавы, сомкнуты чёрные головы ровного строя, и пушки палят в них мясные, когда закрывают всю улицу там, чтобы до первой крови, и кто-то срубил тополя, ремнями солдатскими на кулак намотав приехали с Первомая, ракушки, другие школы и дерутся и бьются изо всей мочи, а потом хоровод, артисты из Оперы выходят к народу, дрались и на подступах к той обороне, поют Кострому зазывая, а что Кострома — тюрьма или смертушка, тех расцепив с мясом пуговицы выдирая, театр Покровского, да, выходили, пока добегали, и крик за углом пропадал.
А там за углом, где массовка-гуляние, вот пропасть вдруг разверз-лась, и всё — разорвана карта, но нет, — на Фабричной и тополь у дома, а так обрубки дерев, как перчатки без пальцев, туда мы ходили, квартиру там построил себе, и утра продлёнки, где там просыпался, где чай пил, где дети играли, ходили на кухню, где солнце направил, падало до обеда, там жил, но нет.
Как срубленной головы врачам не простить, и Зоя-жизнь, сначала в Риге, затем здесь, как окончание школы — никого к себе не пустил, лишь весь как будто и так из железа двужильного, прокатного стана листов, вобрал в себя и стража фигуру, и плакальщицы, что замертво падает, приседает и руки расставив, взмахнув, гребёт к тому берегу, как Смертник и как Бессмертник, охраняя, жарче мороза, с колотушкой, и прочной костью — стоял у столба и читал объявление, в лужице крови очнулся и понял, что крови своей, пару слов, пару швов наложили, и дальше поехал в Похъелу, похлёбку дневную из миски, рукомойник железный, и печку остывшую, грел из дощечек тонкую хрупкую дачу и спал в ней в мороз.
Не вестник — не ангел, но угол сердца ко мне, в две минуты версту проскочив, являлся и говорил про равенства царство, пробивая себе целые недели вперёд, как встретился с ангельским в белой рубахе постовым на перекрёстке. Да, ты приходил, чаю попить, и бальзаму, прокомментировать румынскую речь, поговорить о самом ничтожном или же самом первостепенном, бросая бумажные бомбочки, взрывы которых доносятся на том свете.
Думал и думал пока параллельные две прямые шли вровень, два столбика термометра продолжались, и ты говорил, будет, будет, а потом. А потом жизнь кончится, говорил, и вот в воскресенье мы были, были, и вновь ты зашёл попить чаю, а потом я уехал, и ты уехал тремя днями позже, и никто друг друга не провожал, и вот теперь надо свыкнуться с тем, что мысленно вместе, и как два поезда горизонтального лифта с чёрными дверями на Маяковской, мы проскочили платформу встреч, нашу основу, пустовавшую, где самый густонаселённый пассажиропоток.
5
Покушайте кекс, сказала мама. Заминка. Почему нужно кушать. Вспомните тётю Галю. Какую тётю Галю? Вылетело из головы совершенно. Которой внучатым племянником приходился. И вся тоска дня продолжилась в имени, лютый ужас жизни, а в имени светлом, выведенным золотыми буковками. 10 лет прошло. Вспомните тётю Галю.
А день начинался с дремоты ночной, димедрол, дромоман, валерьянка, верблюд, что себе заказал крематорий, и против которого восстали клиенты, жеваться, жильцы, до-ре-ми похоронного дома, где тайная вечеря на сожжённой плашке-табличке, туда мы ходили и там говорили про парки, где светлого детства шаги, где черточки на асфальте, сквозь сон ветхой жизни, шубы Алдар-Косе, сквозь ветхую сарайку майских дней так проступили, дровишки для чайника, детской чертой, и видел всё так, как тогда, как когда-то, лето и солнечная пыльца что жгла лоб, так жглась утюжком и прохладой так обдала, напоминалка и примула, примус, да газ, газа цветы.
Но это уже без оглядки бежать если — а было в ночь ждать репортажа первостатейного — и утром ночь продолжалась, и думалка думочка, вся расшитая, рукав, уносящий в сон, пение, что ткут, и острых сомнений ласточка, сомлевшая комната — летучее тело, и совершенно безгрешным лицом просиявшим на солнце, в светлице, в столовой, заклеенной плёнкой лесов — только солнышко в окнах, рассказ и ты говорил, а я слушал, как утро троллейбусное, лето, и след, разбивающий лёд, рассказ, о чём в двоящейся вдруг выныривающем, не времени, нет — долголетии — рассказ, что я слышал, о чём и о ком, что я видел, Гемеры весёлый заливистый смех, весёлого дня, прочитайте потом, откладывая книгу — на её зеркале будто бы два вихра, головы спящих детей, тише воды, ниже травы, книга — лети.
Ну вот, так ночь и солнце встаёт, и для нас значит ерунда, продолжал размышлять о болване и болванаке, болтливой белошвейке голов, где не шапки а головы все — тень одной головы — но столпились слова, как телята, и как дошколята, о том как бренчат колокольцы далёкие где-то в горах, как шагали и мы, шагали на марше, на проводы людям, и эти шаги, то муравьишки, то гигантского шествия знамя, незнамо куда, и пижама видна, так вот думал поутру дремля, всё досматривая сон уносящих каникул.
И сорок вырванных тел, в одночасье, как взрыв, походку ускорив, часы, что зарезать хотят циферблат, где не руки — ножи этих стрелок — белого мяса упал двенадцатый час, косточки облизав на которых валялась яга, плоть всплывающая, наплывающая, перебежкой теней, перерезало ножки, и время на двор выбегало с четырьмя пистолетами, да так и застыло пролётами, вспышками, бормоча неслышное невесть что, несусветное, батюшки-светы, и лающий и убывающий и уплывающий, сдавленный, обесславленный, в армии, варвары, гавани, гарпии, досады, надсадный, стакан, истукан, до сих пор.
Охта-центр
Я находился на Павелецком вокзале, близко до отправления экспресса на самолёт. Все горизонтальные мои передвижения — (по метро типа «горизонтальный лифт») — выстроились вертикально, как я однажды записал — «под мостом, где поезд идёт вертикальный, где загадывать можно несбыточные желания» — в то время поезда шли непрерывной полосой.
И минуя толпу, которая скапливается у утреннего входа в метро («вцепились они в высоту как в своё — а мы всё лезли толпой на неё, как на буфет вокзальный» — из песни Высоцкого, речь здесь в первой строфе идёт о взятии высоты), мне показалось, что я стою на высокой башне, на площади на ней, и кто-то (выведенный в стихотворении как вожак), взмахивает мне рукой с трапа самолёта, подаёт знак, и рапортует. Земля словно бы уходила из-под ног, и казалось, что само основание башни вот-вот содрогнётся, это ощущение было осознано в дежа-вю, как озноб и холод бреющего авиа-сна.
Башня, о которой идёт речь и на которой находится площадь — в стих отворении была осознана как Девичья — с которой бросаются гурии, и как «наша основа» — так называется одна из статей Хлебникова. Кроме того в прошлый (не чёрный) понедельник мой брат мне привёл фрагмент своего сна (на площади видит уличную табличку «“Кандагарский кашемир” — экономическая основа талибов»), который попадает в стихотворение. Мелкая деталь — подаренный мне ремень из кожи электрического ската — соединяется Пряжкой — где находится больница Св. Николая (отсюда Дед Мороз, а также Дед Мазай и пума — символы Христа). Блок — чья музей-квартира находится на Пряжке — обозначен цитатой («если бы знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней»).
Башня и колодец — двора или простой колодец — глубина которого располагается на подводной лодке — (цитата из песни Высоцкого «Спасите наши души» — это наш мир) — находятся на одной и той же «лестничной площадке», что и небольшое кладбище домашних животных в Кронштадте, о котором мне рассказали друзья — отсюда режущая глаза трава футбольного (лётного) поля.
Лестница башни (недостроенного пока Охта-центра) — которую имитирует стихотворение — обладает пролётами — которые обозначены сквозными рифмами (дискант, кашевар, кошемар) — это место, где по слову Хлебникова «бегают сутки», приводит от чёрных корней (секвойи) на некую вершину — (где бегают серафимы), — и сон, который видит Медлум, рассказывается ему от основания, а затем.
Отдельно о рифмическом конфузе (свойственном всякой поэтике языкового ляпсуса) — персонаж — выведенный как Вожак (Безумный волк) — отказался быть вагоновожатаем в этом сновидении. Рифмические ударения (Похъелу) допускают дактилическую функцию (молудиц — в этом случае варваризм, на что указал В. Строчков), а само имя Меджнума (в окончательной версии избрана хлебниковская форма Медлум) произносилось на слух со слов поэта Дм. Григорьева, рассказавшего этот сюжет в своей котельной.
Прасковья, Паша, Пашенька.
Ю. Одарченко
1
Синие с мякотью утра
Вокзальный буфет и метро
Гаснет фонарь понуро
И живоглот-нутро
Перебежал дорожку
Словно в колодец ведро
Шапка летит немножко
Шапка горит пестро
В лифт платяного шкафа
Как застегнуть пиджак
И самолётного трапа
Взмахом руки вожак
Сон догоняет город
Перевернулся грабь
Как рукавом Негоро
Умер универмаг
Надолбой или свёртком
Завтраком школьным стать
Горлом и на четвёрку
Не дотянуть дискант
Подняли полные сети
Рыбой бьётся живой
Не было вовсе на свете
Плача что боже мой
Так за ручку с ребёнком
Ты меня проведи
Мимо глухой избёнки
Что, что впереди?
2
Небо чёрное небо
Пушкой разгонит туч
Или как мак Эреба
Бритвой его озвучь
Если на этой полянке
Прыгает солнечный мяч
То на твоей болванке
Камень блестит горяч
И на дверной табличке
Кандагарский Кашмир
Это талибов птички
И кашевар наш мир
Площадь нашей основы
Так высока что в ней
Тонет каменной сдобы
Или полёт голубей
Или летит в колодец
По голове ведро
С башни высокой молодиц
Но победит добро
Кафельная мостовая
И голова кефаль
Расступится степная
И закипит Тефаль
Но до него рукою
Не дотянуть дискант
И рассечёт секвойю
Взрыва меж дуг раскат
это Лейли Медлуму
между чёрных корней
сказывает свою Умму
лемму минувших дней
3
Кровию варикозной
Хоботами тревог
Это фонарь морозный
Он ждать перемог
И живым кошемаром
Как разобьёт фонарь
Так побежит за шмарой
Ошпаренная букварь
Или звонарь растрёпкой
Проползёт по столу
Сонною нервотрёпкой
Съездили в Похъелу
Колоколом или бутоном
Скажет я Дед Мазай
А за дверью картонной
Оказался вокзал
Островом что на пряжке
Электрический скат
Горлышком «чебурашки»
Крыш громовой раскат
Или в пятнашки чёртик
Так играл захворал
Капор на шее стёртый
Или подлодки аврал
И новогодний праздник
Свадебный Дед Мороз
Что задушил виноградин
В горле гармошек гроздь
4
Там разъезжал автобус
Но умер универмаг
Там где сменную обувь
Складывали в карман
И остроумный ножик
В тёплый воткнув в живот
Так что ты обезвожен
Мёртвый не оживёт
Знойный звонок звонок
Санок полоз гол
Или холодный телёнок
Ел теремок пчёл
Мёда у медоваров
И муравьёв царь
После этих отваров
Вдруг отоварился
Рожей своей торгуя
Как протягален стал
Кровью своей воркуя
Голубь нагло слетал
Но намотав нитки
И с катушек слетев
Кто-то навёл зенитки
И запел нараспев:
это Лейли Медлуму
между чёрных корней
лопает бублигумом
мрак минувших дней
5
Из рукава вынув
Песен что улетят
Тех что грустят перину
Камень к ногам что спят
И водрузив на льдину
Этот силок телок
И локоток разинув
В гору бредёт «Зилок»
Думает горькую думу
Как паровозик из
Тот что ромашек пуму
Проводы перегрыз
Перья подушек снегом
На котором следы
Я сегодня побегал
И пообедал мзды
И победил кондуктор
И прогудел вожак
Рюмочку или рюмку
Думочкою прижав
Запоминай направо
Слева там где Кронштадт
Где мурава отрава
Наш чёрный бушлат
Тех поголовно кормит
Это наш мир
Бабочка-либочка корни
И табличка Памир
Память твоя вагоном
В тёмную ночь мехи
Раздвигает гармоник
И забывает стихи:
«это Лейли Медлуму
между чёрных корней
сказывает разумно
выход из царства теней»
Через выстрелы и взрывы
Как-то въезжая в Москву на поезде с весёлыми людьми и сам весёлый, я услышал, что загорелся Патрис Лумумба, его общежитие, что недалеко от дома моего друга Пабло. Негры сгорели там, нужно объявить всеафриканский траур. За то время, пока меня не было, взорвали клуб «Кинто» — где у меня отобрали паспорт. В том здании была только одна квартира, в ней жила старушка с собакой. В день взрыва она ушла неизвестно куда, и больше её никто не видел.
В городе, напротив часовни, которую считают географическим центром СССР, находится закрытый найт-клаб «Нефть». Там однажды мне довелось «наблюдать распад бесплотного символа», как писал один из журналистов газеты «Русский репортёр». Это было 1-го мая, и в тот день сгорела наша дача и вообще большой участок земли.
Вскоре после этого я повстречал случайно одну барышню, которую очень часто случайно встречаю. Мне стало плохо, и он пошёл в аптеку «36 и 6», напротив часовни.
Там же, в «Евросети», мы как-то раз купили Янусу первый мобильный телефон, а потом поехали 12 марта на день рождения к Каюге. Там была борьба на полу, Каюга всех заборол, потом читали телеги. Это была последняя встреча новосибирского актива художников, где все сфотографировались.
А в недавний день рождения Каюги, позавчера, я встретил эту же барышню Л, совсем в другом месте, но она ехала как раз его поздравить. Через две минуты в двух шагах оттуда я встретил Юфу, который как-то раз попал в центр кадра на похоронах Егора. А после этого ещё двух своих знакомых. Я был несколько запыхавшийся, поскольку объезжал территорию, размечая места для уборки снега, куда потом пошла техника.
Вскоре позвонил Пабло, который вышел в «Евросеть» за билетами. В переходе под часовней он разговаривал с ещё одним другом нашим Антоном. Обсуждали первый футбольный матч нашей городской команды с грозненским «Тереком». Ещё через час аптека «36 и 6» была взорвана.
Мне кажется, что мы могли наблюдать чьи-то гигантские шаги. Чьи они? Не знаю. Кому-то надо взять на себя ответственность.
Всего этого могло бы и не произойти, если бы моя семья в полном составе не опоздала 40 лет назад на самолёт, который упал и разбился по дороге в Нижний Тагил.