Ретророман
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 12, 2010
Андрей Леонидович Пичахчи
родился в 1958 году в Харькове. В 1979-м окончил Худпром. Публиковался в «їП» №4 и №8, альманахе «Пан-оптикум», антологиях «Celebrating the New Millenium. The 2000 President’s Awards of Literary Excellence» и «Социоэнергетика», журналах «Харьков — что, где, когда», «Reflect… КУАДУСЕШЩТ 12А_20», «Журналъ памяти Александра Платонова», «Черновик». Живёт в Харькове.
POST SCRIPTUM
Поминки.
Двенадцать человек в сумрачной комнате за двумя сдвинутыми столами пьют за упокой души усопшей. Никто не плачет, водка уже разлита, и выпита, и вновь разлита — по рюмкам, и на старую скатерть. Беседы становятся всё оживлённей, они группируют собеседников: родственников усопшей, одного из доживших соучеников, дочь. На стене портрет старухи, стянутый чёрной лентой, под ним тарелка с едой и стопка водки. Тусклый зимний день.
Тело усопшей уже предано огню.
Ощущение непривычной пустоты комнат.
Тает последнее, что осталось, неуловимо теряет свою наполненность, перестаёт быть.
Можно, кажется, осязать, как всё странным образом освобождается от неё, её желаний и страха, перемены её настроений и звука её шагов, как бы отстающих всё дальше от тех, кто сидят за столом и не понимают, куда она исчезает, но не задумываются об этом. Тех, кто и сами исчезают, но пока ещё не могут исчезнуть.
За двумя составленными столами — двенадцать человек.
Время от времени их фигуры движутся, вызывая короткое движение посуды, слова сопровождаются покачиванием вилок и бокалов; никто не чокается, но звук и движение не стихают — кровь и плоть этого мира. Всё продолжает разворачиваться, следуя законам игры, которой она одна больше уже не подвластна. Жизнь продолжается.
Что же изменилось?
Что можно было установить: изменилось тело.
Из живого, движущегося, бормочущего, с приподнятыми, растопыренными руками, поражающего, неприятно поражающего своей старческой разрушающейся жизнью, оно превратилось внезапно в белую стеариновую куклу, какое-то время ещё мягкую, податливую в одевающих её руках.
Тело изменилось.
Почему момент смерти неуловим, всё остаётся таким же, как прежде, как и секунду назад, но всё уже изменилось? Непоправимо.
Пропало едва заметное движение — биение пульса, неровное предсмертное дыхание; кровь отлила, нос чуть склонился набок, одна ноздря открылась шире.
Всё куда-то исчезло — сразу.
Но как объяснить, что?
Двенадцать человек продолжают сидеть за столом — время движется не так уж и быстро, лишь с каждой пришедшей минутой исчезает предыдущая. Bravo! Время движется, пока его не остановит смерть. Для каждого из нас так, и, значит, для каждого своё время.
Итак, исчезает время.
Оно уходит на жизнь, cтало быть, всё дело в ней.
Круг замыкается.
Все выпивают ещё раз, закусывают пловом.
Был сказан тост о жизни усопшей, почему никто не говорит тостов о смерти?
Усопшая больше не будет прекрасным работником, не будет энтузиастом, не будет отдавать свои силы обществу и лесному хозяйству, не будет беззаветно служить таким-то там светлым идеалам.
Нет, это всё не о том!
Усопшая мертвей мёртвого! (Это ближе, ближе!..)
Master of Art, Смерть дорисовала картину её жизни, внезапно поставив в ней свою последнюю завершающую точку. (Прекрасно!) Но сказано ли здесь что-нибудь о смерти?
— Навечно останется в наших сердцах…
Варенья в банках не оставишь на вечную память.
Они окаменеют, потом рассыплются в прах.
Мы листаем старые альбомы, их большие негнущиеся страницы с шелестом переворачиваются в переплётах, таблички дарственных надписей коротко стукают по столу.
Фотографии, увязшие углами в больших серых листах:
усопшая с саженцами,
усопшая в кругу сослуживцев,
усопшая в своём саду,
усопшая в молодости.
Иногда — с дочерью, с мужем, с орденами, с маленьким сыном и сыном постарше, и опять — в кругу сослуживцев: маленькая улыбающаяся женщина в простеньком пальто с нашивками, видно, не беззащитная, но и не такая уж сильная, одна среди множества мужчин в тулупах или кителях с неясными знаками отличий.
Усопшая в кругу семьи — лицо уже в мелких морщинках; взрослая дочь. Усопшая в машине, в чёрном берете. Усопшая — совсем девчонка — на рабфаке, и чуть постарше — с соучениками по институту…
Не скажешь, по фотографиям ничего не скажешь о ней.
Усопшая с саженцами. Усопшая в самолёте. Усопшая в своём саду.
В альбомах жизнь движется по кругу, не размыкаясь, здесь не найти разгадки, старые фотографии, некоторые пожелтевшие, и — поновей, и вновь — старые, всё вперемешку — может быть, в этом причина неудачи.
Мы листаем тяжёлые альбомы. Шелест листов, треск вынимаемых фотографий, опять медленный шелест листов.
Вечереет, потихоньку вечереет; за окном серая недвижная пелена.
В ночь её смерти неистовствовал ветер.
Двенадцать человек ещё не пришло, а гроб уже пора выносить.
Любопытствующих, может, даже и больше, с рабочими похоронного бюро, но это не те двенадцать. Старухи качают головами; входная дверь раскрыта — обе створки. Шаги многих ног по комнатам, сквозняк, сплетение голосов, в котором не разобрать отдельные слова. Какой-то волнующий миг, когда всё вдруг приходит в движение, тело выносят на простыне со сложенными на груди руками, кладут в гроб, торопливо спускают по ступеням вниз.
Тело отправилось в последний путь в летнем платье, хотя на дворе снег и провожающие стоят в пальто, пуская изо рта струйки пара, Движение на миг замирает.
Гроб опять поднимают и, качнув из стороны в сторону, с грохотом заталкивают в автобус. Подпрыгивает крышка, которой он уже накрыт.
Все, кто будет провожать усопшую до конца её пути, протискиваются в узкую дверь, рассаживаются на холодных сиденьях; из поредевшей белой пелены выглядывает солнце, позже оно должно скрыться опять; усопшая лежит внутри продолговатого серого ящика, обложенного венками, трудно ощутить её присутствие теперь; когда автобус тронется, провожающие будут придерживать соскальзывающую крышку, чтобы та не ударила усопшую по голове.
Автобус трогается.
Маленький белый ПАЗик, на таком ездят за город и на работу, и летом — стрелять дичь. Прорезанная сзади дверь захлопнута.
Редкий белый снег, дома, прохожие, солнце, освещающее сквозь стёкла лица сидящих; мелькающие тени, повороты, повороты, голубая церквушка с правой стороны, пустыри, далёкие заводские корпуса, линии электропередач; автобус резво выкатывает на шоссе. Гроб стучит, подпрыгивая; движется крышка. Дорога на Симферополь («Симферополь — 850 км»). Можно катиться, если хватит бензина, и завтра увидеть море.
В это время года оно серое, может, слегка лазурное у горизонта. Неспокойное.
Кипарисы, пальмы шелестят под ветром, платаны. Горы сереют вдалеке, вторгаясь в линию прибоя, чёрные скалы в лаве сияющей пены. У вершин разрываются в клочья набегающие облака. Пахнет йодом, водорослями, солью, крабами, влагой, брызгами зеленоватой воды. Пахнет морем.
Любила ли покойная море?
Сейчас она может приехать сюда в сером деревянном ящике, он всё ещё не забит, крышка подпрыгивает, её приходится держать; автобус подкатит к самому прибою, зашуршит под колёсами галька, он остановится у пенистых струй, на последнем краю земли — то исчезающем, то вновь показывающемся из-под пены. Пологий берег, галька — серая с белым, под небом с переменной облачностью она то тускнеет в набежавшей тени, то блестит в прорвавшихся солнечных лучах, автобус, белый на совершенно пустынном пляже, передком подкатил почти к самому прибою, все молчат, дверь открыта, крики чаек, шум прибоя; конец осени, но до снега ещё далеко. Период штормов. (Хотя сейчас море спокойно.) Крики чаек.
Таким покойная может завтра увидеть море, этот шанс у неё ещё остаётся.
Дальше автобус не пройдёт, но известно, дальше — Босфор. Турция. Узкий пролив, частые гудки пароходов, снующие лоцманы, на близком горбатом берегу полосатый маяк, серая вода с мелкими волнами. Нагромождение пёстрых домов. Всё, что не имеет собственной способности передвигаться — будь то мусор, бутылки, детские кораблики или серый деревянный ящик, глубоко сидящий в воде, — увлекает течение.
Оно стремится на юг и юго-запад сквозь туманы, мелкую зыбь пролива, белёсые волны Мраморного моря к извилистому и узкому входу в Дарданеллы — потребуется немногим более суток, чтобы, не приложив усилий, пройти его шестьдесят восемь миль до выхода в Эгейское море.
Простор Средиземноморья ослепляет. Среди его бесконечной синевы раскиданы острова, зелёные, и подёрнутые дымкой или просто — выступающий из моря обломок жёлтой скалы, инкрустированный солью; однако период штормов, и с низкого горизонта волны кажутся зыбкими горами, серый ящик будет зарываться, взбираясь на них, черпать воду, обдаваемый крупными брызгами, опасно крениться то на один, то на другой бок; он потеряет крышку, открыв усопшую звукам ветра и воды и блестящиму между волнами солнцу (ветер 4—5 баллов, небо чистое, только на горизонте рождаются крохотные облачка). Афины и Андрос останутся позади.
В Пальми моросит дождь. Пустые пляжи Палермо исчерчены следами колёсных яхт, а в заливе Катании последние парусные гонки сезона: свежий ветер, празднично трепещут флаги, на берегу волнение, на воде толкотня — весь залив в белых мотыльках парусов; низкий силуэт судейского катера, ракета взмывает вверх, воздух дрожит от ветра.
В Порто-Эмпедокле играет, сидя на маленькой складной скамеечке, старый потрёпанный скрипач. Моцарт. Изредка ему бросают монеты.
Припортовые бары Марсалы. Большой сухогруз медленно выходящий из гавани. Если двигаться всё в том же направлении, можно достичь Гибралтара. Покойная никогда не видела Испании. Покойная не знает испанского языка.
Зачем?
Дальше лежит Атлантика. Острова Зелёного Мыса. Пальмы, бананы, кокосы, босые чёрные женщины смеются чему-то; хижины на берегу. Рыбаки, вытаскивают из сияющего наката свои разукрашенные лодки. В открытом море — среди волн — дельфины и летучие рыбы; акулы… Иногда в небе пролетают альбатросы. Штормы, штили; затем задувают пассаты. Что ещё?
Негритянки из Сьерра-Леоне, на фоне густой зелени — тела тёмного дерева, их танец под грохот барабана, головы повязаны яркими платками, большие груди обнажены и раскачиваются, и вздрагивают в такт движениям босых ног, в такт отбиваемого ритма — синее небо; сезон дождей иссяк; блестят зубы на чёрных лицах.
В другом конце света, далеко-далеко от мест, где родилась усопшая, на диком пляже тихоокеанского побережья Коста-Рики, крохотные черепашки ползут к морю, оставляя за собой осколки скорлупы и длинные следы на песке. Стервятники, падают сверху, выхватывая их по одному; большинству не добраться до прибоя…
Что ещё? Автомобили на дорогах Невады, маяк Нантакет — усопшая должна пересечь Атлантику, чтобы увидеть, что он красного цвета. Или: мыс Горн. Если в проливе нет шторма, ни тумана, его можно увидеть — одинокую золотую скалу в лучах холодного южного солнца.
В Торресовом проливе ловцы жемчуга, драконы на острове Комодо; коралловые атоллы, синие вершины Хуан-Фернандеса: пасущиеся козы, айва, доска на скале в память об Александре Селкирке.
Праздничные карнавалы в Монтевидео и шуршание змей в Аютии; статуя Будды сидящего — Муллиманда, страна мёртвых за унылыми песчаными горами, из которых вытекает тёмная Бхавани, струясь через белые пески.
«Кровавые дожди» у берегов Африки, где ветер несёт намокшую красную пыль.
А в глубине континента, в ядовитой зелени джунглей — пляшущий колдун, и пёстрые маски с резными тенями тел.
Где-то в море закручивается смерч. Парусник под аргентинским флагом с попутным ветром возвращается домой.
Рестораны и небоскрёбы Нью-Йорка; вереница кораблей в Панамском канале. В Европе — крылатые ракеты «Першинг-2».
Ацтекская свадебная процессия медленно приближается к подножию пирамиды. Невеста, красивая и юная, в сопровождении двух рослых индейцев, у них огромные короны разноцветных перьев над суровыми лицами, пёстро разукрашенные повязки; невеста останавливается, преклоняет колено, подносит сверкающую чашу лучезарному Богу солнца Тонаиту, у неё бронзовое гибкое тело, очень светлое, как светел этот день в сиянии Тонаита, а ветер играет перьями на головах застывших индейцев и глаза начинают слезиться от света…
Никто здесь не знает усопшую, и не знал никогда.
Северный морской путь закрыт льдом, а на юге, далеко на юге, чувствуется леденящее дыхание Антарктиды.
Всё.
Картина начинает сворачиваться, следуя обратным путём — вокруг земного шара, через Атлантику, всё быстрее — Гибралтар, Дарданеллы, мелькает Мраморное море — один короткий миг — автобус, стоящий на прибрежной гальке. Затем дорога, «Симферополь — 850 км».
В автобусе — семь человек. Все те, кто отправился проводить усопшую в её последний путь. Автобус бежит резво, подскакивает на выбоинах крышка гроба, двое из провожающих придерживают её сверху. За окнами мелькает однообразный загородный пейзаж, пустой, почти без домов, с редкими лесопосадками (ровные ряды елей на тонком слое снега).
Справа вдалеке аэродром, и какой-то миг можно разглядеть маленький серебристый самолётик, тут же исчезнувший за низкими строениями. Солнце ещё не скрылось, и в салоне автобуса светло и по серой материи гроба скользят жёлтые солнечные блики.
У усопшей было много друзей — на праздники она надписывала, шевеля губами и высовывая кончик языка, до сорока поздравительных открыток. Но сейчас с ней только семеро, она в необычном положении, лежит на дне автобуса под тяжёлой сосновой доской — такого в её жизни ещё никогда не случалось…
На некоторые из сорока открыток, отправитель которых попал в столь непривычные обстоятельства, возможно, ещё придут ответы, но он теперь не может ждать. Отправитель открыток едет, сопровождаемый друзьями и близкими: дочь, два взрослых внука, сутулясь, смотрят в окно; сестра; на переднем сиденье очень старая и неподвижная свекровь дочери; бодрый сухонький соученик, и один сослуживец с дальним и неясным родством — он придерживает крышку гроба.
Вот и всё. Вряд ли это именно те, кого выбрал бы сам отправитель открыток. Но он молчит, похоже, согласен на любой вариант, что разительно не соответствует сложившемуся о нём мнению адресатов.
Автобус, качнувшись, сворачивает на заросшую аллею, медленно въезжает на территорию, обнесённую бетонной стеной; широкие ворота гостеприимно распахнуты — видно кладбище.
Крышка вздрагивает в последний раз, автобус останавливается, левым боком притёршись к бетонной стене. С лязгом открывается узкая дверца. Все поднимаются, начинают проходить к выходу, суетливо, торопясь, точно им неловко за усопшую, которая своей неподвижностью доставляет сегодня столько хлопот чужим незнакомым людям. Водитель торопится тоже — возможно, у него есть свои причины, он увозит усопшую одну, беспомощную, на полу, с её сдвигающейся крышкой, а на пустынной площади, выложенной квадратами бетонных плит, остаётся маленькая группка людей — те, кто провожает усопшую: теперь они не знают куда идти. Надпись на стеклянной двери приземистого, серого, похожего на бункер здания: «Большой зал». В центре площади — статуя скорбящей, она обращена к провожающим спиной. Солнце начинает прятаться в серую однородную пелену. Пелена поначалу редкая и рвётся: солнце то выглядывает, то скрывается вновь, и бетон вокруг то освещается, то тускнеет — так будет, пока провожающие не войдут в зал, где должна состояться церемония. Это Малый зал, сейчас он ещё закрыт. Провожающие, растянувшись, медленно движутся к его дверям. Двое внуков осторожно ведут свекровь, взяв её под руки, она торопится, раскачивается, пытаясь идти быстро, внуки еле движутся, шаркая ногами. Палочка ей сейчас не нужна и торчит вперёд над поверхностью бетона.
Идущие позади кажутся увлечёнными беседой — сестра усопшей что-то энергично говорит прямо в ухо соученику, склонясь к его меховой шапке, обрывки фраз слышны, он перебивает её, торопясь ответить невпопад.
Возле обнаруженных им дверей в одиночестве стоит склонный к полноте сослуживец, угрюмо поджидая, пока подойдут остальные.
Наконец все стягиваются. Двери заперты. Дочь усопшей уходит оформлять документы на сожжение тела. Теперь все топчутся у порога, ожидая, когда их пригласят.
— Кто это? — спрашивает соученик, внезапно указывая на свекровь, стоящую неподвижно, молча, внуки отпустили её, теперь она опирается о палку.
Несколько голосов отвечают ему одновременно, и лицо соученика выражает радость, затем восторг, порываясь выразить который, он резко и неточно поворачивается к свекрови.
— Скоро? — спрашивает вдруг свекровь громким голосом, качнувшись и переменив положение палочки. Почти крича, один из внуков отвечает, что придётся подождать.
Воцаряется пауза. Затем разговор переключается на правительство Рейгана; ни внуки, ни свекровь не участвуют в беседе.
Все согласны, что гонка вооружений приведёт к войне, и молчаливый сослуживец вставляет несколько слов по существу; вокруг по-прежнему пустынно, только автобус — уже пустой — уезжает на заправку. Без четверти двенадцать.
Наконец, за стеклянными дверями возникает движение, высокий человек в чёрном костюме клацает задвижкой, все заходят и остаются снова ждать, в вестибюле. Здесь теплее и можно сесть; один из внуков отправляется в туалет. Продолжая прерванный разговор, все заключают, что войну не удастся предотвратить. Переходят на общих знакомых. Свекровь стоит, и продолжает отрешённо молчать.
Внезапно начинает играть музыка. Двери распахиваются, и тот же грустный человек в чёрном приглашает друзей и родственников покойной пройти в зал. Он наклоняет голову в знак сочувствия, кажется, что его мутит, вокруг рта у него легли глубокие складки. Разговор смолкает. Все поднимаются, внуки подхватывают свекровь, увлекая её медленно, но непреклонно к входу. Музыка хрипит старенькими динамиками колонок. В зале светло. На возвышении венков покоится гроб с телом усопшей. Повинуясь указаниям унылого своей печальной властью человека в чёрном, все выстраиваются в линию вдоль гроба. Дочь, сжимая в пальцах бумаги, выходит откуда-то из стены и становится с остальными. Все затихают. Человек в чёрном произносит прощальное слово. Не выдержав, сестра начинает плакать, утирая слёзы серым платочком. Голос говорящего ещё больше грустнеет. От общественной он переходит к личной жизни усопшей.
«Нежная мать», — кто бы вспомнил теперь! Заботливая бабушка. Для каждого у неё находилось тёплое слово, подбадривающий взгляд; к ней шли за советом, со своими радостями и обидами, знали — она поможет…
Речь длинная, кажется, всем пора заплакать, хотя усопшая ничуть не угадывается в описании.
— Прощайтесь, — приказывает человек в чёрном, и все, двинувшись разом, проходят вдоль гроба и по очереди целуют усопшую в закоченелый лоб. Семь человек, ещё остающиеся с ней. Музыка становится громче, и человек в чёрном делает знаки, что пора уходить. Провожающие быстро выходят, внук, следующий последним, оборачивается, словно пытаясь поймать взглядом что-то, но видит всё то же, что и минуту назад. Только распахнулись дверцы в стене, куда гроб должен въехать по роликам транспортёра. У входа в Малый зал провожающих ждёт автобус.
Покойной уже не увидеть моря.
Она умерла тихо, так и не придя в сознание, уткнувшись головой в подушку, поджав ноги, — незаметно перестала дышать.
И вот, двенадцать человек, между ними ненадолго воцарилось молчание; день за окном гаснет, тускло освещая знакомые комнаты с запахом старых вещей и вареньями в банках, проёмы дверей, тёмный горбатый паркет.
Из комнат исчезла только усопшая: двенадцать человек обнаруживают это сейчас, тишина открывает им эту загадку; по балкону расхаживают жирные голуби, которых усопшая прикормила хлебными крошками.
Разгадки нет.
Двенадцать человек не будут выносить приговор. Молчание длится некоторое время; кто-то начинает говорить, и все вступают в беседу; пустота втягивается обратно в сгущающийся сумрак, разговор дробится на фрагменты, становится всё оживлённей. Позвякивают вилки за двумя сдвинутыми столами. Становится шумно. Портрет усопшей строго глядит со стены, повиснув над стопочкой водки. Скоро все начнут расходиться. Оставляя друг другу адреса, помогая одеться в прихожей, начнут долго прощаться; от открываемых дверей повеет холодком. Внук проводит свекровь, медленно-медленно спускающуюся по длинной лестнице. Ненадолго задержатся четверо: дочь, племянница, больная шизофренией, захмелевшая сестра и другой внук усопшей. Какое-то время они будут листать старые тяжёлые альбомы.
В запертой квартире останется неубранный стол с белой скатертью; водка испарится, и может быть, её пары втянет портрет.
Покойной больше нет.
Японское море. В лоции я читаю: «…наибольшая протяжённость — 800 миль, наименьшая ширина — 510 миль. С мая по октябрь бывают тайфуны; зимой часты штормы. Замерзает в северной части у берегов. Поверхностные течения — против часовой стрелки; в восточной части проходит тёплое Цусимское течение, в западной — холодное Приморское, идущее с севера на юг. Наибольшая высота прилива до 2 м., температура воды на поверхности моря зимой от +2 до +9╟C, летом от +14 до +25╟C, солёность 28—34%.
Климат Дальнего Востока отличается повышенной влажностью (среднегодовая относительная влажность более 80%), в дальневосточных морях бывает до 200 пасмурных дней в году, зимой часты густые туманы и штормы».
Она уезжает, и это будет уже скоро. Дни приближают её отъезд.
Я думаю об этом, отсюда — маленькая лоция в руках, холодный свет дня сочится сквозь окно, отпущенные страницы шелестят, закрываясь.
До Владивостока — поездом, затем катер, порт Находка, сорок километров автобусом, он туда ходит редко, но другой связи нет. Два огромных чемодана — как она их будет тащить? Четырёхлетняя дочь — не помощь в дороге. Правда, может, не будь её, не было бы и никакой дороги…
Она уезжает не с радостью, оставляя позади прошлое, грехи и долги, она уезжает от людей, которые знали её и с которыми она, вероятно, хотела бы здесь остаться, но отчего-то это невозможно. Она должна ехать — поездом, катером, автобусом — на другой конец света, где двести пасмурных дней в году, сосны, море с зимними штормами, длинные песчаные косы; тишина, несколько домиков — край света. Ей страшно. Её не привлекает двухметровый прилив и солёность в 34%. Это — бегство, когда бежать всё равно некуда.
Японское море…
Суббота. Сегодня я дома; сегодня я свободен. Впереди целый день — я могу красить, могу подготовить холсты — полгода они стоят в рулонах рядом с проёмами подрамников, я не притрагиваюсь к ним, откладывая на будущее.
Я живу в будущем.
Будущее светло и ясно в отличие от прошлого и, особенно, настоящего. В настоящем невымытое окно, заляпанное снаружи штукатуркой, груды книг, громоздящиеся на полу, завалившие стол, хотя на полках есть ещё свободное место; между книгами запихана одежда, та, что я не ношу сейчас — белые брюки, летняя рубашка, свитер. Гитара стоит в углу. Где-то между книгами, бумагами — самыми разными, не известными уже даже мне самому — лежат папки с проектами произведений, которые я должен написать. Если найти их, перевернув вверх дном весь шифоньер, можно прочесть:
«Телевизор в ночи»
(с натуры). Холст, масло, примерно 100х100 см.
Сделать до февраля 82-го.
Сейчас уже…
Или:
«Лес». Х. м. 100х90 (82х72).
С натуры и по представлению:
Выпуклая зелёная пористая стена леса —
живая биомасса. На весь холст.
Тиоиндиго чёрн., окись хрома, хотьковская коричневая.
Только внизу — полоска светло-охристой земли.
На ней — лицом к стене леса — маленькая фигурка
человека (≈7:1).
Я листаю страницы: «Люда», «Любовь, ветер и дождь», «Перед свечой»…
Некоторые картины мне снятся, я запоминаю для себя — нужно будет их написать! Я запоминаю, но со временем они тускнеют, сменяются следующими, забываются… Но всё ещё можно поправить.
Я представляю этот день, завтрашний день — моё наступившее будущее, когда начнётся вдруг новая жизнь, жизнь как песня, как белая мелодия, когда удаётся всё на свете, когда дни прекрасны, легки и волшебны.
Я вижу уже построенную яхту, её свежеструганные бока, которые я покрываю лаком — всё это происходит не за месяц, не за день — для этого нужны секунды; один миг — и она уже на плаву; подрагивают под ветром бакштаги, звенят фалы. Яхта легко пританцовывает на мелких волнах, готовая поднять паруса и, слегка накренившись, вся в скольжении водяных бликов выйти в море. Но сейчас она на якоре, я сижу возле штурвала, спокойный, сильный, опустив загорелые руки на колени; штурвал чуть вращается, поскрипывает, яхта пританцовывает на мелких волнах, на берегу появляется человек в тёмном костюме, шляпе, останавливается возле неё, возле её высокого борта, она называется «Adventurer» или «Гея», а может быть — «Магелланов пролив», нет, всё-таки «Эдвенчер»; гость наступает на толстый швартов и глядит молча, я тоже не окликаю его.
Это начало истории — она прокрутится в нейронном лабиринте моего мозга за полчаса или даже за пятнадцать минут, хотя могла бы составить почти что целую жизнь, роман, полный приключений.
История моего будущего. Я верю в неё.
Дела, которые подготовят моё будущее. Я составляю их список на подвернувшемся листке бумаги. Я записываю в столбик, по номерам:
1. Написать «Утро Нового года»,
2. «Прощальный взгляд», из серии «Бегство» —
(серии ещё нет) — всё это в ближайшее время, нужно подготовить подрамники, холст, выполнить рисунки; затем —
3. картина на рабочую тематику (для выставки, для вступления в Союз) —
смеющиеся мордатые работяги (худых нельзя — не пропустит выставком, а уж за угрюмых возьмут на заметку в ГБ).
В аляповатой живописи — уголок пейзажа иной по стилю и исполнению, настоящее,
определяющее передний план как дешёвый фарс,
и вся картина становится другой, и сразу говорит обо всём тому, кто видит неявное, они же ничего не просекут, не за что зацепиться, просто разница стиля…
4. Закончить реалистический портрет.
5. Все работы оформить (подобрать багет),
6. сделать стеллаж и
7. сложить их все туда, покрыв предварительно лаком…
затем —
8. устроить свою выставку в Фонде,
9. выставиться на «Молодёжной» в Москве.
10. Сделать слайды всех работ,
11. съездить в рижскую академию
и
12. в Ленинград — к Моисеенко.
13. Написать несколько работ специально для салона.
Всё это должно приблизить успех.
Я знаю, что могу делать хорошие работы, но для этого меня должны признавать, чтобы я писал каждый день, мои работы покупались, экспонировались на выставках, печатались в альбомах… Иначе я просто безвестный оформитель.
Что ещё?
Дальше я записываю:
14. Сделать чертёж яхты.
Есть возможность построить её в Новой Ладоге, но я откладываю выполнение проекта, потому что это недолго, можно выполнить чертёж за несколько дней.
С этой яхтой связаны обширные надежды: плавание по Ладоге и Онеге, Кубок Балтики, диплом яхтенного капитана, и потом, вдруг, плавание через Атлантику — от этого захватывает дух! Я записываю:
До нового года — чертежи 8м, посчитать, дать список материалов. Достать медную
проволоку для гвоздей.
Когда я всё это записываю, светлое будущее приближается. Я вижу — я совсем другой, высокий, хорошо одетый, уверенный в себе мужчина; элегантный и ещё молодой, художник, взошедший в зенит своей славы.
Открытие персональной выставки в Манеже — будет заполнен весь зал! Выступит председатель Союза художников. Затем Шилов. Что бы они ни замышляли, внутренние интриги не касаются меня, художника, признанного всемирно. Мои выставки в Париже, Бельгии, Милане, Берлине, в Чехословакии и Дании, и — самая запоминающаяся — в Испании. Они не пустовали. На мои выставки все рвутся попасть. Но я стремлюсь не к славе, слава сама по себе мне не нужна, я работаю искренне, не думая о ней, и то, что зритель, для которого я пишу картины, наконец признал меня, кажется мне теперь вполне правомерным.
Щёлкают вспышки; телевидение тоже здесь; у меня берут интервью, я отвечаю спокойно, со сдержанной усмешкой.
— Всё объединяет свет, — говорю я молоденькой журналистке с микрофоном в руке, замершей перед знаменитостью. — В мире нет форм, нет цвета. Только свет проявляет формы, рождая их из мрака, как бы пройдя сквозь лабиринт нашего мира и нашего сознания, превращается в его переливающиеся цвета. Всё вокруг нас — потоки отражённого света. Мы живём точно внутри калейдоскопа, в ярких лучах его стекляшек.
В своих работах я хочу говорить только о свете, увлекать зрителя к нему. Одного, в это путешествие вглубь картины — к скрытому в ней источнику окружающей нас красоты.
Да, я считаю, весь видимый мир — просто гимн Свету!
Что такое живопись? Наверное, созерцание. Это область медитации, охватывающей не разум, а непосредственно сердце. По воздействию своему живопись мистична, это как дверь в волшебный мир, который мы забыли, вход в пространство без времени.
Я не признаю живопись, в которую нельзя войти…
Мой ответ на её вопрос:
— Да, я считаю, зритель должен уметь смотреть картину. Нельзя прочесть книгу, кинув беглый взгляд на обложку. Нельзя понять сюжет фильма, пройдя во время сеанса через зрительный зал. Нельзя понять сущность живописного полотна, скользнув по нему невидящим взглядом, уставшим от массы и массы картин на стендах.
— Что вы посоветуете зрителю?
— Не гнаться за количеством.
В один день приходить только к одной картине. Можно посмотреть все залы, вернуться к той, что задела больше всего; хорошо бы сесть перед ней так, чтобы она не блестела и была хорошо видна.
Не обращать внимания на людей с блокнотами — они записывают названия картин и имена художников — это не страшно…
Да. Из меня получился оратор. Сейчас я доволен собой — будущим, дающим интервью перед сверкающими юпитерами и тёмными стволами телекамер.
Рукоплескания, речи, мои собственные картины на стенах. Очереди, которые надо занимать с рассвета, и зрители, старающиеся запомнить побольше, чтобы было что рассказать знакомым.
Моя любовь к итальянке.
Мы оба слегка говорим по-английски, я знаю лишь пару итальянских слов, годных для открытия выставки. Она называет меня «мой Тициан» — «mea Titiano», а я её просто Лючия. Я нахожу, её имя звучит удивительно, как старинная песня под лютню, как крики морских птиц над скалистыми берегами; она смеётся, она поняла меня, хоть я изъясняюсь хуже неандертальца, смеясь, она прижимается ко мне щекой; мы идём смотреть собор Санта Мария дель Фиоре, а вечером поедем к морю в маленький рыбацкий посёлок — чёрные туши баркасов на белом песчаном берегу, сети, сети, люди, копошащиеся возле лодок, вот жена рыбака с распущенными чёрными волосами, двое смуглых детей бегут вдоль полосы прибоя. На следующий день — шторм. Ветер рвёт холст, валит этюдник. Палитра взлетает в небо, разбрызгивая кисти в песок. Ты смеёшься, ты заодно с морем, уносящим её в своих пенных водоворотах скрипящих песчинок. Я расстроен, я злюсь. В море под штормовыми парусами идёт небольшой баркас. Я смотрю на него и улыбаюсь тебе. Потом мы идём в дом, и ты меня целуешь под вой ветра и скрежет сдвигаемой черепицы. Я очень тебя люблю… Я не представляю, как уеду от тебя, ты тоже, наверное, подумала об этом, потому что ночью ты вдруг плачешь, обнимая меня. Кто-то огромный в темноте ходит по крыше. Мы не спим; мы сидим на постели, закутавшись в одеяло, нам тепло, за окном, уводящим в безбрежную ночь, неистовствует шторм. Стекло вибрирует под напором ветра. Маленький домик, кажется, готов вот-вот развалиться, он вздрагивает, скрипит под его тяжёлыми бичами.
Нам тепло вдвоём. Мы молчим, а потом мне хочется рассказать тебе, как мы летаем в чёрном клубящемся небе — две бледные обнажённые фигуры, — мы кружимся, ныряем, вновь взмываем в высоту, касаясь друг друга, несёмся с штормом над морем, кувыркаемся в дождевой вате туч, затем пробив её, вдруг вырываемся к луне. Здесь — тишина. Слышишь, шепчу я, музыка. Мы замираем, теперь мы парим неподвижно, повиснув среди миллиардов светил, увлекаемые лишь их гигантским незаметным движеньем. Музыка звёзд.
Как я проклинаю себя за то, что не знаю итальянского!
Ты проводишь по моей щеке своими длинными тонкими пальцами, и теперь уже мне хочется плакать, потому что я понимаю: мы должны раздвоится, оставив тех, плывущих среди звёзд, вернуться на землю; расстаться.
До утра свирепствует ветер.
Под утро мы засыпаем, нас будит тишина неба и громкие крики людей на грохочущем волнами берегу. Ночью промысловая шхуна села на рифы. Я могу разглядеть её, выйдя из дома: маленькая чёрная щепка неподвижно мелькает между волнами. Десяток мужчин сталкивают в воду баркас. Он застрял на пути прибоя, как волнорез, — волны заливают его, валят людей с ног. Я попытался помочь, но тоже падаю, подхваченный крутящейся пеной. Баркас соскальзывает с волны, семеро в промокшей одежде запрыгивают в него, налегают на вёсла, вода накрывает меня с головой, отрывает от борта и выбрасывает обратно, на песок. Второй баркас подготовили к спуску, рыбаки теперь напряжённо следят за плывущей в волнах лодкой. Ты прижимаешься ко мне, обнимаешь меня, и, ощутив тепло твоего тела под накинутым второпях платьем, я замечаю, что дрожу от озноба.
Мы, как и все, смотрим в море, пытаясь различить баркас среди зелёных холмов. Примерно через час, видно, он пошёл назад, а все стоящие на берегу подаются вперёд, пытаясь сосчитать, сколько же в нём людей.
Рыбаки привозят компас, спасательный круг, запертый ларец из каюты шкипера, секстант, разбитый барометр — всё, что удалось спасти. Людей на шхуне нет.
Женщины плачут. Ты ещё крепче прижимаешься ко мне. Мужчины рассказывают, корпус шхуны пробит и затоплен, корма уже разрушена волнами, скоро её растащит на щепки, шлюпки нет. Остаётся надежда, что моряки спаслись в ней. Остаётся ждать вестей. Люди расходятся. Двое отправляются в город сообщить о происшедшем.
Корпус шхуны исчезнет на следующий день. Я так и не узнаю, что случилось с её экипажем. Я уеду и не узнаю, что случится с тобой.
Итальянка проводит меня до Милана, до самого аэропорта, молчаливая и какая-то отрешённая, уже простившаяся со мной. Я подарю ей две своих картины, запишу её адрес, на что она скажет: «Don’t write me. I shall go away…»
«You leave me with you», — скажет она. Мы оба плохо говорим по-английски, и я не уверен, что правильно понял, что она хотела сказать.
Все письма, которые я напишу ей, не найдут своего адресата…
При этом всё как-то продолжается, по-прежнему: выставка в Нью-Йорке, Майами, Сан-Франциско, Мехико и, уже третья, в Париже. Затем выставка в Австралии, почему-то мне это кажется удивительным, как будто меня признали на Луне.
И работа, работа в мастерской до тех пор, пока уже устаёт взгляд, — чтобы успеть сделать всё, что задумал, чтобы не оставалось времени сожалеть…
Я пишу и жду её письма; тогда я бросаю кисть, она отлетает в стену, оставляя на белых обоях цветную кляксу, падает, коротко прокатившись в тишине, — я ухожу, не выключив магнитофон, я забываю выключить свет — я иду по улицам; между домами мелькает заходящее солнце; я кружу по городу, не выбирая направлений, засунув руки в карманы, и солнце, мелькающее за стенами, кружится вместе со мной.
Так наступит ночь.
Когда я возвращаюсь домой, мне чудится, там, в обычных городских комнатах, скрыто море. Всё произойдёт так: пройдя по городу, тёмному, точно выжженному ночью до спёкшейся пустоты, я поднимусь на свой этаж. Знакомая лестница со множеством поворотов и ненужных площадок. Я остановлюсь перед дверью, вытащу ключи, они мелодично звякнут в замершей тишине; из-за двери тянет чуть слышный запах водорослей — пряный и горький, а сквозь щели пробивается яркий голубой свет. Я приложу ухо к двери, и мне покажется, я слышу далёкие крики чаек, приглушённый шум прибоя, хлопает на ветру жёсткая ткань, и мерно скрипит галька, может быть, под твоими шагами…
Я стою с ключом в руке, прижавшись лбом к двери, и не решаюсь открыть её. Я упускаю миг, и море исчезает.
Тёмная прихожая-коридор с острым запахом смерти.
Каждое утро наступает завтра.
Я заставляю краски переливаться, светиться самих в себе. Я это могу, мне кажется, если не прерываться, я буду жить тысячу лет — это время я не нахожусь на земле.
Но работаю всё реже.
Мир тускнеет, как будто свет потихоньку уходит из него как вода из ржавеющего котла. Выставки — всё реже, у меня почти нет новых картин, а когда я теряю зарубежный паспорт, я даже не пытаюсь выписать новый, пока руководство Союза чуть не силой заставляет меня оформить Испанию.
Моя яхта гибнет на Ладоге, где пейзажи суровы, каменные лбы берегов нависают над свинцовыми волнами; я спасаюсь чудом, взбираясь на гудящую отвесную стену, весь избитый, в крови, а волны внизу размалывают то, что только что было моим убежищем, плавучим деревянным домом.
И Маша.
Моя Машенька, жена, нежная, беленькая, ласковая, моя красавица с задумчивыми глазами.
Я люблю её, несмотря на пропавшую итальянку, люблю её, несмотря на Лючию, которую я никогда не забуду.
Наши дети — светлые ангелочки, как их мать, а глаза у них узкие и зелёные — мои.
Она знает только меня и остаётся мне верна.
Зато я изменяю ей. Это происходит в Испании, очевидно слишком далеко от дома, чтобы испытывать угрызения совести. Она смуглая, у неё чёрные волосы, наверное, чем-то она напоминает мне Лючию… Она совсем молода, у меня могла бы быть такая дочь, если тогда, в восемнадцать, я добился бы своей первой любви. Я не знаю, как это получилось. Мы ходили с ней по Эскориалу, и я вспоминал свою собственную жену. Анита… Честное слово, я вспоминал свою собственную жену! Потом вечер в гостинице, шампанское, я помню, играл на гитаре и пел Высоцкого, а потом старинные русские романсы. Она смотрела на меня большими тёмными глазами — в них отражались горящие за столом свечи, такие разноцветные, что цвет пламени казался разным, а за окном царили изумрудные и пурпурные испанские звёзды. И вдруг её тело, гибкое, страстное, я покрываю его поцелуями, она обнимает меня за шею так, что мне становится трудно дышать; резкий звон гитары, задетой чьей-то ногой, потом — водоворот любви, такой безудержной и пылкой, словно двое вечных любовников встретились наконец после долгой-долгой разлуки. Незаметно наступает жемчужное утро, и я испытываю изумление от того, что она, голая, лежит рядом со мной, от того, что это всё действительно произошло.
Наша безумно короткая медовая неделя, когда мы ходим по улицам точно пьяные, и прохожие задерживают на нас взгляды, сорванное мной выступление на радио, и её портрет, который я хотел увезти с собой, но не закончил, и наша прогулка на паруснике под огромной жёлтой луной… И там, на палубе, где мы вдвоём, она поёт мне какую-то удивительную песню, прекрасную и чужую, как из иной жизни, которую я позабыл.
И затем — мой отъезд. Она ничего не сказала, не оставила мне адреса и не спросила моего. Она даже не помахала мне рукой; стояла и молча смотрела, как я ухожу. Я хотел разглядеть её в иллюминатор, но, конечно, не увидел, самолёт взлетел (и я увидел весь город, потом он скрылся в облаках).
Маше я ничего не сказал, но мне кажется, она как-то догадалась обо всём.
И ещё: письмо, которое меня нашло через время и прошлые адреса. В нём — фотография без подписи, без объяснения, фотография мальчика лет восьми — чёрного, красивого, с большими миндалевидными глазами — почему-то его лицо мне знакомо, слишком знакомо, у меня учащённо бьётся сердце, пока я ищу почтовый штемпель: Италия, Рим, число, месяц, год.
И тогда я брошу всё. Я уеду далеко, может быть, на Японское море. Или на Камчатку — где скалы и ветры; взяв документы и справки из Союза художников, взяв все свои рисовальные принадлежности — позже я сброшу их в море.
Потемневший сруб на высоком крутом берегу, милиционер, который не трогает меня — уважает мои документы, хотя и видит, что я ничего ни пишу. Сезонные работы с матросами, геологами и бичами как будто делают меня настоящим, после долгих лет призрачной жизни. Берингов пролив. Скалы. Кроваво-красные закаты и восходы — из моря. Сопки, гейзеры, птицы, птицы — птичьи базары, одиночество. Странное ощущение — я становлюсь другим, как будто заново рождаюсь, но не отдельным от мира, каким я был до сих пор, а одновременно и вместе с ним — теперь я неотделим от этого огромного Всего, мои ноздри вдыхают его свежесть, глаза втягивают его цвета, моё сердце бьётся пульсом его теней и света, растений и облаков, океанского прибоя. Я слышу мелодию мелодий, которую никто не написал, с удивлением я узнаю человеческие судьбы, как вплетённый во всё орнамент, а всё — это лишь одна невыразимая красота, длящаяся сейчас и всегда. Наступает что-то, чего я не знал, но искал всю жизнь, и это как будто тишина.
Ещё год я строю парусник — последний свой корабль, — я делаю его так, чтобы он пережил меня…
Я опять поеду в Москву, в Союз художников, где, как окажется, меня уже никто не знает, моя фамилия осталась, но безотносительно ко мне, живому. Она сыграет свою роль, став подписью и печатью в невыразительных бумагах, разрешающих мне свободу. Так и не повидавшись с женой и детьми, не глянув на свои картины, висящие в музее, я вернусь в безымянную бухту, где, звеня фалами на ветру, стоит мой парусник, — чтобы на следующий день поставить паруса и выйти в море, и никогда больше не вернуться.
Ацтекская свадебная процессия вспоминается мне.
Я буду жить с индейцами, и в меня будут стрелять; меня укусит ядовитая змея, а излечит черноволосая девушка, совсем не краснокожая, а прекрасная и светлая, как солнце, в её чертах будет лишь красота всего мира, как и в горах и озёрах её земли. Мы увидим бразильские карнавалы. Я буду перевозить контрабанду на своём паруснике — отнюдь не наркотики, окажусь в тюрьме, где меня будут бить, но мне не будет больно, пытать, но мне не будет страшно, потому что в мире осталась для меня красота тишины и пространств, злодеи местных тюрем будут называть меня «учитель», но я никого ничему не научу.
Сделав что-то, не совершив ничего, я умру в океане — парусник переживёт моё тело, став «летучим голландцем», обретёт свободу носиться в просторах волн, ветров и туманов, пока не опустится однажды на тёмное морское дно.
Всё. Только последние годы я буду тосковать среди вод и островов. Мне будет сниться Машино лицо. Она не узнает, что я уже умер, может быть, я умер для неё давно, может быть, остался живым навсегда.
История моей жизни.
Она реальней меркнущего света дня, сочащегося из окна.
Зима. Темнеет рано. Пятнадцать, сорок пять. Я откладываю лоцию, которую до сих пор держу в руках, встаю, потягиваюсь, хрустнув суставами. 15:45.
Ещё рано звонить ей, но я всё же снимаю трубку, набираю её номер. Никто не подходит. Её нет.
Можно ли уйти в будущее от прошлого?
Я хожу по комнатам, где умирала усопшая. Они пусты, я уйду ночевать домой, чтобы не оставаться здесь, мне всё кажется — сейчас в тишине должны зазвучать её сбивчивые шаги. Думаю, она не могла представить, что эта квартира однажды останется без неё…
Портрет усопшей, висящий в моей комнате, смотрит с загробным страданием.
Я почему-то вспоминаю, как погладил её по голове, по горячей размякшей коже, по слипшимся серо-седым волосам — не знаю, почувствовала ли она прикосновение моей ладони. Глаза её были закрыты, рука на простыне иногда начинала вздрагивать и чуть шевелиться.
Через час она умерла.
И тогда, глядя на её мёртвое тело, тёплое, ещё мгновенье назад бывшее живым, я понял, что её больше не будет. Никогда.
Я живу в будущем.
Медленно одеваясь, я жду звонка. Телефон молчит. Я не хочу звонить первым, но всё время набираю её номер — пока одеваюсь, в одном ботинке, когда уже надет, по пути на троллейбусную остановку — здесь пять телефонных будок, я зайду в три из них, чтобы услышать в каждой серию длинных гудков и выйти, повесив трубку.
Усопшую я запер в пустой квартире, которая теперь будет всё более погружаться в темноту.
Вынырнув, как из-под воды, из собственных мыслей, я вижу себя стоящим на троллейбусной остановке, среди тёмных силуэтов людей в пальто, куртках, шапках; я один с длинными волосами. Я никому не нужен. Троллейбус подойдёт набитый битком, я втиснусь внутрь и, сжатый со всех сторон телами, опять уйду в пустынность своего ума.
Я испытаю мгновенное ощущение, словно таинственным кодом генов в каждой моей клетке я заодно с усопшей, по ту сторону остальных, и её сила воплотилась во мне невидимой властью.
Бросив взгляд на серые лица, я замечаю кусочек профиля девушки — розовый серп луны, освещённый лампой, — и думаю, что она сейчас выйдет, и я больше никогда не увижу её.
Из дома я наконец к ней дозвонюсь.
— Да? — спросит она.
— Привет, — начну я многократно отрепетированный в троллейбусе диалог.
— Что, не скучала без меня?
— Нет, — отвечает она. — У меня была такая масса дел… Я только что пришла.
Ага, значит — нет.
Молчание.
— Ты не придёшь?
— Нет, — говорю я убеждённо, так, чтобы она испугалась. — Нет.
— Ну ладно, — отвечает она.
Ах, ладно! Может, у неё занята и ночь? В таком случае — извините, не буду отвлекать от дел!
— Ты ошибаешься, — говорит она.
Ну да, я во всём ошибаюсь, в её безразличном взгляде, в её флирте с другими, в её игре, и масках, предназначенных мне, — грубых масках, заставляющих чувствовать обязанность или вину, в её постоянных попытках самоутвердиться, в её честолюбии…
— Да, ошибаешься, — говорит она тихо, но я не верю ей.
— Неужели? — говорю я. — Чем же всё это объяснить?
Она молчит; я думаю, может быть, она плачет? Я видел, как она плачет — молча и демонстративно, как девочка-ребёнок. Как девочка она жестока и эгоистична. Может, она и вправду любит меня, несмотря на то, что я весь извёлся с ней.
— Просто я не тот человек, который тебе нужен, — наконец говорит она, и вовсе не похоже, чтобы она плакала. — Ты не любишь меня, и что бы я ни сделала, ничто тебя не устроит…
— Что меня не устроит? — сейчас я выдам ей по первое число! Я вспомню о моей беготне по ночному городу после её звонка, когда она преспокойно сидела себе дома с гостями; о её прошлых мужчинах, ребёнке, который ревнует ко мне, о том, что она вызванивает меня тогда, когда ей заблагорассудится, на меня отведено время — с одиннадцати и до восьми, тут она ответит мне, что каждый выбирает сам своё место — научилась от меня фразам — прокричу я в трубку; я знаю, что она имеет в виду — она не прочь, чтобы я женился на ней (при законном муже!). А дальше? — когда у неё появится следующий любовник?
Она молчит. И я останавливаюсь. Слышно, как хрипит и потрескивает линия. Молчание длится минуту, две…
— Алло! — рявкаю я в трубку.
— Да, — тихо говорит она. — Ты не придёшь сегодня?
— А зачем? — отвечаю я. — Без меня ты как-нибудь переживёшь.
Может быть, она возразит, скажет, что я ей нужен, например, что не может без меня жить…
Она молчит.
Потом говорит: — Приди хоть возьми книгу. (Я оставил у неё Экзюпери.)
— Ладно, возьму, — я соглашаюсь.
— Я буду тебя ждать, — говорит она.
— Хорошо, пока.
— Приходи.
— Ладно, пока.
— Пока.
Я кладу трубку, ладонь запотела, я сажусь на диван, не скинув пальто. До сих пор я не знаю, обманывает она меня или нет, я не знаю, что именно она скрывает, может быть, потому что не люблю её…
Её любовь не дарит, забирает.
Я совсем запутался с ней.
Ночь. Декорации расставлены. Звёзды. Я вспоминаю: в нашу первую ночь я говорил с ней о звёздах. Троллейбус. Ночь.
Потом шаги на цыпочках по её подъезду. Звонок. Она впускает меня в теплоту комнаты, я словно ныряю в аквариум с жёлтым домашним светом, она сразу обнимает меня, прижимается ко мне щекой, я не верю ей, но отвечаю ей тем же. Потом мы вместе запираем дверь — на цепочку, на два замка — все будут думать, что я в мастерской — там, где в тёмных комнатах обитает сейчас дух усопшей; а я здесь, мы двое знаем об этом. Я сказал — мы? Каждый из нас — один. Я раздеваюсь, скидываю пальто, тяжёлые ботинки, прохожу в кухню, сажусь. Теперь я готов, чтобы произнести речь.
— Ну что? — говорю я. Это начало. Дальше может последовать мой монолог, сопровождаемый её молчанием, оно предоставляет мне простор, распаляет моё воображение… Нет, сегодня я буду молчать! Мне не о чем с ней говорить. Она мне чужая, в моей крови бьётся живой пульс усопшей.
— Ты что, очень расстроен? — наконец спрашивает она — это возможность сказать пару назидательных слов на тему усопшей, я ждал этого, да, отвечаю я, какое бы ни было у неё отношение ко мне, для неё я был в единственном числе, в то время, как для тебя я лишь один из твоих мужчин, которые были и будут, которых можно даже и не запоминать.
Она замолкает, смотрит в пустоту, больше не видя меня; я могу продолжать.
— Отсутствие взаимопонимания, — продолжаю я и слышу свой голос — противный и занудный, но не могу почему-то остановиться.
— Я как жертва твоим прошлым увлечениям, жалкое их подобие, в то время как для усопшей, — (здесь я называю её прозвище), — меня нельзя было никем заменить…
Она молчит.
— Подспорье в постели для всех твоих ощущений, сопутствующих мне!
Она молчит.
— Я и аджика! Я и сигареты! Я и красное вино! Я и все, все, все — да?
Она молчит.
— Я хочу спать, — говорю я, взглянув на часы. — Мне уйти?
Она молчит, я боюсь, что она ничего не ответит или скажет — уходи.
— Как хочешь, — произносит она коротко, глядя мимо меня — в стенку, потом осторожно заходит ко мне сзади и утыкается головой в мои плечи, но мне этого мало.
— А как ты хочешь? — жёстко спрашиваю я.
Она молчит.
Я переспрашиваю.
— Ты же знаешь, я хочу, чтобы ты остался.
Колонка. Жёлтый свет лампы. Ночь за окном — на звёзды мы больше не смотрим. Тепло до того, что мне становится душно.
— Ты будешь купаться? — спрашивает она.
Потом она стелет постель — я сижу на кухне — чего-то мне ещё не хватает. Я не хочу сегодня спать с ней, потому что усопшая одна в холодной тёмной квартире… А здесь тепло и уютно. Душно.
Она зовёт меня.
Я иду, снимая на ходу свитер.
Дальше — я обнимаю в темноте её гибкое тело, она катается по постели, гладит меня, глаза её закрыты. Я не хочу сегодня заниматься любовью (усопшая одна в пустой квартире), но я привлекаю её к себе, податливую, словно глина, она становится моей — в который раз! — обвивается вокруг меня, словно плющ и вдруг плачет…
Она плачет всхлипывая — я не верю ей — она плачет голая, безутешная, с маленькой грудью. Она плачет потому, что я должен уйти, потому что не останусь с ней навсегда. Я ничего не говорю, утешаю её, гладя по щекам. Я не верю ей.
Потом мы засыпаем. Она хочет спать обнявшись, переплетясь со мной, засунув голову мне под мышку, мне это неудобно; утром — только забрезжит рассвет, я поднимусь, тихо, на цыпочках выйду из комнаты, захватив всю одежду, умоюсь, оденусь быстро — она ещё будет спать, потом выйдет, когда я застучу в коридоре каблуками, накинув простыню, выйдет, чтобы проводить меня, стоя в дверях.
Утром всё это будет напоминать бегство.
Я выгляну в глазок, чтобы не нарваться на соседей, — это моя инициатива, ей, похоже, всё равно. Потом, взмахнув рукой в знак прощания, я уйду, чиркну по ней взглядом, она останется в коридоре — босая, заспанная, я никогда не узнаю, о чём она думает, провожая меня. Наверное, как только за мной закроется дверь, она снова пойдёт спать — ребёнок просыпается рано, но у неё может ещё остаться час или полчаса.
Я сяду в троллейбус.
Для меня день начался.
Холодно. Когда я выхожу на остановке, я вижу — иней. Его белый налёт на деревьях, заборах, на голой земле. Мир укрыт тонким ледяным саваном (никто из идущих по нему не догадывается о его смерти).
Больничные корпуса уже проснулись. Я бреду к стеклянным дверям, через которые беспрерывно входят и выходят навещающие; я купил два больших апельсина — они горят в моей сумке оранжевым огнём. (Этого никто не видит.)
Я захожу в вестибюль, протиснувшись между двумя больными, выглядывающими на улицу, отыскиваю телефон.
Наташкин голос в трубке далёкий и тусклый, точно с другой планеты.
Ожидая её, я рассматриваю лица: больные, их родственники, кто-то принёс большой «Киевский» торт, у всех в руках сетки, сумки, пакеты, похоже как будто здесь намечается какое-то торжество; будет пир, но не хватает веселья. Кто-то плачет, я вижу — маленькая девочка (почему она здесь?). Она не отпускает маму, схватив её за рукав, мама волнуясь, уговаривает её — наверное, ей пора на работу. В остальном здесь всё обыденно. Скучно. Больные отличаются от здоровых только длинными халатами и тапочками без задников. Из-за этого они напоминают отдыхающих — заторможенных, осоловелых от скуки, умиротворённых.
От жизни отличается только смерть; всё остальное в счёт не идёт.
Наконец я вижу Наташку. Она вышла и вертит головой, высматривая меня. Я подхожу. Она улыбается. Не ожидала, что я приду. Мы отходим к стенке, чтобы не мешать остальным, и я смотрю на неё и вижу как будто впервые: маленькая женщина, больничный халат, тапочки, она совсем не похожа на ту, с которой я работаю в мастерской, нерешительная и вроде какая-то запуганная, волнуется, теребит кончик пояса, иногда дотрагивается до моего лацкана. Всё в порядке. Врачи от операции отказались. Попробуют лечить так. Я говорю, да, это лучше, потом она рассказывает о своей палате, спрашивает, что у нас нового. У нас всё по-старому, говорю я.
Она спрашивает об этом ещё несколько раз. Ей кажется, за этой стеклянной дверью кипит жизнь. Она объясняет мне, где что лежит в мастерской, чтобы я мог найти всё, что понадобится без неё. Потом она молчит и смотрит на меня. Я не знаю, в чём заключается её болезнь, выглядит она, честно говоря, неважно (я говорю, что хорошо), мне становится жаль её — видно, она маленькая и беззащитная, какая сила может её спасти?
Я поскорей возобновляю разговор, чтобы моя жалость не повисла в воздухе над ней, не подточила б её надежду.
Я говорю о работе, о работе, получается что мы, здоровые, только и делаем что работаем. Ничего другого в голову не лезет.
Потом я отдаю ей два апельсина. Пора прощаться. Она смотрит на меня, пожалуй, она ещё чего-то ждёт.
— Можно, я тебя поцелую? — спрашивает она.
Я наклоняюсь, она становится на цыпочки; потом мы расходимся, она уносит в руках апельсины, я вижу её сквозь стеклянные двери, запахивая на ходу пальто, увеличиваю скорость, спрыгнув со ступенек, иду, пробивая морозный воздух. Всё, что уже свершилось, отлетает. Я люблю быструю ходьбу.
Больничные корпуса остаются позади вместе с запахами лекарств и цитрусовых, вместе с потёртыми синими халатами и тапочками без задников.
Троллейбус отъезжает, она остаётся там, за задним стеклом.
Запах смерти… Я не могу этого объяснить, но он не исчезает из комнат. Стоит мне открыть входную дверь, ступить через порог, как я погружаюсь в него, он висит в темноте комнат и не исчезает, когда я зажигаю свет.
Запах смерти. Запах преющей древесной коры, но более острый, запах влаги внутри мёртвого тела. Запах неподвижности.
Запах скованной тишины, невидимой угрозы, которая никогда не проявится, навсегда поселившись в пространстве комнат.
Дневной свет, кажется, чуть притупляет его.
Журналы «Здоровье» продолжают приходить, хотя они уже больше не нужны. Владелицу квартиры больше не будут беспокоить болезни.
Я вырываю странички о контрацептивах.
Красным карандашом отмечены сердечные болезни, гипертония, другие сосудистые заболевания (я не запоминаю названий), энцефалит, болезни лёгких, пневмония, почему-то цирроз печени и колит.
Я листаю быстро — журнал крайне неинтересен.
Затем я чищу мандарин, чтобы съесть его. Он засох. Шкурка отламывается крохотными потускневшими скорлупками. Я работаю острием ножа осторожно, чтобы не повредить дольки, работа непростая, я слышу, как стучит моё сердце, я слышу, как тикают на стенке часы — день проходит. Я ещё ничего не начал делать. Я дочищу и съем мандарин, съем его за одну минуту, хотя чистка заняла почти полчаса. Этого не стоило делать, но, действительно, не выбрасывать же его…
Я, конечно, опаздываю.
Меня подводят троллейбус, метро, электричка…
Где-то на полпути я коротко вспоминаю о ней — наверное, она будет мне звонить; потом забываю. Я живу в будущем. Что я увижу на этот раз?
Деревенская свадьба. Я опоздал и поэтому ожидаю, пока все вернутся из ЗАГСа. В хате — отец жениха, мать жениха, дядька жениха, приехавший из Калининграда. Он спокойный, лысый, рассудительный.
Меня сразу приспосабливают писать плакат: «Если милый по душе — проживём и в шалаше!» Чёрт бы меня побрал с моими опозданиями! Его повесят на стенке, напротив входа. Матери это кажется нужным — «не хуже, как у людей».
Отец жениха заходит и садится у стола, где я, чертыхаясь, рисую буквы. Наливает себе стопарик первака, заметно не единый в это утро. Он заводит разговор. Я киваю, не прерывая работы.
Он рассказывает какую-то историю, но я ничего не понимаю — всё спутано и бессвязно. Я перестаю слушать — и мне кажется, я работаю под бормотание какого-то животного — пробуют ли животные рассказать историю своей жизни?
Он замолкает, сопит, глядя в стол, наливает ещё, выпивает, заливаясь слезами.
Жалко сына. В него. Добрый. А тёща, сука, баптистка. Он разражается бранью.
Не придёт на свадьбу. Он служил в ракетных войсках, и кожа слезала у него с рук как гнилое тряпьё. Как гнилое тряпьё. Он делает жест, словно срывая с тела куски варёного мяса. Наливает ещё, я снова отказываюсь, говорит: «Войны не будет». «Я сам служил на семёрке. Семь тысяч километров — и раз, туда. К ним! Ничего не будет, понял?» Он уверено качает головой. «Кожа сходила с меня, как гнилое тряпьё…» Он пьёт; движется кадык. Потом плачет, что-то тихо бормоча, этот косноязычный пророк. Я слышу, что у него гипертония. В живых осталось трое — не знаю, о чём он. Я отчаиваюсь уловить в его словах некий трансцендентный смысл.
Входит жена, большая и толстая, и орёт на него, широко раскрывая рот:
— Уже нажрался, скотина! Чтоб ты мне вышел встретить детей! Убью!
Он неловко встряхивает в воздухе кулаком.
Она исчезает.
Лишившись сил, он роняет голову на грудь, бормоча бессвязные угрозы.
Я тоже выхожу, докрасив уродливый плакат.
За моё опоздание мне ещё предстоит носить десятки, сотни закрученных банок, бутылок в ящиках — хозяйский боезапас; канистры с самогоном.
Вдвоём с лысым дядькой из Калининграда мы вытаскиваем их из погреба наверх в старом железном тазу. Дядька побрился, позже он наденет голубую рубашку, галстук, пиджак.
Я расставляю всё, что мы принесли, на столе, а другие, кто пришли вовремя, едут в автобусе из районного ЗАГСа, смотрят в окно на распаханный сельский пейзаж. Внутри меня что-то дёргается, словно бы вырываясь, будущее наступило, и оно не нравится мне.
В четыре возвращается свадьба. Моё рабство кончается, начинаются сумерки, все выдыхают морозный воздух струйками пара.
Отец падает на пороге. Его отволакивают обратно в дом и прислоняют к серванту. Он спит.
Оркестр гремит впереди свадьбы. Жених, покачнувшись на скользком пороге, вносит невесту в дом (чтобы жизнь была счастливой). Тяжёлые длинные столы, лавки — добрая сотня человек с грохотом усаживается на них.
Самогон, водка, шампанское для первой разминки — оно прольётся на стол и на скатерть, и в блюда с холодной закуской: не переставая орать поздравления, все будут стрелять пробками в низкий потолок. Селёдка. Винегрет с резким уксусным вкусом. Трескающиеся в пальцах пузыри помидоров, солёные огурчики как гвозди стола, говяжья тушёнка, холодец, перец. Перед молодыми — огромный каравай, похожий на колесо автомобиля, вымазанное глиной. Все съедят по кусочку позже.
Будет торт, но потом. Я люблю сладкое.
Круг за кругом, до самой поздней ночи (когда будет торт), все выпивают, как заведённые. — Горько! — Раз, два, три… — Мало! Из одного дома в другой — дом невесты, дом жениха. За столы — раз, два — мало! — потом на двор — танцы. Несколько пьяных пар — сколько поместятся между стеной и забором — месят ногами стылую грязь. Колонки выставлены наружу. Потом опять за стол. Потом — в другой дом.
Потом драка, но уже вялая, никакая.
Деревенские девчонки смотрят с любопытством. Сидящая рядом хватает меня под столом за ляжку, когда кто-то выключает свет. Из вежливости я запускаю руку ей между ног. Но потом подсаживаюсь к другой, которая мне нравится больше. А та заметила наши подстольные движенья и надулась. Её уведут быстро, тихо, по-английски она исчезнет, чтобы больше уже не появиться на этой свадьбе.
Ничего та, беленькая, но парни окружили её — не протолкнуться! Да хрен с ней!
Я пью пиво (терпеть не могу пиво!), закусываю тортом.
Заходит Танька, сестра жениха. Ей восемнадцать, к ней никто не пристаёт — чья-то она там невеста. Мы с ней выпиваем и идём танцевать, позже я увезу её к себе, а сейчас мои ладони соскальзывают к ней на ягодицы… она улыбается; ещё я помню, я пою что-то под гитару, снова пью… опять топчусь во дворе; её ноги… Утро… Потом мы все уедем, вечером второго дня — те, кто из города, хотя свадебный марафон должен продолжаться.
Ночь с Танькой.
Она останется у меня, сопровождающие нас разойдутся по домам.
Она разденется, я лягу под одеяло, к ней; она раздета не совсем, как будто всерьёз собирается спать. Но спать мы не будем, и мы оба, конечно, понимаем это. Я обнимаю её, целую, она начинает бороться со мной, хотя при этом гладит меня. Так продолжается, пока мы не разденемся оба — совсем, опять крутимся, шерудим на постели, она начинает дышать чаще, её тело, молодое и плотное, изгибается в моих руках.
Потом она впускает меня.
Она смотрит неподвижно, ошалев, обнимая меня за поясницу…
Утром я провожу её до трамвая. Она скажет мне, что я ей безразличен.
— Хорошо, хорошо, — быстро отвечу я, её слова я пропускаю мимо ушей. Я надеюсь, мы больше никогда не увидимся. Так лучше. Без выяснений отношений, звонков, обязанностей и обид, без отчуждённости и приходящей назавтра скуки.
Пусть мы оба запомним только то, что было одну ночь. Я ничего ей не обещаю. Мы быстро прощаемся. Она уезжает. Всё закончилось.
Жених меньше чем через год сбежит в Калининград, откуда наотрез откажется возвращаться домой, к своей молодой жене. Но это будет потом. А сейчас на улицах темно, светят фонари; солнце ещё не показалось в просветах домов.
Книга.
Книга попадается мне в руки. В ней чертежи старинных кораблей, на картах — пунктиры их маршрутов.
Я могу вечно рассматривать эти картинки: высокие борта каравелл, резные гальюны с фигурами львов и грудастых дев под тяжёлым бушпритом, корма «arcacce», увенчанная большим решётчатым фонарём, её длинные галереи и оконца над шпигель-транцем, якоря под массивными балками крамболов…
С желтоватых страниц веет ветром, я слышу крики матросов, работающих на марса-рее, шум тёмной воды, струящейся вдоль бортов. Я вижу, вместе с ними вижу далёкий открывшийся берег — берег неведомый, может, опасный, но всё же манящий берег в голубой утренней дымке; птица фрегат реет над раскачивающейся грот-мачтой, но корабль, подходящий к земле, — галеон, может, и птица, кружащая над клотиком, не имеет имени — безымянная птица. Фрегаты, сорокапушечные боевые фрегаты появятся позже, сейчас к пустынному коралловому атоллу приближается маленький одинокий галеон под зарифлёнными марселями. Матросы работают на палубе, на баке, готовят к спуску грузную, перевёрнутую на шканцах шлюпку; солдаты заряжают мушкеты, расклинивают орудия, чтобы они смотрели тяжёлыми стволами в порты правого борта — таков приказ капитана. Остров приближается, всё чётче обрисовывается в синеве. (Может, это легендарный Бимини?) Носовая фигура, раскачиваясь, скользит над волнами; пенные брызги пролетают под ней; сильное течение, идущее на запад, сбивает с курса — рулевым приходится нелегко. Птицы (фрегаты?); уже видны пальмы на берегу (Бимини!), матросы топают по палубе — где-то среди них могу быть и я, — корабль разворачивается у входа в лагуну, на миг замирает в солнечных лучах. Где-то среди них, бегущих, застывших на миг при манёвре корабля, мог бы быть и я.
Оформиловка. Это — оформительская работа. Стенды, плакаты, наглядные пособия.
Сдельная оплата.
Шрифтовые плакаты до 1 м — от 13 руб. до 18 руб. 50 коп. Плакаты с «готовым фото» — от 21 до 28 руб.
Шрифт набивается по трафарету небольшим поролоновым тампоном или кистью. В обоих случаях надо следить, чтобы краска была нежидкой, иначе она затечёт под кромку трафарета. Через время трафарет забивается. Его необходимо промывать и просушивать затем ветошью или газетой. Светлыми красками писать трудно — их приходится наносить по нескольку раз, хорошие укрывистые цвета — чёрный, красный, синий (только не железная лазурь). Чтобы не ошибиться, не перепутать строки, нужно следить за текстом, лучше удерживать его в памяти построчно. Работа, тем не менее, остаётся полуавтоматической, и, набивая шрифт, можно увлечься бессистемными мыслями и даже предаться мечтам, не забывая однако следить за последовательностью букв.
Плакаты с «готовым фото» считаются в Комбинате более выгодными — они выше оцениваются и требуют меньше времени на исполнение. Здесь важны композиция и выбор цвета. Фотографии плохо сочетаются с рисунками, поэтому все красят цветовые подкладки, рамки, непонятные красочные полосы и фигуры.
В плакатах не выражают свои мысли или ощущения; нельзя изменять принцип, утверждённый Советом в эскизах. Совет охотнее принимает эскизы, имеющие прямые аналоги в отечественной полиграфии — так надёжнее.
И проще.
Не думать. Не рассуждать. Творчество оставить для живописи. Если в плакате появится что-то смутное, некая двусмысленность или многозначность, он не будет пропущен худсоветом.
Не расстраиваться. Не думать. Смириться с бледным искусственным светом и гнилым запахом казеина. Чем быстрее я сделаю эту халтуру, тем больше свободного времени останется у меня до следующей.
На листе со списком несуществующих произведений записано:
х. м. «Полёт над прудом»
112х88 см (по наброску 81 года).
Человек, раскинув руки, летящий, как бы на излёте, над флуоресцентно лазоревым прудом. Босой ступнёй чертит по зеркально гладкой поверхности, напоминающей овальный камень полированной бирюзы, вставленный в оправу тёмно-серебряных берегов. Серое небо этой маленькой земли заставляет его светиться, переливаться. По всей поверхности пруда раскиданы большие, разнообразнейших форм лодки, точно застывшие на ней.
Голубая ФЦ, охра, в серый немного пурпура; белила — с серебром.
Я набиваю по трафарету шрифт и провожу под линейку ровные линии кистью.
Трафареты желательно чаще мыть; лучше иметь несколько одинаковых трафаретов, это ускоряет работу.
Работая, можно думать о яхте. Бессистемно. Она реальна, и мысли о ней, если исключить надежды на будущее, — реальны. Реальные — они неприятны.
Представить её легко: списанный много лет назад ял — шестёрка, на территории водной станции ДСО «Буревестник». Он стоит, накрытый листами шифера — сейчас, наверное, присыпанный снегом. Если прийти туда, снять шифер, выгрузить изнутри доски, которые ворует местный сторож, и инструмент, рискованно оставляемый под ними, будет видно то, что сделано за прошедшие два года: с десяток латок, положенных на трещины в корпусе, снятые банки, несколько заготовленных деревянных деталей, ещё не подогнанных до конца, — два флортимберса будущих рамных шпангоутов, одна доска палубного настила в корме, один брештук…
Видно: у этой яхты всё ещё впереди.
Что нужно сделать:
1. Два рамных шпангоута.
2. Постелить палубу в корме — дно кокпита.
3. Чертёж рубки.
4. Переборку каюты.
5. Нарастить борта. Доски 6 м.
6. Зашить рубку.
7. Палубу в носу.
8. Прорезь люка, комингсы, крышку люка, замок.
9. Носовой светлый люк. Оргстекло.
10. Вентиляторы 2 шт.
11. Укрепить рамный шпангоут под мачтой ст. угольником.
12. Степс мачты. Св.
13. Настил коек внутри. Рундуки.
14. Оборудовать трюм для балласта.
15. Достать паруса.
16. Руль.
17. Сделать, установить шверцы (достать ст. болты М20–25).
18. Битенги.
19. Поручни.
20. Бортики кокпита.
21. Законопатить весь корпус (паклю!), зашпаклевать.
22. Покрыть смолой.
23. Изнутри пропитать маслом, кое-что покрасить.
24. Достать мачту.
25. Рей (рю).
26. Блочки (сделать самому?).
27. Троса, якорь, якорь-цепь.
28. Утки и стопора, крепёжные ушки. Карабины стакселя.
Забыл: 29. Вант-путенсы. Нерж. 7 мм.
Это будет хорошая яхта.
У меня есть керосиновая лампа для неё.
Она будет пахнуть деревом и смолой — не то что современные пластиковые «мыльницы». Большой шлюпочный парус мы переоборудуем в латинский, словно на старинных пиратских кораблях. Окна, прорезанные в бортах, будут напоминать пушечные порты. Мне хочется думать, она будет быстроходна.
Вот она, чуть поскрипывая, покачивается на волнах — чёрная лодка с короткой мачтой и длинным реем. Бушприт устремлён вперёд, как стрела в натянутой тетиве штагов. Мы — заросшие, крепкие, пропитанные ветром — на зыбкой дощатой палубе.
Если поднять парус, вода зашипит у бортов. Всё будет ещё лучше, чем два года назад — ведь тогда яхта была чужая… Мы пойдём вниз по течению — на юг, сквозь слои тумана, короткие серые волны, лесистые и безлюдные берега.
Или мы будем с тобой вдвоём (женщина на корабле — плохая примета?) — сидя рядом, ты положишь голову мне на плечо, я обниму тебя — внезапно это произошло! — мы оба будем смотреть на струящуюся воду, на небо, перечёркнутое треугольником паруса, и навстречу нам будут лететь облака…
Чёрт!
Ошибка.
Ошибки бывают и от приятных мыслей, потому что те всегда уводят далеко. Забываешь о последовательности букв.
Я соскребаю ножом грунт, замазываю белилами. Пропустив это место, можно продолжать.
Это было зимой и, значит, почти уже три года назад. Я увидел её впервые — раскрасневшуюся с мороза, в светло-бежевом пальто, вдруг, — она появилась внезапно — я не ожидал ничего такого, я никогда не видел её раньше. Улыбнувшись, она поздоровалась, став в тесном проходе между щитами, рулонами и столами. Как будто в нашу тусклую мастерскую вошло солнце.
Наверное, я вытаращился на неё.
Не знаю, я видел девчонок и красивее… конечно, она была красива. Но было что-то другое, какой-то исходящий от неё свет, яркий, радостный. Честное слово! В общем, я не знаю, как это описать; кровь бросилась мне в лицо, я смущённо заулыбался, завертелся на стуле, не зная, как это преодолеть — неудержимую улыбку навстречу этой вошедшей девчонке. До этого я сидел, спокойно листал журналы, что за чёрт! Теперь я крутился как на иголках! Меня тянуло заговорить с ней, глядя ей в глаза так, словно мы были знакомы тысячу лет.
Но казалось, все в мастерской разом обернулись и теперь смотрят прямо на меня — знаете, как бывает в таких случаях…
Конечно, на самом деле моего состояния никто и не заметил. Я сам не могу его определить. Это была не влюблённость — нет, а как возвращение внезапно чего-то прекрасного, о чём давно забыл, перестал верить, живя каждодневной мелочной жизнью…
Так. Поменять трафарет; это сделано; теперь с новой строки. Понимаете ли… Нет. Краска стала чересчур густовата и вязнет на кисти. Я добавляю свежей краски, воды, каплю глицерина, тщательно перемешиваю, затем насухо вытираю кисть. С новой строки. «Военная угроза со стороны государств империалистического блока…» Военная угроза…
Я начинаю писать, продолжая начатый разговор с невидимым собеседником.
Я говорю о том, что мы познакомились. Её звали Ольга. Оля. Она приходила к Наташке иногда, перед тренировкой, и они в каптёрке пили чай и о чём-то тихо говорили. Иногда я сидел с ними, как бы греясь в Олиных лучах. Каптёрка была местом сбора за чаем всех, кто работал в мастерской. (Наташка теперь в больнице, и её знакомые больше сюда не заходят, но Оля перестала приходить гораздо раньше. Что-то сделалось не так. Или не сделалось так, как надо…)
А три года назад… Слышали бы вы, как она пела! Голос у неё был низкий, сильный и удивительно красивый. Я смотрел, как она прижимает струны, и удивлялся, что ей не мешают длинные ногти с маникюром. Когда она приходила, я испытывал какую-то детскую радость. Иногда она смотрела на меня своими большими голубовато-зелёными глазами. Смотрела задумчиво или с улыбкой… Никогда мы не оставались с ней вдвоём.
Нет, иногда я провожал её до стадиона — если не было работы; но она шла быстро, даже разговор, казалось, рвался, рассыпался на паузы. Это было не то. Я ждал чего-то другого, какого-то случая, когда я смогу быть с ней, говорить, потом коснуться её светлых волос, тихонько провести пальцами по щеке — не знаю. Не знаю. Чего я хотел, о чём говорил бы с ней, мне казалось, нужен был только случай. Две жизни — существующая и та, что могла бы быть, двигались теперь рядом, сблизившись, но не касаясь друг друга. Ничего не предпринимая, я ждал, что первая сама вытолкнет меня во вторую. Время впереди было. Мы оба были молоды. Она смотрела на меня дольше, чем это необходимо. Шли месяцы. Её телефон до сих пор записан у меня в блокноте.
Гимнастический зал.
Брусья, маты, батут в дальнем углу, перекладина, кольца. Везде гулко и светло, огромные окна; в углу запертый рояль, над ним галерея второго этажа. Сидя на скамейке, я вспоминаю: здесь мы рисовали ещё студентами, приходили втроём — нас уже знали, — устраивались на длинных лавках с папками в руках, с коробочками угля или сангины. И каждый раз я искал глазами эту девчонку — она сохранилась в моих набросках. Ей было лет двенадцать, мне — восемнадцать. И мне почему-то всегда было приятно смотреть на неё, как она выполняет упражнения на брусьях, намазывает руки мелом, как она делает сальто, как отдыхает, сидя на мате, обхватив колени и прижав их к подбородку. Её тоже звали Олей. Все называли её Олечка. Я помню, когда мы уходили, я кивнул ей на прощанье, и она вдруг помахала мне рукой. В другой раз она спросила: «Вы ещё придёте?» Это было много лет назад. Почему я это помню?
Когда мы перестали вместе рисовать, я ходил перед дверьми спортивного зала в надежде увидеть её, не решаясь теперь заходить внутрь — один. Её не было.
Потом (позже) я встретил её — повзрослевшую, красивую, она узнала меня. Мы с ней говорили, стоя в сумеречном свете узкой зелёной аллеи парка, и она пригласила меня приходить. Она пригласила меня на соревнования, а я не пришёл, не знаю почему…
Теперь она уже взрослая, бог знает где, с кем она сейчас…
И вот вновь — гимнастический зал, в котором я был много лет назад (раньше я знал все названия упражнений и фигур, теперь я их забыл…); яркие лампы под потолком; движение; гулкие удары; короткие крики, прерывающие тренировку. Всё так, будто я был здесь только вчера…
Время. Оно идёт быстро, и будущее внезапно оказывается прошлым.
Мы тогда собрались все — на яхте. Мы с женщиной, которая была не моей, приехали с вечера и ждали их всех к утру. Женщина уложила ребёнка, потом мы развели на песке небольшой костёр. Было холодно, но она пошла купаться, пока я убирался в тёмной каюте, и вернулась ко мне голая.
Это была наша первая ночь. Нам стало тепло и скользко, теснота внутри яхты раскачивалась, а наверху шумел ветер и гремели о мачту фалы.
Утром я запомнил её, обнажённой в проёме люка — она выгибается назад, а я глажу её розовые бёдра, разгорячённые, испаряющие запах ночных ласк.
Потом приезжают все.
Олю я вижу как маленькую фигурку, что машет с дамбы рукой и что-то кричит нашей яхте. Я направляю к ней.
У бетонного мола приехавшие взбираются на борт, и, облепив маленькую палубу, мы, семеро, отходим, плавно разворачиваясь, прочь от берегов. Утро. Белое солнце; золотые блики на мелких волнах; напряжённая дрожь парусов рождает едва слышимый, но тревожащий звук.
Шелест воды. Оля, Наташка, я и она с ребёнком — молчаливая и задумчивая (она сегодня была моей), Валик, Людмила с собакой, все мы плывём на маленькой яхте — сначала к острову, потом дальше, на север; начинаются песчаные пляжи.
Налетает ветер. Поверхность вскипает бурунами, девчонки визжат, на носовой палубе их с головой обдаёт холодными брызгами; яхта кренится так, что иллюминаторы оказываются под водой, всё гудит, трещит от напряжения, шипит вода; потом дождь низвергается с нависшего неба — короткий, но обильный как водопад. Тишина. Всё затихает. Потом мы на пляже. Солнце опять выходит и шпарит из-за летящих облачков. Оля раздевается и ложится на песок. Я смотрю на её красивое тело. Ребёнок играется рядом.
Потом ночь на якоре в бухте. Между темнотой шумящих деревьев и звёздной поверхностью залива звучит гитара, и я вновь слышу, как Оля поёт, её прекрасный низкий голос. Где-то в середине ночи мы с трудом укладываемся в четырёхместной каюте, до рассвета наш сон будет сопровождать сиплый и тревожный шум ветра наверху.
Я хочу уйти в море один. Женщина на борту — плохая примета.
Чего только ни надумаешь, пока красишь оформиловку! Руки мои выполняют всё, что нужно — три года я набиваю по трафарету шрифт. Главное — не ошибаться! Пошла третья строка. Автоматически я перевожу её содержание на серо-зелёный щит.
Настанет день, когда Земля прейдёт. Наступят новые Небеса.
Станции, затерянные в них, как и наша — старый стальной цилиндр, стёртый временем и космической пылью — иной пылью и иным временем, пока Вселенная длится, как длится Армагеддон. Как длится седьмой день творения, тайная Седьмая печать.
Тусклый ангар бледным, будто умершим светом освещает чахлые растения на грядках серой пыли в алюминиевых желобах.
Я не знаю, было это или будет? Может, фантазия обостряется от духоты скипидара и клея?
Я живу здесь всегда. Это мой дом, хотя где-то осталась родина, которой я не знал тысячу лет, никогда… Иная Земля.
Вот уже тысячу лет я хожу с узким кувшином нахоженной в небе тропинкой к звёздным родникам, чтобы набрать их эликсира чахлым растениям — основе тысячелетней жизни серых и запылённых обитателей станции, которых я вижу реже, чем звёзды.
Они выползают из своих кают подобно призракам, когда слышат второй щелчок входного люка, что значит, я принёс на борт новую порцию эликсира.
Зная их уже тысячу лет, я не вспомню их лиц.
Как все, я слышал легенду о Звёздной принцессе — принц в блестящих латах скафандра. Не было ничего волшебней и удивительней, чем брести известной мне одному дорогой в открытом космосе, а он переливается всеми цветами непередаваемых оттенков, сверкает и светится, как витрина ёлочных игрушек. Маленький серебряный космонавтик блуждает, потерянный в их красочном лабиринте, на небесной дороге к Долине звёздных родников.
Я пробирался, ориентируясь по цветам космических излучений, а эти Новые небеса были расписаны во всей своей глубине сумасшедшим художником с нечеловеческим мастерством.
Одни излучения гибельны, хотя и прекрасны, — я обхожу их; других я ищу — они льют в тело волшебство, в глаза — свет, они означают приближение к Звёздным родникам.
И я вспоминаю обитателей станции — они-то думают, что космос чёрный и пустой! — Если бы они знали! Если бы могли пройти хоть раз этим всегда новым путём! Но я один могу видеть его сияние, его бесконечность… Знать этот страх. Или, может быть, те, на других станциях, если они существуют, те, кто как и я, выходили наружу за эликсиром…
Дома, в каюте, я пробую писать космос — кладу яркие краски на чёрный фон, сплавляю их друг с другом, и всё думаю — как удивительно, что никто не видит!
И вот — каждый раз внезапно — Долина звёзд!
Никакими словами, ни красками мне не суметь этого передать! Я набираю из голубой звезды, из пурпурной, из рубиново-красной — не ошибиться! — здесь всё так сложно, тонко, непостижимо!..
На станции по-прежнему тусклый свет — серый пыльный цилиндр, — я приношу звёздную воду в каменном узкогорлом кувшине и остаюсь ждать новой дороги, хотя каждый раз надевая скафандр боюсь — навязчивый страх — что станция погибнет, развалится, пока я буду в пути, и я навсегда останусь один — заложником этой, такой чужой, сверхчеловеческой красоты.
Я замечаю, что смотрю в окно.
Хоть бы запомнить это, хоть бы запомнить, — думаю я почему-то.
Кажется, я на секунду задремал над полудописанным щитом. Хоть бы запомнить! За окном ветви взбалтывают синеющее небо, оно всё время движется и темнеет — приближается вечер.
Осталось пять строк, сегодня я должен всё закончить. Я встряхиваю головой, чтобы вернуть реальность. Вновь склоняюсь над трафаретом. Буква А надорвана, с ней нужно работать осторожно.
Оля больше не заходит сюда.
Мне кажется, она любила меня, но может, это лишь тщеславные выдумки.
Я набиваю шрифт по трафарету, когда я закончу эту муру я займусь живописью. Чтобы чего-то достичь, нужно работать каждый день, на пять часов становиться за мольберт или этюдник. Значит, загрунтовать побольше холстов, чтобы было на чём писать. Краски и кисти у меня запасены. Тем — хоть отбавляй! Я начну с «Гибели Помпея» (х., м. 120х100).
Я вижу, как это произошло:
Спокойное голубое утро, море, всё в лёгкой струящейся дымке, играющие на воде солнечные блики; далёкий берег. Голубая от расстояния шлюпка, идущая к нему, с маленькими фигурками гребцов — они вскочили (резкость движений замедлена толщей воздуха) — и короткими мечами рубят сидящего в центре Помпея. Наивно доверившись им, теперь он лишь укрыл голову своим тонким плащом. Лёгкий ветер подхватывает алые складки…
Тем — хоть отбавляй…
Она не звонит. Осталось три строчки — на пару часов. Я приду к ней, как всегда, когда ребёнок будет уже спать, она обнимет меня, хоть я не верю в её любовь. Позже…
За окнами темно, но кажется, повалил снег. Если задержаться после работы, можно сыграть партию в шахматы с Николаем.
Шахматная доска; белые, чёрные клетки — место действия маленьких фигурок, чёрных и белых. Начало игры. Они теснятся на поле, ещё не смешались, не утратили боевого строя. Одна сбитая пешка. Потрескивание лампы дневного света. Я разыгрываю «королевский гамбит» — я пожертвую слона, потом, может быть, коня, если я не разгромлю чёрных в стремительной атаке — я проиграл. Наблюдая сверху, из реального мира за своей игрой, я вижу: здесь ни один ход нельзя отложить на потом.
Моя голова — божество деревянных фигурок — висит над их миром, ареной моих действий и их короткой шахматной жизни.
Их проигрыш не означает мою смерть. Лишь конец игры.
Она позвонит, скажет, что у неё гости, значит — сегодня я к ней не пойду.
Всё застыло на доске — нет стремительного движения, звука. Тихо. Слышно потрескивание мигающей лампы. Всего-навсего в конце кто-то должен проиграть. Ставки невысоки, очевидно — о них просто никто не знает.
Выигрыш тоже означает конец игры.
От проигрыша он отличается цветом победивших на поле фигурок (каких лучше — чёрных или белых?)
Я делаю ход; я жертвую ещё одну королевскую пешку, и значит, в будущем я рискую всем.
Может, проигрыш определяется внутренним ликованием противника?
Просто игра (никаких ставок!).
Временно мы растворены в ней, представляя собой лишь творящую силу, властвующую нам фигурками.
За окном идёт снег.
Я сосредоточен на следующем ходе; партия разворачивается стремительно, неумолимо (хоть и без звука и движения), раз начавшись, она неизменно движется к концу. Честное слово, я не знаю, в чём её смысл…
Проигрыши остаются.
Пустые клетки доски — в следующей игре можно будет начать всё сначала. Моя жизнь объединяет прошлые проигрыши и будущие выигрыши — может, в одну большую игру?
Чёрные, белые. Искусственный свет. Мой проигрыш. «Королевский гамбит».
Короткая вечерняя игра.
Итак, сегодня я не иду к ней.
У неё гости, сообщила она мне уныло. Что ж, пусть повеселится! Там я не нужен.
Дома меня тоже никто не ждёт — я сказал, что на ночь останусь в мастерской.
Значит, я пойду в квартиру, в которую сейчас редко захожу — в квартиру (оказывается, я сказал дома правду!), где теперь обитает призрак усопшей — одинокий и незримый в трёх тёмных запертых комнатах.
Я никогда не видел призраков.
И никогда не боялся усопшей при жизни.
Я отпираю дверь. Запах смерти.
Я никогда не боялся призраков.
Помню, Слоник с монументалки рассказывал нам такую историю. Мы сидели впятером у костра, летняя институтская практика подходила к концу, деньги вышли, и в здоровенном котле мы варили уху из пойманной за день рыбёшки. Ночной подлесок казался чёрным в свете костра, крохотная речушка струилась рядом, почти ручей. (Здесь, на его берегу, в колючих кустах, я обнимал первую в своей жизни девчонку.)
В ручье плескалась выдра, да вдалеке слышно было, как кашляют в загоне коровы. Прошла гроза, но грязи не было, только воздух ещё оставался необычайно свеж. Мы были голодны и томительное ожидание ухи заполняли пустыми рассказами. Слоник говорил, и его огромная и бесформенная фигура высвечивалась пламенем, а голова попадала в тень котла, и казалось, слова исходят из какого-то древнего идола.
— Мне было пятнадцать лет. И не знаю, как объяснить, что произошло со мной тогда.
Я проснулся среди ночи. Внезапно. Может, оттого, что сдавал экзамены и перезанимался последнюю неделю. Пробуждение было необычным. Сон как рукой сняло — я ощущал себя абсолютно бодрствующим, каким-то наэлектризованным до кончиков пальцев; глаза различали тюль окна, он светился таким бледным звёздным светом. Я точно находился в реальности — в моей тёмной комнате со шкафом, диваном, на котором я лежал, дверью за моей головой и окном с прозрачной занавеской.
Я не шевелился, только лежал на спине и глядел на силуэт женщины в оконном проёме, тюль чуть подрагивал от сквозняка. Ночь была звёздной, не помню, светила ли луна.
Я не шевелился.
Женщина стояла в профиль. Я не знал, кто мог зайти в мою комнату среди ночи. Это была не мать. Потом, довольно скоро, я увидел, что сквозь неё просвечивают звёзды…
Она была молода и, кажется, очень красива, только совершенно бела, точно слеплена из лунного света. На ней было что-то лёгкое и прозрачное — какая-то накидка, и она слегка шевелилась, как от ветра, но совсем не в такт движению занавески.
Я смотрел на неё.
Она медленно повернула голову, наверное, она поняла, что я уже не сплю и что я вижу её. Я не зажмурился и не отвёл глаза. Я точно помню, как наши взгляды встретились: в этот миг я вдруг весь заполнился ну как бы звёздным холодом, мне стало странно легко, хрустально… не могу объяснить этого состояния — какой-то замороженный восторг. Женщина внезапно двинулась ко мне. Не помню, слышал ли я звук. Она двигалась замедленно, но в то же время быстро — опять не могу этого описать… Складки её платья порхнули мимо моей щеки.
Обойдя меня, она неслышно отворила дверь за моей головой и вышла в другую комнату. Моё лицо обдал запоздалый ветерок, поднятый её движением.
И вот тогда, при первом прикосновении этого ветерка, меня охватил страх. Я был просто парализован. Мне казалось, у меня внутри жилы полопаются от ужаса. Сердце заколотилось в голове. Я покрылся липким противным потом.
До самого утра я не сомкнул глаз, с восходом солнца мне стало легче.
Я встал как обычно, почувствовал себя почти хорошо, когда позавтракал. Ночное происшествие стало казаться сном.
Такая история.
Экзамен в то утро я сдал отлично. Следующую ночь спал, как убитый. Нигде и никогда я больше не видел этого призрака.
Слоника интересно слушать. Но Слоник ненормальный, ему могли привидеться любые призраки. Все говорят, что он гомик, и он не отрицает этого — мне кажется, они шутят, задрачивают меня, как самого молодого среди всех.
Помню, в тот вечер мы перевернули уху, она вся вылилась в речушку, похожую на ручей. На берегу осталась одна варёная рыбка. К утру, когда мы проснулись, помятые и голодные, она уже исчезла.
В коридоре тусклая лампочка — я оставляю её зажжённой, так просто, я люблю, когда в квартире много света. В моей комнате, где на стенах висят репродукции и мои собственные немногочисленные работы, запаха смерти нет.
Может, потому что усопшая не заходила сюда при жизни: здесь жили квартиранты, потом я…
Я не пускал её, она привыкла, что дверь всегда заперта. Перед смертью из этой запертой комнаты ей слышались разные голоса, и она даже пыталась открыть её кухонным ножом… Потом она уже не могла ходить.
Портрет усопшей глядит со страданием. Кажется, там она жива, только не может шевельнуться, не может ответить, что она теперь.
Ночь за окном. Я вспоминаю: мёртвые тела страшны. Но страшны почему-то не тем, что недвижны, а тем, что вдруг могут подняться и продолжать жить. Странно, почему страшно именно это? Ведь совсем недавно живое это тело никого не пугало, наоборот, всех пугала его скорая смерть. А теперь, если оно только поднимет голову, люди вокруг завопят, задёргаются от ужаса! Почему?
Тикает будильник. Время перевалило за полночь – дурацкая привычка засиживаться допоздна. Тихо. Снег перестал валить.
В доме напротив в окнах погашен свет, только тускло светятся лестничные пролёты. Поднимается ветер.
Я выхожу почистить зубы, и знакомый уже запах ударяет мне в ноздри, пробирается куда-то, к обратной стороне глаз. Слышно, как вдали процокала лошадь – странно, в такой час…
В ночной тишине вода, пущенная из крана, приобретает шум водопада.
Я гашу свет, набрасываю дверной крючок, раздеваюсь и ложусь под одеяло.
Тикают часы. Шумит за окном ветер. Слышно, где-то в доме резко заскрипели половицы. Стукнула, открывшись, дверь соседней комнаты – проклятый сквозняк! Я засыпаю, но кажется, сразу соображаю, что забыл потушить свет в коридоре.
Я встаю, и тут — надо же такому случиться! — ветер врывается в комнату, оглушительно хлопает форточка, разлетаясь звоном осколков.
Ветер срывает мои картины. Ну уж это слишком! Одна, вторая картонка, шлёпая, падают на пол. Стоит мне откинуть крючок, порыв распахивает дверь, и я оказываюсь в тускло освещённом коридоре. Я вижу впервые, как он необычайно длинен; протягиваю руку к выключателю – и замираю. В наступившей внезапно тишине медленно раскрываются обе дверные створки в комнату усопшей. Я не верю своим глазам. Створки распахнуты, как тогда, когда её выносили на простынях, но теперь за ними непроглядная чернота. Когда я всматриваюсь пристальней, мне кажется, в ней притаилось что-то.
И вот то, чего я боюсь, — шаги. Медленные и неровные, но Боже, как они тяжелы! — под ними трещит и стонет дубовый паркет.
Этого не может быть!
Резко тикают часы. Скрипит кровать где-то за стенкой.
Я не могу оторвать глаз от абсолютно чёрного проёма, откуда сейчас дожно выйти что-то страшное.
Я отступаю, пячусь по коридору. Какой тусклый свет лампы!
И вот она выходит из мрака.
Я видел её тысячу раз, почему же мурашки бегут по моей коже?
Видно, она очень тяжела. Пол дрожит и гнётся под ней.
Хоть бы снизу прибежали соседи! …она их съест.
Господи, какой бред! Я, наверное, в бреду. Она приближается ко мне. Я уже вижу её белые глаза, костяшки пальцев, сложенных на груди…
Выбросить из окна верёвку и спуститься вниз в одних трусах! Она совсем близко. Я задыхаюсь. Я бросаюсь вперёд, в ужасе прижимаясь к стене, — проскакиваю ей за спину, ударившись об неё плечом. Как больно! — как будто задел бетонную глыбу!
Она удаляется.
Я успел заметить на её скуле след от тесёмки, которой ей подвязывали челюсть.
За мной раскрытые створки, откуда она пришла.
Не обратив на меня внимания, она проходит на кухню. Я смотрю, как она набирает и набирает воду — в таз, в чайник, в ведро, ставит их на плиту, зажигая газ. Спички ломаются в её негнущихся пальцах, она оставляет вмятины на железном тазу, как на тонкой фольге.
Она кипятит воду. Поворачивается быстро, уверенно.
Я, весь покрытый холодным потом, проскальзываю в свою комнату, накидываю крючок. О, как дрожат у меня руки!
Что же дальше?
Из давних страшилок я вспоминаю, кажется, я должен дождаться третьих петухов… Но откуда в городе петухи!
Резкий звук. Грохот. Минутная тишина. Потом шаги. Она возвращается.
Кто-то у меня за спиной! — я оглядываюсь — ветер. Форточка разбита.
Пол дрожит и скрипит.
Вот ветер, набирая силу, устремляется в комнату.
Рывок!
Крючок выдерживает.
Ещё один — дверь поддаётся… Ещё… Нечеловеческая сила срывает её вместе с петлями… Что им от меня нужно! В замедлившемся времени, точно оно уже начало исчезать, я вижу, как откалываются щепки, выпадают шурупы, дверь проваливается куда-то во тьму. Ветер превращается в ураган. Она не зайдёт! Всё начинает кружиться, я падаю, поднимаюсь, я открыл рот, но не могу крикнуть, и вот она — стоит на пороге, серые щёки, белёсые глаза… Вот она хватает меня. О, ужас! О, какой ужас! Поднимается свет, всё наполняется им, я растворяюсь в нём, и всё пропадает вместе со мной.
О чём говорят сны?
Звонит будильник. И одновременно телефон. Серое утро. Форточка цела, открыта настежь, мои картины висят на стене как обычно. Звонит телефон.
Словно изо всех сил пытаясь вернуть, пробудить меня к жизни. Секунду я прихожу в себя, потом вскакиваю, бегу, толкаю дверь, но она на крючке, сбрасываю крючок, выскакиваю в коридор, срываю телефонную трубку.
— Да, — голосом хриплым ото сна.
— Привет, — грустный голос, молчание. Это звонит она. Как рано!
— Да, — повторяю я. Потом: — Привет…
— Спал? — спрашивает она и потом, помолчав: — Я так скучала по тебе… Ты мне снился.
— Да ну? — говорю я, входя в свою роль.
— Да, — говорит она. — Извини, я тебя разбудила.
— Ничего, ничего…
Какое-то время мы молчим.
Эта её дурацкая манера молчать!
И вдруг я слышу, она начинает петь. Тихонько:
— Миленький ты мой, возьми меня с собой. Там, в краю далёком…
Она поёт какую-то старинную песню, я вслушиваюсь — телефон сильно трещит, — она поёт тихо, стесняясь, неумело, но мне хочется за треском и шипением разобрать слова.
Кажется, что-то:
Миленький ты мой, возьми меня с собой,
Там, в краю далёком, буду тебе сестрой.
Милая моя, взял бы я тебя!
Но там, в краю далёком, есть у меня сестра.
Простая мелодия, бесхитростные слова что-то затрагивают во мне. Мелькает в уме прошедший сон — дикий, нелепый, получается, она возвращает меня к жизни, из смертных объятий. Конечно, всё это глупости, символ… Но она на другом конце города поёт для меня, а я стою здесь в трусах, вслушиваюсь сквозь треск, вспоминаю обрывки сна…
— Миленький ты мой! Возьми меня с собой! Там, в краю далёком, буду тебе чужой…
Нежность к ней вдруг возникает в груди (хоть я и не верю ей), хочется сказать что-нибудь ласковое, утешить её. Погладить по щеке. Но передо мной только белый старенький телефон. Утро. Хорошо, что она разбудила меня пораньше.
Она замолкает.
Тишина. Потрескивание в трубке.
— Скажи мне что-нибудь, — просит она.
— Что? — говорю я хрипло.
— Что-нибудь ласковое…
Я молчу.
Что-нибудь ласковое. Что именно? Разве скажешь это вот так, по заказу. По телефону.
Я молчу, пережидая, пока её просьба пройдёт.
Я помню, как мы здесь пробирались втайне от усопшей, стараясь не зашуметь, не попасться к ней на глаза — двое в тёмном коридоре; быстро — раз, проскользнуть в дверь моей комнаты, накинуть крючок — теперь, если не говорить громко, мы в относительной безопасности. Кто знает, что может выкинуть усопшая (в то время вполне живая), если узнает о женщине, остающейся в квартире на ночь.
Позже, когда она уйдёт спать и наступит поздняя ночная тишина, мы останемся предоставленные друг другу, для любви, чтобы потом спать обнявшись — мне это неудобно, но она уткнётся в меня лицом, свернётся, прильнув ко мне, будет засыпать, вздрагивая, правда ли, что она так беззащитна?..
Утром — не проспать, проснуться рано, быстро, не умываясь — одеться, выйти на улицу (усопшая ещё спит). Я провожу её до троллейбуса: мы простимся — наскоро — дома её ждёт ещё спящая дочь.
Наконец, не дождавшись ласковых слов, она прерывает молчание.
— Ты придёшь? — спрашивает она.
Я отвечаю, да, но только позже. Вечером.
— Я буду тебя ждать.
— Ну как, повеселилась с гостями? — вспоминаю я.
Она молчит, потом отвечает грустно: — Повеселилась…
(Может быть, всё, что она говорит, что делает — всё игра…)
Затяжное прощание, паузы.
Я жду, когда она положит трубку.
— Пока…
— Пока…
Теперь сразу умываться, комплекс физических упражнений, от дурных снов, старости и болезней, от эмоций, разрушающих человека.
Холодная вода. Утро. Дурной сон.
Её песня…
Я не верю настроениям.
Я хотел бы написать «Охоту с муреной». Почему нет? Она просто застряла у меня во лбу. Ведь охотятся же с соколом, беркутом, гепардом… Почему не с муреной?
У ныряльщика должно быть сильное гибкое тело, загорелое — видно даже сквозь толщу воды; сквозь поднимающиеся вверх пузырьки; тускло поблёскивает маска; вверху вода сходится в сияющем пенном проёме. В вытянутой над головой руке ныряльщик держит мурену — длинную, хищную, раскрывшую розовую пасть, держит, устремив вперёд, точно копьё… Почему нет?
У меня тем — хоть отбавляй!
За окном давно уже занялся пасмурный день. Я пью чай с лимоном. Он вчерашней заварки, я не ценитель, ни к чему заваривать новый. Тюль на окне светится белым; хорошо, что есть лимон; занавеска легонько трепещет у открытой форточки; валит снег. Он падает и падает, пеленой — с сумрачного неба, миллиарды снежинок, крохотных и распушённых, кажутся мне бесчисленными мирами, кружащимися в изначальном пространстве пустой изначальной Вселенной.
Чай остывает — от горячего у меня болит левый глазной зуб. Громко тикает будильник. Валит снег.
Темы записаны в папках — тех, что вложены где-то между книгами, листами, рулонами бумаги. Изнутри они, наверное, переливаются темами. Некоторые картинки являются мне во сне. Некоторые я записываю на листочках, с тем, чтобы выполнить их потом, потом, когда моя кисть достигнет совершенства, рождая на холсте чудесные живые миры…
Может, я начал бы «Охоту с муреной», но сейчас у меня нет чистого холста на подрамнике. Да успеется.
Пришедшие темы тускнеют, сменяя их возникают новые, приходящие, правда, всё реже.
Тикает будильник.
Когда вот так идёт снег, хорошо перечитывать Джека Лондона, рассказы которого запоем читал в тринадцать лет. Сейчас, в этой белой заоконной пелене, можно опять поверить ему, будто вернуться в детство. Это приятно.
Мне никто не звонит. Зимний серый день.
Потускневшие темы — так происходит каждый раз — уже не стоят того, чтобы их писать. Они отсеиваются сами по себе, не накапливаясь, не терзая меня, исчезают в своём собственном небытии.
Я надеюсь (я не очень-то и думаю об этом), что когда-нибудь, когда я приобрету достаточное мастерство, я смогу по желанию увидеть их вновь…
Юкон. Клондайк. Сильные бородатые люди. Благородные и злые, открытые или лживые; все опасные, но кажется, с ясными глазами, отражающими их белый внешний мир…
Проходит время, когда грезишь всем этим. Берёшь книгу, перечитываешь; может, потому что в душе хотел бы вернуться к тому началу, где открывалось несчётно дорог, но не веришь, знаешь, что вернуться нельзя. Поэтому не думаешь об этом, просто читаешь знакомый текст, пока не начинает мутиться голова. Наверное, нужно наконец делать что-то своё, писать свою жизнь — историю, что пишется набело каждый день и час, каждый миг, и в которой ничего нельзя переделать или отложить.
Если хватит сил не начать следующий рассказ, отбросить потрёпанный серый том из собрания, поставить его обратно на полку!
Расставить этюдник на его трёх блестящих журавлиных ногах.
Вынуть мою начисто вычищенную палитру, налить разбавитель.
Снег перестал, но не открыл свет. Тусклый зимний день. Через несколько часов незаметно и неотвратимо начнёт темнеть. Я вспоминаю её утренний звонок. Вечером мы увидимся с ней.
Чистых готовых холстов у меня нет. Есть старые работы, которые можно продолжать.
Например, можно выбрать «Натюрморт на подоконнике»; вставить его в этюдник, выдавить наконец краски, приготовясь писать.
Пепельница, несколько рюмок — одна опрокинута, скомканный лист бумаги, старый блокнот с телефонами и адресами, здесь же — две высохшие ромашки в стопочке, в которой давно нет воды, неоткупоренная бутылка водки, полураскрытая бритва, неочиненный карандаш; почему-то луковица. Натюрморт неудачен. Его фон — голубое небо за рамой окна. Здесь есть какая-то дисгармония, она не даёт мне покоя, возвращает к этой работе вновь и вновь.
Прежде всего — кто это видит?
Я понимаю: противопоставление предметов на подоконнике небу наиграно, чересчур иллюстративно, притянуто для пояснения смысла. Так не должно быть.
Я беру этот натюрморт, закрепляю его в этюднике. Пока я ещё не знаю, что буду делать с ним.
Некоторые полотна получаются сразу — они висят на стене, и я люблю на них смотреть. Другие тянутся годами. Они тяготят меня, даже когда я заканчиваю работу над ними. Вроде бы всё завершено, но они кажутся недоделанными, требующими дальнейших и дальнейших прописок. Они гнетут меня; в них нет лёгкости, нет пульса жизни.
Но писать картинку в один сеанс я, как правило, боюсь: для этого требуется смелость решать всё сейчас, уверенность, рождённая практикой и свободой, и я откладываю исправления на будущие прописки.
И тогда они повисают на мне, как мертвецы. Или больные, калеки, что зависят от меня, требуют чтобы я их исправлял, оживлял…
Только работы, написанные сразу, когда не вспомнишь, как это произошло, оставляют ощущение радости.
Я хотел бы написать «Охоту с муреной», но начинаю писать недоделанный натюрморт.
Правда ли, что Микеланджело последние двадцать лет жизни не снимал сапог?
Рубил и рубил мрамор. Не раздевался. Не мылся, ходил горбатый и грязный, прилегая поспать лишь на пару часов в сутки. Ел поскорее, беззубым ртом — чёрствый хлеб с водой и каменной пылью. Всё остальное время рубил мрамор.
Может, это просто легенда?
Можно поставить записи Высоцкого. Его песни необычайной драматической силы. Вопреки всем нелепостям, страданиям, смерти, в них всегда побеждает жизнь.
Но его неистовый хриплый голос будет мешать, отвлекать внимание на себя.
Смешивая на палитре краски и глядя на холст, я стараюсь проникнуть в нарисованный мир, не думать, не думать, чтобы не изобразить штампов и схем, не потерять чувственный образ.
Кисть с шуршанием бегает по засохшему слою, и от этого я испытываю как будто бы мгновение счастья. Какое-то ощущение защищённости вечностью этого звука, стираемых о холст свиных волосков. Это уже позже я увижу, что получаются схемы, что я замазал одну схему другой, голубое небо — сиреневым, красный цвет — зелёным (может быть, будет лучше?), цвет начинает мылиться — краска смешивается с уже положенной, теряя звонкость. Что ж, исправлю в другой раз!
Кажется, небо с пурпурно-серебристым отливом лучше голубого. Может быть, ещё лучше было бы бирюзовое или просто серое — как узнаешь! — нужно попробовать и посмотреть; и что делать, если потом опять хочется вернуться в пурпур…
Игра, не имеющая конца.
Вдохновение — это когда точно знаешь, что должен сделать. Даже не знаешь, а делаешь — и всё.
И тогда нет мелких ошибок, сомнений, бесчисленных вариантов этого лабиринта ума, потерявшего смысл. Остаётся ощущение стремительности, если работа получается сразу. Порой она недостаточно технична, но у меня никогда не возникает желания что-то в ней дописать.
Я пишу, то отступая, то приближаясь к этюднику, а время проходит быстро. Кажется, начинает темнеть. Тикает будильник.
Может нужно было начать, на этом холсте, прямо поверх «Натюрморта на подоконнике», написать за оставшийся кусок дня охоту с муреной? Сразу, в один приём.
Мне стал противен сто раз переписанный натюрморт. Давным-давно я перестал чувствовать его.
Сумерки. Хлюпает под ногами снег, уже начинающий таять.
Я оделся слишком тепло и чувствую, как по телу под рубашкой стекают капельки пота.
Знакомая кухня. Электрический свет. Чудовище газовой колонки, пристроившееся на стене. В тёмной овальной пасти его тихо горит одинокий голубоватый огонёк. Ночь за окном. Я вдруг вспоминаю сегодняшний сон.
— Ты хорошо пела сегодня, — говорю я.
Я сижу возле стенки, затянутой коленкором, покачиваю ногой.
Она ничего не отвечает, мне кажется, улыбается смущённо, продолжая вертеться возле плиты. Она хочет накормить меня ужином. Ей вообще нравится кормить мужчин, и я усматриваю в этом скрытые сексуальные мотивы.
Сегодня я не останусь. Подруга с ребёнком приедет к ней ночевать.
Повернувшись к столу, она подаёт мне дымящийся омлет, нарезает сыр. Наливает густой томатный сок. На плите дожаривается лук, распространяя пряный, щекочущий ноздри аромат.
Она ластится ко мне, трётся щекой о мою грудь. Лук пригорает.
Вечно повсюду разбросаны листочки её стихов, о её ко мне любви, она быстро прибирает их, когда они попадаются мне на глаза. Кухня наполняется луковым дымом.
— Как я хочу, чтобы ты остался! — говорит она, когда дым вытягивается на улицу и в коридор.
Я целую её наскоро, потом принимаюсь за омлет. Она сидит напротив, улыбаясь, смотрит, как я ем. Она хитрая, думаю я.
Входит дочка, вертится на кухне, капризно скривив лицо, хнычет, требуя чего-то, потом они вместе выходят в комнату, чем-то там шерудят, переговариваются — я слышу их голоса, не разбирая слов, — один тонкий, плаксивый, другой — уговаривающий и извиняющийся. Дочка всегда следит, что мы делаем вдвоём.
Продолжает гореть одинокий маленький огонёк, за окном опускается тьма.
Я хотел бы быть сильным. Все настоящие художники были очень сильны.
…Иметь мышцы, отлитые как из бронзы, крепкие белые зубы, такие, что перекусят стальной клинок, спокойный и уверенный взгляд могучего человека. (Кстати, я хотел бы научиться метать ножи и драться на шпагах.)
Художник должен быть сильным.
Знаю, Леонардо мог разламывать новенькие подковы.
Если я ухвачу, вкладывая всю свою силу, ухвачу за заржавленные рога старую брошенную подкову, железо ни на микрон не подастся в моих руках.
Лист из папки:
«Миг озарения». Или кульминация жестокой борьбы. (Название условное.) См. набросок на блокнотном листе.
Холст, масло; размер по большей стороне 140 см.
Перламутровый и коричневый — основная гамма. Окно с жемчужным светом повисло в полумраке тесной комнаты — коридора, словно его завершение, выход в открытое пространство, которое здесь видно только как свет. Перспектива ведёт к нему; фигура человека, атлетическим сложением напоминающая героев Рокуэлла Кента, но гораздо менее вечная и уравновешенная, тело голое по пояс, вязнет в коричневом сумраке, человек точно схвачен им (мазки проникают границы, особенно в тенях, фигура сплавляется со средой). Человек пытается высвободиться, будто вырваться из красочного слоя картины — резкий поворот торса и вскинутых рук. Он крушит, в щепки крушит мебель, предметы, обступившие его со всех сторон, изо всех сил пробивает себе путь к далёкому окну. Он силён и быстр, но вот беда — предметы смыкаются. Угрожающе тупо, как густая болотная жижа; человек рубит, кромсает их кулаками, он весь в окруженьи летящих обломков. В обступающем сумраке угадываются как будто две ползущие змеи, с потолка струйками пыли сыплется штукатурка, свалявшаяся паутина, крупинки краски напоминают разбегающихся пауков. Огромный чёрный зев шкафа, в нём кажутся чьи-то искажённые лица. От удара ногой подлетает, разламываясь в воздухе, стол.
Человек действует исступлённо, не жалея себя и ничего не боясь, и кулаки у него как два стальных узла. Тело его блестит от пота. Он устал, но не сдаётся.
Но вокруг этого центра движения, летящих обломков и кружащейся пыли тяжёлые громоздкие вещи мёртвыми глыбами застыли и преграждают путь. Должен как бы слышаться низкий гул коричневого и тишина (или мелодия) жемчужного света.
Охра; марс коричневый, окись хрома, умбра, волконскоит.
Для окружения применить лессировочную технику. Человека (и окно?) написать a la prima.
Детство я вспоминаю редко. Да и чего вспоминать о нём! — Оно прошло.
Человеку свойственна ностальгия. Что-то лучшее, что не ожило, не сбылось, так и осталось где-то в глубине нас, в сплавленом свете скрытых пространств, мы переносим в иное время и место — почему бы не в детство? Оно сохранилось в памяти плохо, и значит, как тайна может служить вместилищем всего непроявленного, смутного… да чего угодно!
Я, например, помню театр.
Теперь он кажется мне символом игры в игре, жизни в жизни, хотя тогда я видел лишь размалёванных кукол его тряпичной сцены и фанерных декораций, подсвеченных цветными прожекторами. Кукольный театр…
Вот в зале гаснет свет, медленно загорается мизансцена, все затихают; в наступившей тишине коротко и пронзительно бьют тарелки, что означает, что игра началась.
Я замираю. Сердце моё обволакивает густой терпкий мёд, заранее набивающий оскомину, оно погружается в глубину обманчивого сна, цветного, маленького, игрушечного, завораживающего.
Куклы мельтешат в мире раскрашенных жёлтых домов и картонных деревьев, и все мы, маленькие зрители, думаю, не сомневались, что куклы вправду живут. Думают, борются, страдают. Как и мы, переживающие всё вместе с ними, чьей верой они и были вызваны к жизни будто самым волшебным волшебством. Конечно, они не знали, что играют для нас. Они действительно жили. Их пленило, поглотило это действо, потому что я стал ими на время игры.
А потом наступал конец.
Я знал это — опустится занавес, включится свет, или откроются тёмные тяжёлые шторы; актёры — живые и улыбающиеся — выйдут вперёд с куклами на руках, вернётся реальность, в которой останется спектакль, завершённый минуту назад, останется в прошлом, навсегда сохранённый временем.
Это счастливый миг, не отрицающий прошедшего спектакля, миг, обрывающий всё накопившееся в игре, и то, что не имело развязки. Без него я остался бы в кукольном мирке навсегда…
О чём говорят сны?
Утро. Я ещё сплю. Лицу жарко от солнечных лучей, я отворачиваюсь, на миг открываю глаза, вижу сквозь вату, день наступил, потом засыпаю опять. Я просыпаю жизнь, чувствую, что нужно вставать, но не могу, потому что ватой забиты глаза, скулы, рот, я засыпаю в смятеньи, и вижу сон.
Я уже сдал экзамены в институт и возвращаюсь в школу, в свой класс. Тихонько прохожу, сажусь за парту. Темно. Вечер. Может быть — вторая смена? В классе горит неяркий свет. Урок английского языка.
Парты — это по два сдвинутых стола на четверых учеников. Меня все толкают, шёпотом спрашивают — ну как? ну как? Я улыбаюсь, отмалчиваясь. Я крепкий, красивый. Я должен быть красивым, потому что я влюблён в англичанку, она видит это. Её прекрасные зеленоватые глаза глядят на меня с усмешкой. Я смотрю в них, и на её золотые локоны, мягкий овал лица, губы — немножко детские, в которых прячется почти незаметная улыбка. Потом отворачиваюсь, театрально, подпираю щёку ладонью — пусть видит, как я страдаю, — мне весело и хорошо, восторг переполняет меня оттого, что я её люблю.
Все почему-то говорят на русском — я не слушаю что. Вот соседка спереди обернулась ко мне, что-то быстро затараторила. Я останавливаю её.
Лариса Степановна опять взглядывает на меня. У меня тоже зеленоватые глаза, я молод, и мне кажется, ей приятно смотреть на меня.
Как она помолодела с тех пор, как я видел её в последний раз!
Вот к доске выходит Губарь, и начинается потеха. Сначала он отвечает — коротко — на двойку, потом вместо оправдания начинает рассказывать — он сделал изобретение. Он достаёт маленький кубик откуда-то из-за колена, подбрасывает вверх; следует короткий взрыв, кусок трубы, на котором висит доска, отрывается, ударяет вниз и застряёт, пробив пол у ног довольного собой Губаря. У Ларисы Степановны расширяются глаза. Доска висит покосившись. Губарь, купаясь в лучах своей славы, достаёт кубик побольше и тут же выпускает его прямо перед собой, на кафедру. Стоит и смотрит на него, остолоп! Кто-то с первой парты подхватывает кубик, бросает в класс. Девчонки с визгом разбегаются. Мы все вскакиваем с мест — понятно, он сейчас взорвётся. Я вижу теперь, он намного больше первого. Пинком тот, кто находится поближе, вновь отправляет его на кафедру. Губарь смешался с толпой. Лариса Степановна выходит из-за стола… Сейчас рванёт. Она берёт кубик двумя пальцами и выбрасывает в окно, и тут же за окном — взрыв, Губарь не шутил. Взрыв очень сильный — в темноте столб вырванной земли. Если бы грохнуло здесь — разнесло бы весь класс.
Лариса Степановна садится за парту, молчаливая, задумчивая, я подбегаю, пристраиваюсь через одного человека от неё. Тусклый желтоватый свет. Класс успокаивается, все рассаживаются по своим местам. Внезапно я протягиваю руку за спиной у сидящего рядом и, задержав дыхание, дотрагиваюсь двумя пальцами до её волос. Она оборачивается, тихо называет мою фамилию — выйди из класса, говорит она.
Я извиняюсь, я и правда смущён. Я прошу разрешения остаться (я просто не мог совладать со своей любовью). Она сердито отворачивается.
Когда все разойдутся, я останусь с ней — попросить у неё прощения, стоя на развороченной кафедре с застрявшим обломком трубы, может быть, сегодня я поцелую её в красивые тёплые губы…
Потом свет начинает меркнуть, а другой свет — белый — пробивается сквозь него. Я медленно просыпаюсь, опять открываю глаза — всё та же комната, стена дома за окном, полдень, тени уже отошли. Я здорово проспал!
Кстати, ещё один сон, предшествующий, я вспоминаю лишь его обрывки, как будто это далёкое прошлое. Ко мне опять приходит усопшая — но тихо приходит, без гула ветра и треска выламываемых дверей; приходит живая (хотя и уже умершая), далёкая, не страшная, а просящая меня о сострадании. В серо-зелёной пелене, она, кажется, с мольбой протягивает ко мне руки, просит вспомнить о ней — как будто это так важно теперь! — но не приближается, не двигается с места, находясь где-то далеко и выше — в ином пространстве, не входя сюда, но глядя печально. Потом начинает отдаляться, мне жаль её, хотя я и не понимаю отчего, она молчит, становясь всё меньше, зеленея в сгущающемся сумраке, силы, выпустившие её на миг, теперь втягивают её обратно. Она грустно подчиняется им, смирившись — никто не ждёт её здесь, на земле…
О чём говорят сны?
Может быть, она хотела сказать нам что-нибудь о любви? Чего не говорила, никогда не говорила при жизни? Может, упустила что-то важное, что нужно было сделать?
Таинство смерти…
Теперь она не скажет того, что не успела сказать. Истекло её время. Мне почему-то показалось, она стремилась узнать, спросить у тех, двенадцати, что же осталось, и мне, как одному из них, хочется ответить успокаивающе: варенье осталось, оно окаменеет и рассыплется в прах, осталась трёхкомнатная квартира, пока её не разменяли, не продали, мебель осталась (её будут выбрасывать по частям). Остались фотографии — усопшая с саженцами, усопшая в кругу сослуживцев, усопшая в кругу семьи…
Она хочет, чтобы ещё что-то осталось. Она даже готова заплакать, так это вдруг оказалось важно, но чем я могу ей помочь? Молча я говорю ей, что запомню её, постараюсь думать о ней хорошо. Я же остался… Она немножко успокаивается, кажется, зеленеет, зеленеет, отдаляясь. Фантазия продолжает сны.
Я не знаю, о чём они говорят…
«Я пишу тебе потому, что никогда не сказала бы этого вслух. Любимый мой! Ты не веришь мне… я это знаю. И всё равно ни о чём не жалею.
Той звёздной ночью я как будто вырвалась из плена… И для тебя одного я чиста, поверь!
Но, может, ты и прав. Я не люблю тебя (лишь зачеркни частичку не!).
Послушай, я сумасшедшая: почему бы нам не уехать вместе — туда, где море и ветры — наверное, там бывают тайфуны… Ты думал об этом?
Да нет, что я говорю! У тебя другая дорога, я знаю.
Быть может, там будет место жене, твоей будущей жене — очаровательной, чистенькой, не такой, как я, — без мужчин и детей…
Ты бросаешь в меня камни — и я верю, что ты безгрешен. Ты жесток целомудренной жестокостью, но я люблю тебя. Хоть и никогда с тобой не буду…
Я не знаю, ничего не знаю. Может быть, это временно, может быть, всё вновь вернётся “на круги своя”, как ты об этом говоришь, но я не хочу так!
Мы торопимся жить, и почему же жизнь потом наказывает за это?
Ты показал мне небо в звёздах, и я пошла за тобой, к свету… помнишь, ты меня спросил… что я чувствую — свет, который похож на воронку, водоворот, который я вижу снизу. Прости, если я не понимаю тебя, если бываю навязчива или общаюсь с тобой, как ты говоришь, односторонне!
Я не знаю, как… Может, я такая односторонняя…
Я просто люблю тебя.
Ты первый и единственный (можешь мне верить). Нас двое — я и дочь, и больше в мире нет никого. И ты. И я разрываюсь на части, и от этого смена настроений, в которой ты упрекаешь меня.
Не могу. Не получается иначе.
Ты изменяешь меня — я верю тебе, что к лучшему, это прошлое сопротивляется во мне.
Иногда я проклинаю тебя.
Может быть, ты и прав, и отношения наши — это борьба?
Но нет, нет, мне хорошо с тобой, и мне кажется, тебе бывает хоть иногда со мной так же!
Мне нужно слышать твой голос. А без тебя я мертва. Меня нет, хоть я и двигаюсь, хожу, ем, стираю, сплю.
Ты говорил, можно начать всё сначала. Я уеду. И всё равно, даже если ты этого не захочешь, со мной будешь ты. Всегда!
Впереди другая жизнь. Я должна верить в неё. Я вижу голубое море, песок и рыжих тигров на берегу… Я буду растить детей.
Я хочу, чтобы ты был счастлив.
Я люблю тебя».
Японское море.
Я вижу, как это будет: всё как обычно, поезд, в темноте подошедший к платформе своим железным боком, его большие пыльные окна без света, люди, с чемоданами бегущие по перрону, редкие фонари, ночь.
Она уезжает на Японское море, но ей почему-то хочется плакать. Она везёт столько багажа, будто стремится забрать отсюда всю свою прошлую жизнь — в корзинах, рюкзаках, чемоданах, — она одна с этой горой вещей, с ней, правда, маленькая дочь, для неё она берёт в поезд ещё одну вещь — маленькую ёлочку, украшенную новогодними игрушками, и ещё — коляску с куклами, она займёт много места в и без того тесном купе…
Мужчины, которые были с ней, не пришли её провожать. Вещи несут мальчишки, её знакомые (один из них тайно влюблён в неё), ещё — сокурсник с женой (они появились случайно) и брат мужа — кто знает, почему он помогает ей бежать…
Я тоже здесь. Но это ничего не меняет. Все вместе мы отправляем её на Японское море — дальше пути нет; там по берегу, прямо по песчаному пляжу, ходят тигры, оставляя свои большие мягкие следы.
С ней её дочь и другой ребёнок, который ещё не родился; она не выглядывает в окно, чтобы не плакать; вот поезд трогается, набирает скорость, вагоны всё быстрее убегают в темноту.
Убегают в ночь её молчание и она сама — с ребёнком во чреве, и ёлка — дочери весело смотреть в окно через украшенные шарами ветки; любовь её ко мне также убегает в ночь, становясь теперь беззащитной, оставаясь лишь только с ней одной — в этом огромном мире, наполненном людьми (тигры на берегу вполне безопасны).
Её больше нет в городе. Я думаю: теперь мне больше некому звонить, я свободен. Свободен как ветер, как отрешённый дух, который никогда не крутит телефонного диска.
Может быть, ещё, проезжая в троллейбусе, я буду взглядывать на её закрытые окна — не горит ли в них свет — но её там нет, и не будет уже никогда, это привычка, которая быстро пройдёт.
Останется камушек, который она сунула мне в ладонь, остановившись на пороге тёмного немытого купе, — её куриный бог. Я буду хранить его, если не потеряю.
Вот и всё. Так пройдёт её отъезд. Дождь. Фонари. Ночь. Скоро Новый год.
Пустые комнаты. Горит электрический свет.
Можно вспоминать, как мы здесь прятались от усопшей, чтоб та не видела, не знала, что мы проведём ночь вдвоём. Как она нам мешала! Теперь её больше нет, квартира пуста, и вот сюда больше некому приходить.
Я сижу один далеко за полночь, листаю старые журналы, потому что не хочу спать; куриный бог висит на стенке, на длинной цепочке, значит, я его ещё не потерял…
Я не смотрю на него.
Наш поход по Петровскому переулку.
Перед её отъездом снег подтаял, образовав под ногами лужи и скользкие островки ноздреватого льда.
Теперь я увижу её уже на вокзале, значит, это последний раз мы идём с ней вдвоём. Поэтому я считаю нужным сказать напоследок главное; я его придумал заранее, запомнил, чтобы не забыть свои наставления ей. Хоть я ей и не доверяю.
После некоторых колебаний я всё-таки произношу то, что придумал заранее, но теперь это звучит фальшиво и неумно.
— Я хочу, чтобы ты не изменяла мне, — говорю я.
Она сама рассказала мне о своих мужчинах (наверняка многое утаила), и с тех пор я считаю возможным попрекать её её же прошлым. Ведь я хочу, чтоб она стала лучше!
Она быстро оборачивается, лицо становится печальным и напряжённым, но я не даю ей обидеться, продолжая:
— Я хочу, чтобы ты ждала меня.
Всё это уже звучит как бред, но я не могу изменить отрепетированный в самодостаточности черепа монолог. Это нужно не мне, а ей, потратив на неё столько сил, я желал бы, чтоб она стала лучше.
— Я хотела поставить это самым первым, — отвечает она, и я быстро взглядываю на неё, нет, её лицо серьёзно.
— И главное, — продолжаю я, — не преклоняйся перед силой.
— Я просто боюсь её…
— Сила, — настойчиво убеждаю я, — когда она не опирается на разум, обращается в простое насилие — а перед ним нечего преклоняться!
— Я не преклоняюсь.
— И ещё: не забывай выполнять упражнения, которые я тебе написал.
Восьмидесятые, период повального увлечения йогой, кармой, астральными телами… На альбомных листочках я нарисовал ей маленьких скрученных человечков со стрелочками вдоха и выдоха и точками концентрации сознания. Всё взаимосвязано. Я думаю, она сумеречное воплощение, голодный дух, а упражнения ведут к саттве — спокойствию и чистоте. (На миг мелькает мысль, что всё, что я делаю с ней, — злодейство, но я загоняю эту мысль обратно в глубину, она тонет в черноте моего живота.)
Я думаю: если она верит в меня, значит, я могу стать как её личное божество, всё самое лучшее, что есть в мире, в её сердце (это нужно для неё, не для меня!).
Каким же божеством я буду? — мы вместе думаем в шутку, — божеством чего?
— Божеством терпимости и снисхождения, — придумывает она.
Я не соглашаюсь.
Позже — она уедет — я придумаю: божеством войны за человеческое в человеке.
Вот как. За человеческое в человеке.
И тогда — пустые комнаты. Чайник, который сожгла усопшая — сама же купила, и сама же забыла на плите. И при взгляде на него мне становится невыносимо жаль её, невыносимо жаль всех в этом мире — затерянных, не знающих своего пути, идущих через жизнь, такую пёструю мишуру, облекающую страдания — к пустоте и смерти. На один миг мне становится жаль их всех, скрывающих беззащитность смятенных чувств под нескладными масками зла или величия, учёности или беспечности, — на один миг — потом это проходит.
Потом, днём, этюдник на трёх журавлиных ногах в трёх светлых пустых комнатах, но нет палитры — она повешена на гвозде, над дверью; кисти в вазе словно сухие модернистские цветы. В этюдник не вставлено никакой работы, видно пустое фанерное дно его откинутой крышки.
Этюды прибиты к стенам гвоздями. Никого нет в комнатах. Тот, кто прибил к стенам этюды, — ушёл, может, печатать по трафарету нескончаемый чёрный шрифт…
Здесь нет ни живого, ни призрака, а над этюдами и на двери прилепились вырезки из журналов: пустые светлые пляжи, исчерченные следами колёсных яхт; бразильский карнавал; слепой скрипач на улочке Порто Эмпедокле; статуя проповедующего Будды; волны прибоя с далёким садящимся солнцем — таким маленьким, таким далёким, каким, наверное, его никогда не видит человек. Над дверью — ацтекская свадебная процессия, красивая, цветная картинка, только с загнувшимся уголком: одна кнопка отпала, и голубое небо свернулось к самому лицу невесты.
Свет. За окнами у всех трёх пустых комнат как-то сразу начинает падать густой рыхлый снег.
Где-то в больнице, далеко, за снежной пеленой, осталась Наташка, где раньше её видел тот, ушедший печатать бесконечный оформительский шрифт.
Она останется там, пока будет падать снег. А он будет падать всегда…
Лист из папки:
«С натуры. “Осенний ветер” (пустынный яхт-клуб). Холст, масло; 90х110.
Яхты, вытащенные на берег. Тяжёлая серая осенняя вода. Сухие листья. Вся картина в движении жёлтого света, его песочных бликах.
Жёлтый, охристый воздух сух, светел и прозрачен. Мечутся сине-фиолетовые тени. Ветер треплет белые “колдунчики”, вымпела, концы тросов, гонит пыль и сухие листья. Осенний прохладно-тёплый день. Пустота. Свет».
Вдруг я вижу себя так ясно, как не видел никогда. Я лежу на диване, уставившись в потолок, в комнатах все двери распахнуты настежь, а воздух наполнен холодным дневным светом. Я окоченел, но не укрыт даже простынёй. С потолка на меня спускается крохотный паучок, и его нить проблёскивает как тончайший луч.
Ветер из открытых окон шелестит страницами книг с рисунками кораблей. Картонки и холсты небрежно свалены в углу, я боюсь, они продавят друг друга углами подрамников, но не поднимаю головы. Я не узнаю привычную обстановку, будто попал сюда впервые, и от этого шкафы и стол, и три стула с креслом, и батарея, и окно приобретают тайную и пронзительную значимость. Всё становится до деталей реальным, как будто бы навели резкость. Словно проснувшись с открытыми глазами, я внезапно понимаю, что умер.
Моё белое тело застыло в стеарин, а мозг ещё живёт. От страха он стёр момент смерти, и вот я жил и жил в одном миге, где вся моя история — посмертное видение, фантазии и надежды мертвеца…
Смутные диалоги и ненаписанные картины, выдумывание себя, другого, и чувство вины от происшедшего или того, что не сделал… сквозящая в образах бессмысленность и пустота… и эта навязчивая история с трупом… всё делается ясным и усложняется, перестаёт быть назидательной болтовнёй. Скучная вязкость изложения оказывается героической попыткой гаснущего ума завершить прожитую впустую жизнь…
Ветер из открытых окон шелестит страницами книг, а холод и свет стирают всё как рисунок с белого листа, и предметы становятся уже не различимы.
— Нет! — что-то переворачивается во мне, изо всех сил я пытаюсь пошевелиться, сбросить это наважденье, поднять голову!.. — Этого всего не может быть! Не может быть! Не может быть! Мне кажется, сосуды, мышцы мои полопаются от напряжения…
Но ничего не происходит, тело по-прежнему неподвижно.
Может быть, моя смерть — лишь очередная фантазия?
«…и не было ничего…» — шепчу я, но губы не шевелятся, далёкая мелодия начинает литься из какого-то окна среди множества других окон города, а над домами и парком, и тёмной рекой тускнеет сырой мартовский день.
Японское море. Скалы, ветры, заливы, крики чаек; крабы, карабкающиеся по прибрежным камням. Покатые волны океана, идущие издалека, на прибрежные длинные косы, исхлёстанные штормами. Восходы. Из моря. Уходящие корабли.
Они расходятся веером в направлении на юго-восток — в Японию и Бирму, Малайзию и Вьетнам, Индию и Канаду. Они дымят потихоньку, эти пароходы, пока не скроются за мглистой поверхностью земли… Когда нет тумана. В тумане звучат часто и сбивчиво их пронзительные гудки.
Приходящие корабли. Кажется они идут устало, и в трюмах у них раковины и кокосы. И пряности, распространяющие над волнами тонкий чужой аромат. Они обросли ракушками и солью и медленно тянутся к портам. Они завершают свой путь.
Их догоняют чайки, кружащие в небе всегда, когда поднимается ветер.
Редкие сосны; сопки, деревянные строения. Рыбацкие лодки в скалистой солнечной бухте. Камни, упавшие в воду. Глубокие следы тигров на диком песчаном берегу. (Тигры поедают собак.) Сияние моря. (Если над ним нет тумана.)
Двенадцать человек. За двумя сдвинутыми столами. Белые скатерти, звон посуды, белый дневной свет из закрытого тюлем окна. Молчание; звон посуды. На стене — портрет.
Шорох обуви под столом, старый неровный паркет; кашель; движение бокалов и вилок.
Молчание. Кто они — родственники или соученики, потомки или предки, или незнакомые люди? Или соучастники — но в чём? Кто на портрете — лица не разглядеть в сумраке пустой и бесконечной палевости стены.
В комнате двенадцать человек, восседающие чинно — как на старой фотографии; только движутся руки, коротко наклоняются или поворачиваются головы. Неглаженная белая скатерть.
На скатерти — бутылки кагора и водки; плов в огромной продолговатой супнице, оливье. В тарелки нарезан хлеб. Компоты в графинах; апельсины рассыпаны по столам тёмными оранжевыми шарами; бананы. Маленькие жареные цыплята с коричневой коркой, запах отбивных, сельдь, огурцы, помидоры — красными пузырями лопаются на блюдцах, головы жёлтого и бледного сыра, пепельницы с дымящимися и смятыми окурками, тёмные пятна пролитого вина. Столовое серебро. Постукивание вилок. Ни зеркала, ни шкафа, ни лишнего стула, ни даже паутины в углу. Только на столе, с краю, примостился большой чёрный жук-рогач.
Пыльная люстра, свисающая с высокого потолка. Столы, полные яств. Скатерти. Блёклый дневной свет. Молчаливый пир в сумраке окружающей пустоты. Редкие неритмичные звуки. Двенадцать человек за двумя сдвинутыми столами.
1985