Повесть
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 11, 2009
Елена Григорьевна Донская
родилась в Харькове. Окончила механико-математический факультет Харьковского государственного университета и Литературный институт в Москве, отделение прозы. Работала программистом, в детском туберкулёзном санатории, редактором детских передач на телевидении. Преподаёт русский язык и литературу в частной гимназии. Соавтор (с В. Осетинским, С. Кургановым) книги «Подростки и “Илиада”» («Лицейское и гимназическое образование» (Москва), 2001). Публиковалась в «©П» №7, журналах «Русский язык и литература» (Киев), «Женский журнал» (Киев), «День и ночь» (Красноярск), «Харьков — что, где, когда». Живёт в Харькове.
ВТОРАЯ ПРОЗА
Как сумасшедший думает, что он Бог, так мы думаем, что мы смертны.
Набоков, «Приглашение на казнь»
Глава первая
Я не могу изучить науку расставанья.
То ли способностей не хватает.
Я хорошо помню, что папа в детстве приговаривал: тебя учить, как слона. Почему как слона? Никаких слонов он до меня ничему не учил, я у него первая дочка.
Потом, после меня, он учил моих детей.
И всё же я чувствую, что папа был прав: я знаю в жизни немного, зато очень твёрдо, как слоны. Это мне и мешает.
А самих слонов я видела только в зоопарке. Папа тоже, и не ясно, почему он решил, что слоны учатся медленно, но надолго.
С самого начала по утрам папа возил меня к бабушке через центр, и моя коляска скрипела на всю Пушкинскую и на весь Московский проспект. Мне кажется, я помню путешествия по городу в допотопном белом круглобоком фаэтоне, похожем на утку. Но может быть, для времени моего детства это и была коляска последней постнатальной моды. А может быть, ничего я не помню, а только видела фотографии и слушала истории. (Толстой, правда, рассказывает, что он помнит себя в год. Так то ж Толстой. Ясная Поляна — родина слонов.)
Папины способности к технике простирались так далеко, что он носил с собой запасной гвоздь для колёсной оси моей коляски. Этот-то очередной гвоздь издавал отчаянные вопли, а потом перетирался. (Папы хватало только на немедленную починку моей коляски, и всё у нас в доме чинил мамин брат, бабушкин сын, а мой дядя. Он сходил в наше небольшое тёмное жилище, как бог с Олимпа, но без доспехов и меча, а всего лишь с проволочками, деревяшечками, резиночками, и водворял мировой порядок в одной отдельно взятой квартире.)
У бабушки был двор, весь кривой и вымощенный кособоким булыжником. Двор составляли двухэтажные дома с бесконечными крылечками, террасами и отдельными входами в коммуналки. Посреди двора была колонка, а детей во дворе не было, и если вдруг меня нужно было вести у бабушки гулять, то приходилось «идти в семнадцатый номер». Но гулять меня никто и не водил.
У бабушки меня кормили. Поскольку есть я не хотела, то дедушка мне рассказывал истории про Рекса в красных штанах и синей рубахе. Я смотрела в окно и видела именно дедушкиного героя — большого дворового Рекса, гуляющего вокруг колонки, но без красных штанов и синей рубахи. В этом и был весь прикол.
Папа не велел меня кормить со сказками, но на бабушкиной территории папины законы не действовали. Здесь меня кормили и сажали, завёрнутую в бабушкин семейный, чёрный с жёлтыми клетками, платок (ну в точности зелёный драдедамовый платок Мармеладовых, а что такое драдедамовый — понятия не имею), на большой подоконник — смотреть в окно. Опять же на Рекса и колонку.
Бабушка меня, похоже, ждала: стоило мне в любое время появиться у ворот её двора, как она переваливалась мне навстречу, уже издали проговаривая ласковые слова и приветствия на разных языках, и этот поток достигал максимума в районе колонки. Всё это вместе звучало вроде как многократное слово топотюшечки и давало ощущение любви, ласки и нужности.
Но времени у бабушки и дедушки на меня не было, потому что они к своей пенсии подрабатывали, а подрабатывали все незаконно. А это значило, что когда в дверь стучали, сначала нужно было тихонько выглянуть из-за гардины и посмотреть, кто пришёл, а потом уже открывать.
Выглянуть было несложно: квартира в одну комнату, с кухней, отдельная, добытая по возвращении из эвакуации, была на первом этаже. Несусветная дурацкая кухня заменяла в этой квартире всё сразу. Из неё был выгорожен туалет, в котором зимой было так холодно, что части тела отмерзали. Начало кухни было прихожей, и к нему пристроили деревянное крылечко типа сарая. В дальнем краю кухни стоял сначала примус, а потом газовая плита. А в середине был стол для еды и умывальник, потому что в квартиру от дворовой колонки был проведён водопровод. (Вот так-то. Не как-нибудь. И если у бабушки про родственников говорили: с ним считаются на работе, — то с бабушкой считались во дворе.) Поскольку никакой ванной не было, то между столом и умывальником ставили тазы и выварки с горячей водой и тут же купались.
А в комнате жужжала швейная машинка, вился пар и шипели утюги, потому что бабушка подрабатывала строчкой, плиссе и гофре.
У бабушки было две машинки: «Singer» и «Lada». «Lada» всё умела: разные необыкновенные строчки и даже пиковать, — и такой машинки ни у кого в округе не было. Я думаю, что пико, как говорила бабушка, — это было подобие нынешнего оверлока, и все незаконные окрестные портнихи сбегались к бабушке обрабатывать швы шёлковых и других тонких платьев. Ещё мой дядя-олимпиец освоил по инструкции к «Ладе» выпуклые строчки-украшения и вышивки и научил бабушку. Так что у дам из этого района был выбор. («Lada» стоит у меня, шитьё я давно забросила, и мне она не нужна. Но как с ней расстаться? Я не могу.) Когда мне минуло пятнадцать, одна из бабушкиных портних сшила зелёное платье «под волосы», а бабушка сделала свои знаменитые строчки для меня.
Старушка «Singer» ничего особенного не умела, а зато брала без разговоров любую толщину, даже кожу и мех, в то время как «Lada» капризничала и соглашалась только на нитки не грубее шестидесятых. На «Singer» мне разрешалось «строчить» — без ниток, а потом и по-настоящему.
Для изготовления плиссе, гофре сначала нужен был лист ватмана. Его расчерчивали на настоящем инженерском кульмане (дядя, конечно), сгибали по всем карандашным линиям в нужные стороны и ждали заказчиков. Когда приносили ткань, бабушка её обрабатывала по краям, а затем мокрую вкладывала во все сгибы ватмана и пришивала. Затем наступала очередь дедушки: он таскал из кухни чугунные утюги и, испуская облака пара и утомлённое шипение, сушил будущую юбку. А уж потом со страхом и необыкновенной осторожностью демонтировали эту конструкцию, распаковывали и убеждались. Убеждались, что всё не так или всё в порядке. Причём, конечно, и бабушке, и дедушке это заранее было известно. Мало того, каждый говорил другому: я же тебе говорил.
Они прожили друг с другом лет эдак пятьдесят или поболе. Я предполагаю, что они понимали друг друга. Иначе супружество нам будет мукой. (Может, оно и было мукой, но не мне об этом знать.) Отношений они не выясняли, а в случае недовольства друг другом или делами бормотали вслед — именно вслед — одно и то же слово: окаянный или окаянная. Это слово мне казалось страшным и нестрашным одновременно. Страшным, потому что непонятным. И потому что его нельзя было произносить обычным громким голосом и в лицо. Но и нестрашным: от этого слова ничего же не случалось.
Хорошенькое дело: теперь я понимаю, что окаянный — это нераскаянный грешник. Казнь и покаяние — одно и то же, только каешься самостоятельно, а казнят насильно. Корень ка. А знь — торжественный старославянский суффикс. По-русски просто: казня, песня, жизня. Мои бабушка и дедушка тихонько обзывали друг друга нераскаянными грешниками.
Часа в три у папы заканчивался рабочий день, и папа забирал меня у дедушки с бабушкой: от Рекса, окна, подоконника, плиссе, гофре, скучного сидения, шипящих утюгов и казни манной кашей (манная — невозможно, она слишком быстро проскальзывает, а гречневая, наоборот — застревает в горле как собака).
И однажды в три года я сказала им, увидев папу: теперь вы мне больше не нужны. Мне всю жизнь поминали эти слова.
Они мне нужны теперь.
А папа со мной разговаривал, читал, играл и гулял.
Папа, отец, свет мой, отец мой небесный, как я могу с тобой расстаться?
Глава вторая
Наука расставанья мне не по силам, не по зубам, не по плечу…
Мне её никогда не изучить.
Мне её изучать ещё как.
Мир полон психотерапевтами. Не ловите в моих словах иронию в отношении психотерапевтов. Она неуместна.
Был период, когда я много плакала, и ты посоветовал мне походить к психотерапевту. Первая моя встреча была с милой женщиной, но что-то мы с ней неверно начали. Мне показалось, что я, похоже, могу сделать, чтобы она меньше плакала, но уж никак не наоборот. И я от неё убежала.
Следующий мой психотерапевт был очень хорош. Среди прочего он научил меня посадить папу (или кого другого, с кем я хочу расстаться) в кресло и кресло это покрутить, порассматривать, а потом…
Мне очень легко было представить папу в кресле. В последние годы своей жизни он редко приходил ко мне в гости, но на именинах моих, твоих или детских садился именно в кресло в углу комнаты и там сидел. Он не вёл разговор, то есть не был главным и ведущим, как в прежние годы в своей компании, да и вообще в разговор не вмешивался. Он себе сидел и смотрел, и в его позе и взгляде не было ни вызова, ни жалобы, ни отчуждения, ни желания приблизиться, ни просьбы внимания или, не дай Бог, почёта. Если я когда-нибудь ещё увижу это выражение глаз, я сразу его узнаю. Он был красиво одет: в тонком свитере под горло и костюме, купленных моими руками. Рядом с креслом стояла его палочка, на которую он опирался последние лет десять. Кто-нибудь из моих друзей подсаживался к нему, и тогда он охотно разговаривал. Он никогда не делал вид, что разбирается в чём-нибудь, в чём он не разбирался. (Я тоже пытаюсь не делать вид и поэтому всё больше молчу.) И когда я вижу папу таким, слёзы снова и снова приходят в мои глаза.
А потом это кресло с папой в целях психотерапии нужно было повернуть к себе боком, уменьшить, увеличить, убрать из поля зрения, снова вернуть. И у меня это хорошо получалось. Я забирала это кресло с папой из комнаты, и оно оказывалось на моей личной сцене за закрытыми веками. Я направляла на него свет одного софита — сбоку ли, сверху или сзади. Я могла его уменьшить и отдалить, приблизить или убрать. У меня всё такое хорошо получается.
Но делать этого я не хочу. Очень скоро я поняла, что всех этих манипуляций с папиным креслом делать я не хочу.
Глава третья
Недавно я была на психологической конференции. Рассуждали о том, что в подростковом возрасте дети отделяются от родителей, и каким бы другом ни был родитель своему ребёнку, он должен сказать ему (прямо или фигурально): пошёл вон, дружи с себе подобными. Это норма, а дружить с отцом или матерью для подростка — не норма.
Когдатошний мой любимец Хэм говорил, что несчастливое детство и неласковая мать — бесконечный ангар, из которого он всю жизнь черпает нечто для писания книг. Но уж несчастливое детство — точно не норма.
Были и другие несчастливые мальчики и девочки: Пушкин, Достоевский, Кафка, Цветаева.
Я хочу быть здоровой и счастливой.
Наш общий дедушка как-то сказал, что все счастливые семьи похожи друг на друга — каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. (Я позволила себе только добавить тире. Может, убрать?) Небось опять заврался, хотя эту фразу, как всякое сильное утверждение, трудно забыть.
Глава четвёртая
Нельзя ползти за детьми ползком. Детей надо отпустить.
Семь часов ноль пять минут.
Все здесь. Валяются рюкзаки. Витька. Куда положим этот усыпальник? Черепуха. Что я вам — Гагарин, Мичурин? Я не могу сейчас идти посуду мыть — мне нужно ещё костёр поддерживать. В рюкзаки что-то засовывают, вынимают, проверяют лямки, меряют вес, потом целуются, прыгают, надевают рюкзаки, говорят, чтобы ты не грустила, думала о хорошем: о лесе, о речке, об отдыхе, — и уходят.
Всё. Удаляющиеся голоса в лесу. Шутки, которых уже не слышно, но по интонации ещё слышно, что шутка.
Лес, поляна, вытоптанная всеми. Спорыш, след от кострища, обрывки сена-соломы на земле, дрова, наш костёр. Изогнутое, нависающее над поляной наше дерево.
Тишина распадается на звуки. Фиоритура одной птички, которая похожа на соловья, но соловьём быть не может. Ну какие соловьи в августе?
Прошло ровно пять минут. Кроме фиоритуры, просто чириканье, пощёлкивание, дальний крик петуха из-за реки. Собаки. Деревенская чертовня.
Вчера был Ноев ковчег. Кроме собаки Моти, предком которой была такса, пришли другие. Прямо на дороге оказалась огромная черепаха. Черепуха. Из леса Анька принесла гигантскую гусеницу. По строению она была гусеницей, а по фактуре нет. Не мягкой, липкой и пушистой, а твердоватой и пластмассово блестящей. Мальки приплывали каждый раз при мытье посуды. Они хватали мельчайшие крошки еды. Мальков было в два раза меньше, чем казалось. У каждого была ещё тень в чистой воде, на песчаном дне.
Прилетела необыкновенная бабочка — не белая капустница, а коричневая — с симметричными красными, чёрными, белыми узорами.
В речке возле берега — синие стрекозы Саши Соколова. Если бы он их уже не описал в «Школе для дураков», я бы их описывала всю жизнь на каждой странице.
А сегодня я в середине поляны, в палатке, одна, и с этим надо смириться. Время после отплытия Ноева ковчега. Где мои дети? Они ушли, они не мои, они мне более не принадлежат. Они не принадлежали мне никогда. Они не со мной, и это не в моей власти. Пушкинская сила вещей. Долго ль ещё брести? До самыя смерти, Марковна.
Серая птичка с белой грудкой, неизвестная мне, спокойно постукивает по нашему дереву в двух шагах от меня. Я дерево, я трава, я воздух, которым она дышит. Я здесь всегда.
Что стоит описания? Что стоит бумаги, моей души, слов, усилий, души, моего шитья слов, моей возни со словами, моих просьб к себе и объятий: раскинутые руки, а внутри всё — слёзы, слова, я сама, птицы, поляна, смерть.
Серая птичка считает, что меня нет, — она подобралась ещё ближе и тихонько стучит по дереву. Я могла бы дотронуться до неё рукой. Но я есть — мне больно.
А человек — лишь испытатель боли. Неужели быть — это испытывать боль?
Предыдущую прозу я хотела написать о любви, а получился натуральный Лев Толстой. Он собирался о декабристах, а пришлось описывать Анну Павловну Шерер, Пьера, Наташу, Кутузова, Наполеона и дубину народной войны. Я хотела о любви, а оказалось о детстве, отце, науке расставанья, о богах и героях.
О любви ни слова. Всё время получается о дубине.
Что остаётся, когда медленно и аккуратно снимается толстая пористая кожура апельсина? Работа в восемь, купить гречку и рис, обнять детей, вылечить верхний зуб слева. Это кожура. А остаёшься ты сам. И пока она снимается, не ясно, что там под ней. Нежный рыжий плод или сморщенный остаток?
Зачем живёшь? Ты с ума сошла: разве можно задавать такие вопросы? В субботу нужно идти к зубному врачу, а потом нужно варить борщ. Ну, тогда порядок. Тогда и вопросов нет. Благословенна кожура.
Жизнь — это список потерь, это наука расставанья.
Я хочу — о науке расставанья.
А о помощи хочешь? О помощи и утешении?
Сон о гибели. Чёрная ночь, пустая, без травы и деревьев, земля, какой не бывает возле нашего города. Мы бежим по ней, я и дети. В небе святящиеся треугольники, на земле разгораются последние пожары. Страшно от тишины. Мы слышим знакомый звук идущего поезда. В поезде спокойно, обычное купе, мягкий свет, разговор, и я уже думаю, что это не конец. На остановках входят люди — завязанные, обожжённые, перебинтованные. Их устраивают, усаживают, укладывают с той заботой и обстоятельностью, какой не может быть в конце. Мне спокойнее, я кладу свои руки отдохнуть на коленях. Но за окном растёт свет последней вспышки. В мой вагон входит давний друг и говорит: это магний. Я слышу, что поезд идёт. Боль в ушах и в груди. Я так и думал, что это будет магний. Сознание затмевается. А-а, это магний… Говори, говори, мне так важно знать слово и слышать знакомый голос…
Если вся предыдущая проза — прощание, если просьба о прощении… Не может же последующая быть о том же.
А забьём, что может. И десятая тоже. И пусть твоя левая рука не знает, что пишет правая.
Глава пятая
Я обещаю говорить правду. Иначе вообще молчи.
Говори правду.
Ты знала, что отец умрёт? Да, знала. Боялась этого, ужасно боялась, просыпалась в страхе от снов, что он уже умер. И счастливо убеждалась, что он жив. Но в какие-то времена думала, что уже могу и без него.
Ты знала, что дети должны от тебя отойти, что они — не ты, отдельно, сами по себе, отдельные люди, другие, ходят, думают, хотят? Слышь ты…
Да, но до месяца дети не держат голову, до трёх у них болит животик, до года они не могут ходить, а ползают и выползают прямо в холодный коридор… Правда, потом всё идёт намного, на удивление, на редкость быстрее.
Но ты-то должен был остаться…
Погоди, не лезь попэрэд батька, дождись вопроса.
Знала ли ты, что любовь не навсегда?
Я об этом не думала. Я думала, что ты навсегда. Я же отличница, Пенелопа, у меня всё, как положено, как у дедушки с бабушкой, как надо, а мы даже никогда не говорили друг другу: окаянный, окаянная…
Я знаю, что придётся говорить и о науке расставанья с тобой. Но можно, я ещё немного погожу? Об этом я ещё не готова, я ещё не могу. Ладно, можешь помолчать, посиди тихо, только совсем чуть-чуть.
Глава шестая
Твоя новая жена — психотерапевт, и вы всё обо мне знаете. Настоящая, истинная печаль сильна и коротка. Она длится три месяца. А у меня невротическая печаль и невротическая вина.
Нормальная печаль и ненормальная. О, как я ненавижу эту паршивую норму. Вы слышали, что в норме все люди умирают, а Один — воскрес?
А если печаль длится тридцать месяцев? Или триста? И я ничего с ней не делаю. Просто плачу. Наверное, меня надо полечить. С этим все согласятся, и даже я с этим согласна.
Каждый раз, когда я вижу тебя и говорю с тобой, я плачу.
Неужели мы уже никогда не полежим рядом? Просто полежим. Так ведь было долго. Кто их считал, эти времена, эти облака и воды… Долго — это столько, сколько надо для невозможности расстаться, не разрывая ткани, нервы и нити. Когда мы лежим рядом, обнявшись так, как мы с тобой только умели…
Всё сказано на свете.
Бёлль. «Глазами клоуна». У тебя не будет ни одной одёжки для твоего ребёнка, потому что мы вспомнили все детские вещи. Инвентаризация. Ярлычки. Для нашего возможного ребёнка.
Нет, неправда. Потому что подлец человек. Это клоун не подлец. Или он не прожил ещё свои триста месяцев. А человек проживает, забывает и лежит, обнявшись, как мы с тобой. Не как мы с тобой, а заново — приходят новые силы и новые времена, новые объятия и новые реки.
И это вы называете нормой. Я не хочу нормы. Есть клоун, есть я, а никакой нормы нет.
Но мы уже не полежим. Чем дальше во времени развилка, тем невозможнее перебросить мост. Пути расходятся. Мы сливались, и сливались наши пути. Они разошлись — говорят околоподъездные бабушки и не знают, как это верно. Разойтись — стать темой разговора.
Твою жену зовут так же, как и меня. Имена волнуют меня. Как странно, выжидательно и благодарно смотрит человек, когда его окликают по имени. Когда по-русски меня называют, звучит имя моего отца. И я благодарна этому праву каждый раз слышать его имя.
Можно ли жить дальше, не написав прозы прощания?
В моей памяти прошлое становится раем. Нетрудно сообразить, что потерянным.
Но выгнали из рая вовсе не Еву, а Пенелопу. Можно догадаться за что. Если даже я закрою глаза и уши, то всё равно услышу и увижу прекрасные огненные буквы на чёрном: тебя зовут Пенелопа.
Глава седьмая
Две девочки идут в школу. Им по тринадцать лет, и каждая мучится своим тринадцатилетием ровно в той мере, в какой положено богами. Первая горбится, у второй большая грудь, первая чувствует эту весну так, что каждая почка с болью распускается прямо на её теле. Они молчат.
Невозможно утаить, что у них опять одинаковые имена.
Они каждый день встречаются у дома и идут в школу тридцать пять минут через весь город: мимо собора, прекрасной белой колокольни с часами, вечного огня в городском саду, мимо нежных плакучих ив, мимо дурной речки.
У речки одна смотрит на другую и молча ведёт во двор. Она ищет, где приткнуться, отвергает подъезд, деревянную скамейку, водосточную трубу, отвергает просто асфальт и идёт к одинокому голому тополю посреди двора. Она ставит на землю портфель, обнимает руками тополь пирамидальный и плачет.
Потом она плачет сильно и долго и говорит, что любит их учителя.
— Во дела, — произносит автор текста. — А с другой стороны — эка невидаль. Ну и чего плакать-то?
Но вторая молчит — она знает чего. О, как правильно она молчит, как верно и точно, как бескорыстно и… Она прислоняется к тополю. Елена — дендритис — древесная, божество тополей и трав, божество деревьев и осоки.
Как же мне не плакать?
Откуда в тринадцать лет известно, о чём плакать?
А смерть стоит за сценой, она притаилась за тополем пирамидальным, она убивает твоё родство с облаками и деревьями, твою свободу. Любовь — зависимость, все мученики этой великой слабости. В тринадцать лет ещё ничего не знаешь о любви-смерти, но горько плачешь.
Вдруг оказывается, что ты можешь любить, — изо всей силы ударься о тополь, хоть чем хочешь ударься — нет, нет, она не выпрыгнет, не выскочит, не пойдут клочки по закоулочкам. Ты можешь любить, ты умеешь, и это никуда не денется, и всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах… Это неотменимо, и ты плачешь о лубяной, древесной твоей избушке, и о том, что её уже нет. А есть у тебя избушка ледяная, и это на всю жизнь.
Ты во дворе рядом с тополем пирамидальным. Говорить нельзя. Но и молчать невозможно. Ты произносишь это слово. Но это слово — запрет. Всё рушится. То, что было неназванным, жило и грело тебя в твоей избушке. Произнеся слово, ты впускаешь ветер. Уже безумие крылом… Хома Брут посмотрел на Вия, протянул взглядом нить между Вием и собой, Орфей оглянулся.
Ты впускаешь любовь, но она вырывается и кричит, она оказывается больше избушки, больше тебя, больше зайчика и лисички, больше реки, ещё больше, ещё… Всё.
Теперь тебе есть о чём поговорить с Джульеттой при встрече.
Глава восьмая
Какая в тебе одинокость, Ампаро, одетая в белое…
Однажды учитель сказал, что Ампаро у нас милая. Так вот и сказал мимоходом, но ты не поверила. Как можно в это поверить? Жалкая девчонка, не знающая, кто она и кто мир.
Руки, ноги, рост, осанка, грудь, голос, речь… Это что, всё моё? Это не моё, не единое, всё отдельно, всё само по себе. Почему я всегда должна быть в этом теле?
У учителя возле виска царапина, она вот уже три недели не заживает. Изо дня в день кто-то заботливо и аккуратно, как ребёнку, мажет её зелёнкой.
Потом моя дочка будет много бегать и много падать. Она никогда не плачет, если падает, но мазать раны зелёнкой позволяется, только если рисовать домик, забор, дерево, облако, цветок. У учителя на виске крыша домика из зелёнки.
В этом городе гораздо легче вступить в комсомол или сдать ленинский зачёт, чем узнать, зачем выходят замуж. Наши дети будут делать сексуальную революцию, когда она сюда прикатится. Но им сильно «повезёт»: это уже будет время СПИДа.
Скоро жена учителя придёт к нам на занятие, эта рисовальщица, эта красильщица зелёнкой.
В реальности мне от учителя ничего не надо. Никаких обнять у вас колени и, зарыдав, у ваших ног… Кроме жгучего длительного любопытства. И конечно, но чтоб продлилась жизнь моя… Только увижусь, только увидеть… Закрыв глаза — да. На самом деле — нет. Заресничная страна.
Она пришла без зелёнки, а с крошечной самоходной девочкой на руках. Ника Самофракийская, победительница, крылатая, блистательная. Если бы они пролетели над нами с развевающимися крыльями и одеждами, мои глаза, так же не отрываясь…
Прекрасная женщина, сияющая существованием. Она есть, а я жалкая девчонка, намеченная пунктиром.
В моей комнате вот уже давно светятся зелёным электронные часы на видушке. Ночь. Я открываю глаза: светящиеся числа времени. Я вижу замки и поезда, сны о гибели и далёкую родину. Отца в другом мире и всю светлую равнину земли. Я просыпаюсь и снова ищу зелёный свет часов.
Прошла минута. Все сны и миры — минута. Слышишь, это была минута. Что мы знаем о времени?
Мне двадцать лет. Я Ника Самофракийская. Моя речь, осанка, грудь — всё это принадлежит мне. Я почти есть, я буду, будущее обещает мне быть, навести пунктир. Отец говорит, что мои глаза светятся волшебным светом, как в молодости глаза его матери. Мои глаза светятся, как глаза моей бабушки. Я сама вижу этот свет.
Я еду к ним на дачу. Мне снова ничего не надо, уже и в заресничной стране не надо. Но всех, кого любил… Мне двадцать лет, а ей… Я Ника, а она просто жена. Я лечу, и мои крылья и одежды… Я хочу с ней заговорить, я протягиваю нить. Но она, улыбаясь, очерчивает круг, и я остаюсь за чертой. Она не хочет со мной говорить. Учитель улыбается мне, в чём-то они не согласны друг с другом, но я чувствую: между ними канаты. Их имена написаны одной непрерывной линией в воздухе надо мною, я вижу эти каллиграфические письмена. Письменные буквы, округлые соединения. Это не Паоло и Франческа, не Осип и Надежда. Но это они, и связь их неразрывна.
Мне сорок лет, я не Ника, я просто жена, я изо всех сил пытаюсь быть. К тебе приезжает женщина и смотрит на тебя так, что я знаю: потом она будет без тебя плакать. Она Ника, она летит, но между нами канаты, и наши имена…
Истинно, истинно говорю вам, что эта минута длиннее, чем жизнь.
Глава девятая
Канаты плетутся годами — ниточка к ниточке. И чтобы расстаться, нужно разорвать каждую нить. Задача не для слабонервных. И не для торопливых.
А лучше бы, конечно, расплести. Может, это и есть наука расставанья.
Но как? Даже если всю жизнь разбить на минуты, воспоминаний будет больше, чем минут. А вдруг их бесконечное множество? Фу, позор какой, ты же математик.
Они приходят по мере надобности из глубины без дна, из бездны. Опрокинутое вовнутрь небо, бездна воспоминаний.
Они объективны — это же воспоминания.
Только не надо врать, не надо лгать, не надо обманывать. Что такое объективность?
В пять лет папа мне рассказал, что мы победили фашистов. Вернее, когда мне было пять лет, папа рассказал… Я помню, как это было. Мы шли по улице Садовой, маленькой улице в трёх минутах от центра, где корни больших деревьев вспухали из асфальта и перерезали тротуары, а на дороге старшие дети играли в новомодную игру бадминтон. Мы каждый день шли за руку мимо школы, детского сада, военкомата, гуляли и разговаривали.
Я остановилась и сказала: а фашисты, наверно, говорят, что они победили нас. Папа сказал: нет, и фашисты говорят, что мы их победили, потому что это правда, это так и есть. Это объективно.
Мы их победили — это я знаю твёрдо.
Когда в околонаучных книгах про историю пишут: только факты, — я думаю: не надо врать. Фактов бесчисленное множество. Кто их выбрал, кто их собрал и расположил так? Так, а не иначе?
Все объективные факты мне сообщил мой отец в пять лет. Как мне повезло, что он историк. Как мне повезло, что он сказал, что мы победили их, а не наоборот. Я думаю, что мне повезло.
Воспоминания объективны. Ха-ха-ха. Как они появляются, как они выплывают, кто и каким светом светит на какие глубины? А слуги кто? В этих сетях плавают случайные рыбки? Кто их поймал? Или кто-то ловит лишь краснопёрок? Зачем?
Не знаю, ничего не знаю. Как я могу понять свою жизнь?
Боже мой, жалкая идиотка, пунктир, отсутствие, мы их победили, мы победили их…
Наука расставанья не для меня.
Глава десятая
Какая в тебе одинокость, Ампаро, одетая в белое…
Ампаро, что ты вечно нацепишь что-нибудь белое и слоняешься одна-одинёшенька?
Я одна, совсем одна, нет у меня братьев и сестёр.
В школе ты дура, отличница, Пенелопа, та, кому на «пока» отвечают «покакай дома хорошенько». В школе ты та, с кем учителя упрямо сажают двоечников на исправление, а с подружкой сидеть не разрешают.
После школы ты идёшь одна в свой проходной сырой подъезд, смотришь тоскливо в пустой двор, в тёмный проход, ведущий на улицу, потом оборачиваешься, как учили тебя родители, чтобы за спиной не было чужого, и открываешь свою дверь на первом этаже ключом, висящим на шее. Ты чуть-чуть приоткрываешь свою дверь. Что там? В коридоре темно, всегда темно. В вашей огромной тридцатметровой комнате с одним окном, глядящим на серую стену дома, тоже темно. Туда не надо.
Ты идёшь в кухню. Там газовая плита, крошечный умывальник и ванна, накрытая доской и сверху неё клеёнкой. Ванна занимает всё место в кухне-крохе и служит столом. Если сесть на ванну-стол боком, ноги поставить на табуретку, будет видна часть пустого двора. Двор — это светло и нестрашно. Но родители велят после школы поесть. И когда ты отворачиваешься от окна достать еду, кто-то за твоей спиной стучит в стекло. Ты пугаешься ужасно, оборачиваешься — лучше обернуться, чем не знать… Никого нет. Ну, если никого нет, тогда не страшно, тогда нужно спрятаться и подождать. Ты прячешься за ванну и выглядываешь, и в очередной раз вы выглядываете одновременно, и ты, как и ожидалось, видишь девочку в коричневой мутоновой шубе и такой же шапке. Она рада, что её наконец обнаружили, встаёт с корточек и кричит: Василий Никитенко пришёл.
Василий Никитенко зовёт тебя ловить шпионов. Чтобы поймать шпиона, нужно поставить чернильницу на чердаке вашего дома, шпион её заберёт, и тогда его можно будет выследить. Таков грандиозный план Василия Никитенко.
Как тебе не хочется лезть на чердак. Тебе совсем не интересны шпионы, ты их даже боишься, как и чердаков боишься, как и самих лестниц и люков на чердак. Мужество — нет, это не твоя основополагающая черта. Смешно сказать, но ты любишь вязать и вышивать.
Но единственный верный человек — Василий Никитенко. Когда твои двоечники пихаются, толкаются и таскают тебя за рыжие косы, а потом, со временем и проводят пальцем по спине, чтобы узнать правду про застежку лифчика, сзади на них опускается тяжёлая карающая длань Василия Никитенко. Ох, и крепкая у неё рука. Когда отличницу на выходе из школы встречают снежками, как она им задаёт. Ты её любимая игрушка. Она сама тебя поваляет в сугробе, потом вынет и хорошенько отряхнёт, чтобы ты не промокла и, не дай Бог, не заболела. А то как без тебя в школе скучно.
Василий Никитенко — абсолютно толерантный человек. Она не понимает всех этих кукол, но, когда узнаёт, что ты очень хочешь куклу, маленькую, меньше ладони, и только её ты хочешь на день рождения, и больше ничего не хочешь, ты эту куклу получаешь. Но учтите, что тогда таких кукол не бывает на свете. Это значит, что её родители… нет, не знаю, где они взяли эту куклу.
А когда на уроке домоводства у Василия Никитенко любые нитки запутываются в колтун, а любое вязание на второй минуте стягивается колом, ты берёшь из её рук работу и мгновенно всё ненужное развязываешь, а нужное связываешь.
Ты идёшь к Василию Никитенко домой и делаешь за неё все задания по домоводству сразу, а потом вы ещё час прощаетесь: ты сворачиваешь за угол её дома, но через тридцать секунд выглядываешь из-за угла. А она в это время выходит раздетая на балкон и кидает в тебя снегом с балкона. А ты прячешься на тридцать секунд за угол, а потом опять выглядываешь. А потом уже никто ни в кого ничем не кидает, а просто невозможно уйти, потому что вдруг она ещё раз выглянет, а я, предательница, уже ушла домой, и ей будет грустно. Нам бы никогда не проститься, но рано или поздно родители замечают, что ребёнок… Где ребёнок?
Так что придётся лазить по чердакам с чернильницами, потому что у Василия Никитенко есть только я, а у меня только она.
Василий Никитенко хочет быть командиром отряда.
Но уж как я не гожусь для отряда… Я шпионов не только боюсь, но, оказывается, ещё больше я их жалею. Тут-то и выясняется, что я не с теми, кто ловит, а с теми, кого ловят, никак не с теми, кто бьёт, а с теми, кого бьют. Я шпионов боюсь, но ещё больше я боюсь за шпионов. И это уже насовсем. Но почему, откуда это берётся? — ведь меня не били в детстве.
Василий Никитенко хочет собственный отряд, а я уже с двенадцати лет хочу собственных детей. Только никому об этом не говорите.
Глава одиннадцатая
Не однажды отец сказал: чтобы быть, как все, тебе здесь нужно быть лучше всех. Таких, как мы, здесь никуда не пускают. Единственный выход — быть лучше всех. Мы победили их.
Хотела ли я быть лучше всех? Не знаю. Но папа же сказал.
Отверженные. Давай пожалуемся. Да что ты, это невозможно. Таких объявляют сумасшедшими. Жалобщиков, искателей. Хорошая давняя традиция. Начиная с Чаадаева. С Чацкого.
Так вот, значит, как: ни одной щели, все замуровано, пригнано, прибито. Это государство на слоновьих ногах. Тысячелетний рейх.
Потом оказалось, не тысячелетний.
Когда наши играют в футбол, папа болеет всегда за чужих. Кому сказать… Папа в семнадцать лет отказался от брони на заводе и ушёл воевать с фашистами. Папа на кухне говорит, что Сталин и Гитлер — одно и то же. Через много лет я прочту об этом у Гроссмана.
Папа, историк, на кухне рассказывает мне нашу историю «по правде».
На комсомольском собрании я сижу и меня тошнит. Никакой токсикоз на раннем сроке беременности не сравнится с токсикозом и тошнотой комсомольских собраний. Я не смотрю никому в глаза, я держусь за свой беременный страхом и отвращением живот.
Я хочу учиться, а без ленинского зачёта в нашем городе, в нашем университете, в нашей группе учёбы не бывает. И на всех просторах нашей необъятной группы без ленинского зачёта — никуда.
После борьбы со шпионами (за шпионов) совместно с Василием Никитенко никакая борьба меня не привлекает — я люблю вышивать, ткать, вязать и прясть.
Я люблю полотно из ниток. Мне нравится грубое полотно, где нить в своём движении становится тоньше или плотнее, а цвет её то серый, то бежеватый. Мне нравится шёлк, про который говорят, что весь его можно продеть через золотое колечко с безымянного пальца. А нить в нём нежная, почти исчезающая. Всё, что с нами происходит, — это плетение нитей. Я вяжу крючком, я продеваю, я вытягиваю нить, из моих рук выходит полотно. Я люблю свивать и связывать.
Как мне тошно в этом мире, где ценят мужество. Тошненько.
Я выбрала плести нити с тобой.
Глава двенадцатая
Есть слова, сопровождающие любовь.
Рядом с началом любви к тебе я слышала неумолчно и постоянно:
Что ты бродишь, неприкаянный,
Что глядишь ты не дыша?
Верно понял: крепко спаяна
На двоих одна душа.
Одно желание — прикаять, и вкус этого слова на губах. Вкус яблочной косточки.
Ясное дело, я тебе этих слов не говорила. Я их слушала.
И только теперь, когда утекли все реки, я спрашиваю себя: что это значило — прикаять? Разве это не страшное слово?
Почему мне хотелось тебя при-ка-ять? Как это?
При-голубить, при-влечь, при-клонить — голову.
И снова эта казнь и раскаяние.
Раскаяться — снять с себя вину и страдание, получить облегчение. Прикаять — это прижать к себе, приголубить тебя вместе с твоим страданием.
Ты большой, худой, медвежачий, в тебя хорошо уткнуться. Может, я хотела прикаять себя?
Я тебя выбрала. Но и ты меня тоже выбрал.
Я сижу на диване у кого-то в гостях, болтаю с девочками о своём, о девичьем, кто-то врубает музыку, медленную, с мыслью потанцевать, и ты идёшь через всю комнату к нашему девичьему дивану, долго, долго, долго, и в последнюю секунду я понимаю, что ты идёшь ко мне.
Так в эту секунду и сложилась жизнь.
Опять враньё. Да звали меня танцевать тысячу раз, звали, приглашали, выбирали. Точно помню. Но не помню. Это про объективность воспоминаний.
И музыку помню. Помню, какая музыка. Но не скажу. Одиссей и Пенелопа ведь никому не сказали про дерево брачной постели. Только Гомеру.
Глава тринадцатая
Твоя мама. Какая молодая, милая, нежная. Молодой голос: я мама Одиссея, Менелая, Гектора, Ахиллеса, Патрокла. В общем, героя. Она входит робко в свою комнату и обводит всех робким, даже беспомощным, как у Пьера Безухова, взглядом. На самом деле это не робость, беспомощный взгляд — от близорукости. Пока наладится аккомодация глаза.
А в комнате всех — ты да я.
Я пришла к тебе в гости.
Большая комната с фонарём, балконом и паркетом. Четыре светлых окна. Как внимательно я разглядываю всё это, ещё не зная, что мне и нужно всё это внимательно разглядеть.
Огромный тёмный буфет прислонился к левой стене выпуклым уютным торсом. Горка — буфету под стать, и рядом с ней небольшой рояль. Не пианино, как у всех, а рояль. На буфете — литровая банка с заваренным эвкалиптом. Тебе нужно его пить.
Когда твоя мама войдёт в комнату, она прежде всего спросит: ты выпил эвкалипт? Перед обедом?
Ты не выпил эвкалипт. Чтобы ты выпил эвкалипт, нужно напомнить пять раз. Ну что за мучение, нужно же лечиться.
Этой женщине, которая так ласково сейчас на меня смотрит, будут мои дети… Не совсем мои дети, а и её дети. Эвкалипт, не эвкалипт, нужно лечить детей, не нужно лечить детей…
Выйти замуж — это столкнуть на полной скорости в открытом море два океанских лайнера, гружёных под завязку буфетами и роялями, бабушками и дедушками, машинками «Singer», банками с эвкалиптом, окаянными Рексами и расписаниями жизни. Фонтаны воды, неразбериха, крики, все и всё тонет, буфеты летят в небо и с диким шумом шлёпаются в воду, а потом мирно плавают среди обломков. Нам с тобой предстоит кое-что из всего этого хлама спасти и выволочь на ближайший остров, где мы будем строить дом для своих детей.
Многое не удалось спасти в панике и неразберихе. Да мы и не знали, что спасать: что пригодится для жизни, а что окажется совершенно непригодным.
Как хорошо, что придя в гости к любимому мальчику, никто и не подозревает о грядущей катастрофе на воде. А то бы никто не шёл замуж, а только бы и примерял на берегу спасательный пояс.
И я тоже не хочу об этом знать. Всё, что ты видел, забудь… Пусть мои дети собирают пёрышко к пёрышку — в этот раз всё будет иначе.
Нам некогда обедать — у нас стрелка с ребятами.
Подождут, — говорит мама и зовёт тебя в спальню посекретничать. А я брожу от окна к балкону и тихонько, с нежностью, всё твоё рассматриваю.
Кресло с высоченной прямой спинкой возле телефона. Твоя кушетка и письменный стол в фонаре комнаты. На столе под стеклом расписание твоей жизни, сделанное твоим отцом. Твёрдый чёткий мужской почерк. Инженерски расчерчено, расписано по дням недели, на всё выделено точное время: от сих до сих. И примечание: нельзя читать и идти к друзьям, если не готов к занятиям.
Глава четырнадцатая
Наши каникулы летом превращались в блуждания по городу: зайти к тому, к этому, послушать музыку, по дороге встретить того-то, узнать о ком-то, двинуться всем вместе к нему.
И мы с тобой тоже участвуем в этих блужданиях. Ты любишь лето и сказал, что мне его подаришь. Но никак не дарил и не дарил. А потом остановился и сказал: вот. Вишнёвая косточка на земле. Вишнёвая косточка на земле — это и есть лето.
У Владика нас кормили, но мы не засиживались: нельзя было слушать музыку. Его отец от музыки плакал. У них горы пластинок, от пластинок некуда пройти, но чем лучше музыка, тем больше он плачет.
Тогда мы идём в подвал к Сашкиному отцу. Нужно зайти в перекошенный дворик в самом центре, весь уставленный покосившимися сараями, с косыми штакетниками возле веранд. Потом в вонючий кошачий подъезд (так в нашем городе называют парадную и единственную лестницу), и восемь ступенек, на которые плюют много веков подряд. Грязно, странно, но я уже привыкла: мы ходим в этот подвал, и Сашкин отец нас не гонит. Сашкин отец — художник. В Худпроме он делает работу для денег, а в подвале — своё. У него есть чай и даже вино. В подвале так тесно, что мы садимся на колени друг к другу, я — к тебе, потому что Сашкин отец очень охотно достаёт картины, и они занимают всё место сразу. Это были импрессионистские пейзажи, и он о них говорит и говорит, потом я узнаю, что это редкое для художника свойство, но я его не слышу.
Мне наш забытый Богом город казался центром мира. Может, так оно и было. Я знаю все улочки маленькие и длинные улицы, ведущие от горсовета к самому городскому парку. Знаю дворики и проходные дворы с красными глухими кирпичными стенами. Задерёшь голову — а стена вся в щербинах от ещё военных пуль. В проходных дворах мы играли в сыщика-разбойника. Все проходные дворы моего города изрисованы моими стрелками для сыщиков или для разбойников.
Как хорошо, что я думала, будто живу в большом европейском городе. А теперь иностранцы при упоминании моего Харькова радостно кивают: знаю, знаю, Краков, Польша, красивый город. Да, Краков — красивый город: площадь, собор чего стоит, королевский дворец на берегу реки. Весь центр Харькова можно обойти за полчаса.
Мне наш город казался ещё и центром мировой культуры. Правда, может, так оно и было. Вскорости приехал родной брат Сашкиного отца, пианист. Он играет Рахманинова, а потом нам можно пойти за кулисы. Он весь мокрый от напряжения, почему-то тоже нам рад, смотрит ласково и насмешливо и говорит, что у нас хорошие лица. С одной стороны, я в зеркале ничего хорошего не вижу, с другой — всё верно, мы и должны ходить за кулисы к заезжим знаменитостям и всем им нравиться. А кто же ещё?
За книгами мы едем к Феде. У его мамы необычное имя, я такое встречаю впервые, и в нём мне слышится испанская нежность.
У них очень странный книжный шкаф. Много всего, например, большая Цветаева, и мне её дают домой. Все стёкла шкафа уставлены фотографиями не хозяев дома, а незнакомых людей. Это Александр Исаевич, Андрей Дмитриевич, Юлик, Андрей Синявский. Оказывается, Юлик жил в нашем городе, и Федина мама училась с ним на одном курсе.
Я знаю эти имена — отец восхищается теми, что вышли на площадь, горьковским академиком, народниками. Рассказывает на уроках о народниках, ловит каждое слово из-за бугра о тех. Но у нас в шкафу не стоят такие фотографии — к нам ходит куча людей. Но и к ним ходит куча людей.
Нет, отец никуда не вступал, письменно никого не поддерживал. Ни предержащих, ни других. Говорил, что хочет делать своё дело. Ну, если заставят кого-то осуждать на собрании — тогда всё, тогда и делу конец. А пока…
Мы приезжаем к Феде вечером, много чужих, нам опять рады. На столе вино, сыр, винегрет. Мама читает свои стихи. Мне так всего сразу много — я еле слышу стихи и разговоры.
У Бродского был выбор: он мог сесть или уехать. Нет, это не выбор, это всё равно что нет выбора. Это выбор. А ты спроси ещё: есть ли хоть один из нас, согласный сесть. И спрошу. И из всех спрошенных ещё только одна — мама — согласилась бы не уехать. Каждый может бояться. Чего бояться?
Глава пятнадцатая
Ты ещё любишь засунуть голову в дверь где-то там на уровне потолка, настроить глаз, оглядеть помещение, а потом войти. Ты опаздываешь и так входишь в аудиторию. Владик классно тебя копирует. Когда нужно выйти из дому, ты обычно садишься читать книжку.
Из городских автоматов по дороге ты звонишь маме, говоришь «да, мамочка», потом прижимаешь трубку к животу и минут пять разговариваешь с нами, а мы все стоим кружком возле телефона, потом говоришь «да, мамочка, хорошо» и вешаешь трубку. Твоей маме лучше звонить, а то она будет тебя разыскивать, и говорить «хорошо», а то она будет убеждать. Когда над городом вертолёт, наши говорят: это твоя мама патрулирует, где ты.
Ты большой, худой, чуть горбишься, не ходишь, а бродишь. Ты отвечаешь улыбкой на улыбку.
Ты что, идёшь на свидание в этом закрытом платье со стойкой? В глухом платье? Наверное, это ещё и слепое платье. Это говорит моя подружка. Какая она маленькая и лёгкая. Я хочу быть ею. Я хочу быть дельфином. Я хочу быть рыбкой. Я хочу плыть и плыть. Я люблю холод и воду. Неужели я навсегда заключена в этом теле? Что мне в нём?
Ага, теперь я знаю, это для тебя. Тебе нужно это тело? Ну и слава Богу, в соединении с тобой я могу выбраться из него.
Кто ты, брат мой или любовник?
Конечно, любовник.
Жена. Что знает каждая из нас, становясь женой?
Ты хоть знаешь, зачем замуж выходят? — спросил меня отец вечером накануне свадьбы. Я молча кивнула.
Зачем я не сказала тогда, что ничего не знаю?
Мужем Елены выбирается Менелай. Что это значит? Когда Тесей украл Елену у её отца Тиндарея, а потом в свою очередь её украли Диоскуры, пока Тесей шатался по преисподней, — это понятно.
А когда после клятвы женихов мужем Елены выбирается Менелай — непонятно. Кто его выбрал: боги, Тиндарей, женихи, Елена?
Как мы выбрали друг друга? Уж не случайно ли? А вдруг случайно? Почему ты, а не другой? Почему я, а не другая? В ту пору одиночества и ожидания, жажды любви как мы выбрали друг друга? Почему я услышала твою песенку про прикаять? Как я узнала, что это твоя песенка? Честное слово, лучше бы ты меня украл.
Теперь-то я знаю, что не случайно. Неужели, только расставшись с тобой, я могу засвидетельствовать твою неслучайность? О, ты неслучаен. Неужели только по боли я могу узнать твою единственность? Неужели крепость нити — только на разрыв? Крепость — по боли, раскаянию, вине и страданию.
Глава шестнадцатая
За окном пьяные девушки ночью дурными голосами кричат: я люблю тебя.
Эти дурочки не думают о смерти. А умираешь первый раз на трамвайной остановке.
Я ждала тебя утром на остановке трамвая. Автомат газированной воды, десять старушек и я, в радостном и нежном ожидании. К тому времени я уже умела узнавать, скорее, угадывать тебя в любой толпе. Трамваи приходили каждые минут пять, я в первую секунду видела, что тебя в трамвае нет, а потом обречённо встречала глазами выходящих из всех дверей. А вдруг?
Вышла моя одноклассница по старой школе и сразу оценила обстановку. У тебя стрелка. Что во мне такого, почему сразу видно, что я тебя жду? А ты здорово изменилась. То есть она имеет в виду, что я не та дура, отличница, покакай дома хорошенько, какой она меня помнит. У тебя классный парень, мы с девчонками видели, как вы целовались во дворе под дождём, ну ты и промокла, у тебя губы красивые, — говорит она, глядя на меня внимательно. То есть за что-то он меня, дуру такую, выбрал.
А правда, за что?
Она уходит, а я продолжаю встречать трамваи. И на десятом трамвае я понимаю, что уйти не могу. Я та же самая дура, отличница, Пенелопа, я буду встречать трамваи, пока они существуют.
Нежность, беспокойство, раздражение… нежность, беспокойство, раздражение…
Мы с тобой… кто их считал, эти наши годы и трамвайные остановки. И ни одну трамвайную я не покинула, не оставила, как хотите. Не покинула, не дождавшись тебя. Я знаю, что говорить всегда и никогда — это речевая ошибка, называется «генерализация». Потому что нет в жизни никакой всегды и никогды нет. Но это моя не речевая, а просто ошибка: я никогда не ушла с трамвайной остановки.
Глава семнадцатая
Тебя с лекции зовут в первый отдел. Приходит девица из деканата и говорит: такого-то просят зайти в первый отдел. Честное слово, я тогда не знала, что это называется «первый отдел». После лекции я нахожу, где написано «первый отдел», стучусь в двухстворчатую железную дверь, мне никто не открывает, и жду.
Мимо шла моя подружка с курса Верочка, увидела меня, мы заболтались и стали ждать вместе. А может, Верочка знала, что такое первый отдел, и осталась нарочно. Не знаю, мне не пришло в голову потом спросить.
Через час в дверь зашёл дядя. Заходя, он спросил, что мы тут делаем. Мы сказали, что ждём такого-то. Через два часа зашёл ещё один дядя и спросил. Мы сказали. Дяди же не знали, что для меня это дело обычное, такая трамвайная остановка. Через три часа ты вышел, мы с Верочкой на тебя набросились: в чём дело? Та ничего, — сказал ты, — билет не взял в трамвае. И мы все пошли к твоей маме обедать.
В этот день всех наших с лекций увезли на местную Лубянку. Они перексерили — да нет же! ксерокса ещё не было — перефотографировали в институтской фотолаборатории статью Белинкова о «Зависти» Олеши и копию вместе с оригиналом где-то в аудитории потеряли. Да, вот именно, потеряли самиздатовскую размноженную ими статью. Обалдуи, охломоны — что я ещё скажу?! Кто надо нашёл, отнёс куда надо, а где надо тут же вычислили — нас всех. В этом мире обычно находится тот, кто захочет вбить тебе очки в лоб.
Потом оттуда звонят твоим родителям, тебя никогда не застают, потому что мы живём в другом месте, оставляют телефон, просят тебя позвонить.
— Надо позвонить… опасно… военкомат… работа, диссертация.
— Мы им не звоним. Мы им звонить не будем.
— Не вмешивайтесь в дела моего сына.
Катастрофа на воде.
Я тебя своим стоянием под дверью ни от чего особенного не спасла — всех остальных тоже вечером выпустили. Просто там разговаривать, наверное, неприятнее. Им пришлось рассказать, кто им дал статью Белинкова, а потом невозможно было не пойти к этому человеку и не попросить прощения. Он простил.
Глава восемнадцатая
Нашей дочке четыре года. Она болеет, и летом нельзя уезжать далеко от города. Нас пускают на ближнюю дачу друзья наших друзей.
Дача такая нероскошная, интеллигентская: большой сад без огорода, домик двухэтажный в три комнаты, вполне себе недостроенный, летняя кухня, забор, малина. Близко от электрички.
Мы приезжаем утром в самом начале лета с ребёнком, горшком, кастрюлями, одеялами, игрушками, курточками, штанишками, кастрюлями, одеялами… Мы вываливаем всё это на светлой полянке у забора и отпускаем машину.
Посреди полянки огромный пень бывшего дуба. Ещё прошлым летом он был столом в наших посиделках. Я сажусь у пня и потихоньку замечаю: что-то не так.
Оторвана дверь в дом, окна разбиты… Внутри… Ох, внутри дома, когда я это вижу, трава, забор, дуб, солнечный свет — всё закрывается серой пеленой, как экран компьютера перед выключением. Внутри дома всё разломано, и главное слово — остервенение. Ломали мебель, потрошили и разбрасывали по полу внутренности диванов с остервенением. Остатки еды на газете.
Кто эти люди? Сколько они были в доме? Когда? Придут ли они ещё? Я знаю: это те, что всегда готовы вбить очки в лоб. Не выдумывай, это просто бомжи. Нет, бомжи мирные, зачем им рушить то, где можно приткнуться? Да ладно, что о них рассуждать и раздумывать. Пришли — ушли, а мы остаёмся.
Мы убираем в доме и остаёмся.
На этой улице посёлка только дачи, а не дома. Хозяева ещё не приехали, и мы на целой улице одни. Хорошо, если одни, а не с теми. Участок двадцать (!) соток пугает меня своей глубиной: яблони, яблони, сливы, абрикос, а в конце сумасшедшая груша-лимонка, плодоносящая без меры и засыпающая липкими сочными грушами весь свой угол сада.
Днём ты уезжаешь на работу, а я ещё как-то живу: готовлю, играю с дочкой, вечером мы идём тебя встречать на станцию. А ночью я не сплю. Наша постель возле окна, я смотрю на ветки сада и небо. Звёзды медленно плывут. Слух чуткий парус напрягает. Дочка спит в соседней комнате, чтобы на неё не дуло из окна.
Я не сплю. Если они придут, я должна их услышать. Ты устаёшь в городе, ты спишь. Кто-то открывает калитку, шаги в саду. Я встаю и иду в ночной рубашке в сад. Что говорить про все эти тени, шорохи, переползание света, перепрыгивание ветвей. Про мой страх. Вы всё это знаете. Я боюсь. Я иду по саду.
Это не у тебя не хватало мужества нас защитить. Это у меня не хватало мужества тебя разбудить. Я понимаю, что за тебя я боюсь гораздо больше, чем за себя. За ребёнка и за тебя. Ты бы меня не взял в сад, а у меня не хватит мужества ждать, пока ты обойдёшь сад. Я не смогу ждать эти десять минут, пока ты обойдёшь сад. Я трусиха, я за тебя боюсь.
Жена, как говорится, найдёт себе другого,
Какого-никакого, как ты, не дорогого,
А дальняя дорога дана тебе судьбою,
Как матушкины слёзы, всегда она с тобой.
Может быть, Пенелопа — это мать?
Глава девятнадцатая
А потом я стала слышать другую мелодию.
Заезжий музыкант целуется с трубою,
Пассажи по утрам — так просто, ни о чём…
Что — душа и тело не знают, что я дура, отличница, Пенелопа? Зачем душе и телу не ты? Мне на роду написано прожить путь моей семьи, путь бабушки и дедушки, только говорить не окаянный, а прикаять. Корень тот же.
Что значит: Елена увлеклась Парисом и согласилась бежать с ним в Трою? Как это: увлеклась и согласилась? Что она себе думала?
Про Еву ничего не известно. Я не знаю, что думала Ева. И увидела жена, что дерево хорошо для пищи и что оно приятно для глаза и вожделенно, потому что даёт знание. И взяла плодов его и ела. И дала также мужу своему, и он ел. Уж очень простодушна. Дурочка какая-то. Кажется, только и нужна, чтобы было тысячелетиями на кого кивать и кому пенять. Женщина. Элоизе для ссылок. И не к ней Господь обращается так, что становится страшно: где ты? Где ты был, Адам?
Елена — думала.
Лучше бы горькую смерть предпочесть мне, когда я решилась
Следовать с сыном твоим, как покинула брачный чертог мой…
Но не сделалось так, и о том я в слезах изнываю!
О боги, боги, может быть, только я и знаю, каково это — быть Еленой. Сколько изнываешь в слезах, покинув свой брачный чертог.
Приам говорит Елене:
Шествуй, дитя моё милое! Ближе ко мне ты садися.
Ты предо мною невинна, единые боги виновны.
То есть боги заставили Елену любить Париса. Любовь столь внезапна, неразумна, безумна, неподвластна борьбе, что это, конечно, боги. Но почему же тогда в слезах изнывать? Виновна или невинна?
Глава двадцатая
А! Это снова ты. Не отроком влюблённым,Но мужем дерзостным, суровым, непреклонным
Ты в этот дом вошёл и на меня глядишь.
Страшна моей душе предгрозовая тишь.
Ты спрашиваешь, что я сделала с тобою,
Вручённым мне навек любовью и судьбою.
Я предала тебя…
Смотри, этот халат мы покупали с тобой, ты помнишь? Наверное, это была поздняя осень. Нет, просто холодный октябрь, когда ещё не топят. Ты согласился пойти, и было промозгло и сыро. Мы бродили в поисках халата, в который хочется залезть, а такой не находился. Потом мы его нашли. А теперь… В шкаф за халатом полезешь — и день потерян.
Нежность, потом страх потери, вообще страх, потом раздражение, уже до конца. Потом вина и раскаяние. А что, могло быть иначе? Нежность, страх, раздражение, вина, раскаяние, нежность, страх, раздражение… Вечное повторение?.. Ну ты же сама видишь, что это невозможно. Посмотри внимательно. Почему невозможно? Потому что другой человек не хочет жить в этом твоём кругу.
Бывает, что жизнь абсолютно окончена, и если бы не кожура, то осталось бы только придумать, как её завершить.
Жизнь кончена. А смерть ещё не знает
Об этом. Паузу на что употребим?
Тебе велено было получать одни пятёрки — по всем предметам. Но я же не хочу… Не смеши: какой отличник хочет получать все пятёрки? Надо. А бабушку с дедушкой ты помнишь? а за ними стоят их бабушки и деды — длинная-длинная вереница. Это они написали буквы, которые нельзя стереть: тебя зовут Пенелопа. Так они жили, и так жить тебе. Главную, самую главную пятёрку ты не получила, и тебе уже не светит её получить. Так что теперь тебе один путь: быть изгнанной с Итаки. Нет тебе места в этом суматошном раю, а другого рая для тебя и нет. Но Итака же остров. Куда я пойду? Ты преодолеешь водную преграду и будешь скитаться по свету, заглядывать людям в глаза и просить о прощении. Чужим будет всё равно, а ты будешь искать и искать вереницу и найдёшь её, но они тебя не простят.
А как же машинка «Singer»?
Глава двадцать первая
А теперь нужно расстаться с собой.
Потому что новая мелодия должна заглушить прежнюю, и ты заглохнешь вместе с ней.
От тебя не останется камня на камне. Ты разучишься знать, что есть дом, дружба, верность, помощь. Камни развалин сгладятся временем, сточатся ветром, вымоются слезами, зарастут травой.
Сначала это будет сухая спутанная бурая заглохшая трава.
Моя дочь идёт мне навстречу. Её глаза светятся волшебным светом, как глаза моей бабушки. Отец помнил её молодой и видел этот свет. Она похожа на бабушку? — нет, это не другая, это она же. Я — это она и есть.