Повесть
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 11, 2009
Елена Александровна Медведева
родилась в 1968 году в Харькове. В 1988 году окончила Харьковское педагогическое училище (ныне — Харьковский педагогический колледж), в 1992 году — Харьковский государственный педагогический институт (ныне — университет) им. Г. С. Сковороды. Автор прозаико-поэтических сборников «Завтрак из страусов. Креанимация. Стихи» (Х., 1996), «Сыпучих лет песочный замок» (Х., 1997). Публиковалась в «©П» №4, №5. Живёт в Харькове.
ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!
Первая часть
1
Сачок был дыряв и неповоротлив. Резво выпархивая из-под шлёпающего оземь обода, благодушные капустницы, дрожа шёлковыми крылышками, садились на квёлые Патыковы плечи и с материнской укоризной заглядывали охотнику в голубые, в пухе бессчётных ресниц, бездонные очи.
Патык останавливался, натужно перемещал съехавшую набок ременную пряжку и, отирая гофрированный лоб, с кряхтеньем шёл дальше, без толку и без энтузиазма размахивая доисторическим, ветошным сачком.
Будучи человеком действия — правда, на свой особый, патыковский лад, — он мучился безмерно, если в полифонии нарождающегося дня не случались ноты и для его толстых, несуразных пальцев.
Там-то, в пустынных зелёных лугах — где и шибкие бабочки, и вёрткие кузнечики, и волнующиеся травы: всё цвело, пело и накатывало трепетной волной на застывший, в солнечных завитках и прядях, знойный полуденный фас — и настиг Патыка цепкий и пронзительный глаз заскучавшей было Длины.
Длина Кукуэба — стихийная любовница дюжины мужчин, стареющая гранд-дама с осиной талией и прочей готической конституцией, свирепая даже в нежности, и даже в нужности кому-либо подчас невыносимая — внезапно предстала пред Патыком во всей своей грозной рыжеволосой красе.
— Охотишься, пострелёнок?
Пострелёнку, чьё сорокалетие неделей назад было чинно и благонравно обмыто двумя стаканами шипучки в компании старухи Кашемировой, стало беспокойно и тревожно от буравящего присутствия незнакомки, её чёрных пронзительных глаз, двустволкой нацеленных в мякоть его лица.
Патык опустил глаза в сачок. Патык зажмурился. Патык повернулся уйти.
Длина расхохоталась и поволокла задыхающегося Патыка за собой в траву…
Уже натягивая на рогатку сомлевших Патыковых ног короткие не по ранжиру штанишки, она попыталась нацедить в его обвислое ухо цифровых капелек своего т. номера, но, видя, что слышатель мёртв для восприятия, а тем паче запоминания, выудила из ридикюля огрызок Koh-i-noor’а и смятый в паху блокнотный листок:
И, сунув записку за солнцем обласканные, выцветшие помочи, мстящие преемственной пряжке своим доисторическим соприсутствием, погладила неизъяснимого избранника по шелушащемуся затылку:
— Цифры-то хоть знаешь, кутёнок?
— Зна-аю… — вдруг протяжно выдохнул Патык. И неожиданно похвалился: — И буквы знать — тоже их умею…
— У-у-умница! — растаяла Длина. И, втянув и выпустив на французский манер сочные грозди Патыковых губ, прошелестела из уносящих её трав: — Звони-и-и…
2
Дорога горбилась, как столетняя избушка..; выпрямляла свой стан, опрокидывая груз навязанных ей лет в придорожные кусты..; кокетливо петляла и изгибалась, призывая в спутники статный и молодцеватый ветер. Но снова теряла азарт, впадала в апатию, на глазах увядала и старилась — и превращалась в сухую, седую грунтовую пыль без имени и звания.
Тина моросила по ней тихо и неспешно, сжимая в кольце двух главенствующих пальцев лямку одутловатой зелёной сумки, дрёмствующей и видящей сны за левым хозяйским плечом.
А ещё зелены были: куртка с отворёнными в утро полами, свитер, сторожко подглядывающий окрестности из-за искусительно разъехавшейся змейки, и глаза самой, обездвиженно нацеленные вперёд, где горбилась, и выпрямлялась, и петляла, и снова старилась всё та же одинокая, развлекающая самоё себя, заброшенная дорога.
3
— ?
— Сафатти Фолинеску.
— ?
— Не-ет, не румынка. Я купила их в сэконде в день завоза.
— ?
— Точнее, фамилию купила. А имя, как товар залежавшийся, отдали почти даром.
— ?
— Сокращённо? Я правильно вас поняла? Сокращённо — Тина.
Для жалкого офсетного огрызка формата А5, доныне довольствовавшегося непритязательной ролью анкеты, это авансом подброшенное «вы» стало толчком, сладким гибельным вызовом ступить на скользкий эволюционный путь, раздуть зачаточное эго до пределов персонального беспредела, драматическим жестом вспороть и отринуть перезревший нарыв и тогда-нибудь… — о, это с ума сводящее тогда-нибудь…
Листок зарделся, ощутимо приосанился, задышал глубоко и часто, но, опустошённый непосильным волнением, ссохло пал на стол, в привычную рутину должностных обязанностей.
Заворожённая беспримерным зрелищем, Тина чуть, по-детски, приоткрыла рот, в который тотчас ввинтилась предупредительно подкуренная сигарета. На жестяном, в хохломских разводах, круглом подносе, тоже невесть откуда взявшемся, появилась яйцевидной формы белая чашка, густо дразня Тинины ноздри крепко заваренным кофе.
Дымящаяся благодарность за пережитый экстаз!
Опрос, однако, продолжался…
— ?
— Лет? О, много! — Тина неожиданно засмеялась. Тихо, гортанно. Точно горошины просыпались из треснувшей упаковки.
Она въехала поглубже в услужливо раздавшееся кресло, бездумно затянулась и откинула руки на подлокотники.
— Иной год тянется привычным аллюром: день за днём, месяц за месяцем. Бывают тошнотворные годы, которые, кажется, вообще никогда не заканчиваются. Но случаются и такие… — Тина сделала два глотка, погладила красавицу-чашку по гладкому, изящно выставленному бочку, — что проживаются за неделю.
И уставилась, до дыма из глаз, на тускло поблёскивающую металлическую ложку, бесхозно валяющуюся на подносе.
Бюро по найму — кирпичное здание богатырского сложения, цвета варёной сгущёнки — сгустилось над Коммунальной около 15:00 вчерашнего дня, подмяло под себя доныне здравствовавший и процветавший супермаркет «Колосс» — тот только пискнул невразумительно! — и хозяйски осело в пыль и прах только что разрушенного.
Тут же появились незримые метёлки, собрали всё в монументальную кучу — и столь же невидимые грузовики, усердно пыхтя на ультразвуковых частотах, повезли всё это за город, на гостеприимную свалку организованного небытия.
Жертв не было. Как не было их и раньше, когда только начали происходить эти стремительные по темпам и неизъяснимые в своих мотивах «реконструкции» жилых массивов.
Жертв не было. И кучка разочарованных зевак покидала свои зрительские места, неодобрительно гомоня, досадливо сплёвывая, в который раз клянясь себе — кулаком в грудь! — никогда… ни при каких обстоятельствах… не попадаться боле на приманку ожидания!
Более благонравные зрители всё же заморили своих червячков любопытства, выковыряв из флегматичного, безвкусного, в общем и целом, зрелища начинку более пикантного и тонкого свойства.
В этом заезженной пластинкой повторяющемся действе был лишь один пункт воистину текучий, изменчивый. Воистину живой! Покидание обречённого на смерть здания полнящими его посетителями, служащими и администрацией — в одночасье. Вернее, причина покидания, которая всегда варьировалась.
В случае с «Арго» — первым супермаркетом-горемыкой, уступившим свои кровные акры сгустившейся и с минуту попорхавшей над ним эзотерической галерее — причиной послужило повальное, нервическое (до свербёжа в пальцах и клокотания в гортани) желание: покурить! У всех. Разом. Невзирая на: воздушную невесомость неотоваренных сумок (у покупателей); возмутительную беспрецедентность покидания рабочего места в рабочее время (для продавцов); предупреждение Минздрава, жёстко и категорично высеченное на надменных щёчно-губных складках (у злостных нелюбителей никотина) — и т. д.
Коллективное бессознательное просто сгребло в аморфную кучу ничего не понимающие, растерянные человеко-единицы и поволокло их к выходу.
Чинные и благопристойные дамы, покрасневшие совестью и побелевшие лицом, тянули сигареты с прилавков, судорожно запихивая их в ридикюли. Респектабельные мужи, бия в колокола собственных грудин, слёзно клянчили у табако-имущих: «Хоть одну, мужик! Будь брателлой…»
Курящие закуривали, ещё не добравшись до выхода. Новички мяли в недоумевающих руках лихорадочно вскрытые пачки — зловонные фиги образцово прожитой жизни.
…Приплыла… Всё коту под хвост… Я, которая всегда… Бред, не может быть… А-а… чё уж теперь… А кстати, как её, сволочь, каким концом в рот пихать?.. О-ой, погань такую… Ни в жисть! Стоп. Как там, по инструкции?.. Вначале зажечь спичкой, а потом в рот? Или в рот, а потом спичкой? О-о… Господи!..
И только на улице всё разъяснилось. Чёрный куб галереи с сиренево реющей вывеской: «Эзотерику — в массы!», покружив над супер-выпотрошенным, супер-наложившим в штаны «ма-ма-маркетом», плавно осел на него, изящно сплющил и победоносно застыл в своём горделивом величии.
Чёрный куб — трёхмерная вариация кромешного малевичевского квадрата — был популярен и посещаем ровно один день. За вычетом утра, в котором «вас тут ещё не стояло!»
Обуянные любопытством —
…чё творится-то?.. —
граждане, уже напрочь забыв о миновавшей их угрозе, о навеки рухнувшем здании купле-продажного счастья, кинулись всей нерассосавшейся массой в узкие муравьиные входы и там уже разбрелись по лабиринтам залов — вкусить обещанной эзотерики.
Появлялись по одному. Печальные и одинокие. Молчаливые и опустошённые. Тупя глаза, горбя спины…
Довольство, снобизм, самоуверенность — всё слопала чёрная утроба!
В каком-то согбенном странном величии выходили они на проспект и ступали на мостовую, шарахая от себя машины, вперяя в сатанеющих водителей незрячий взгляд. Точно лишённые престола, в упорном воображении всё ещё несущие короны на своих осиротевших головах.
Их окрестили повку, повки… Побывавшие в кубе…
— ?
— Н-не знаю… Что-нибудь такое… С небом и ветром в обнимку!
— ?
— Курьером? Да… Пожалуй, курьером…
4
Пять ленивых вареников в эмалированном ковше, которые Патык долго и старательно пересчитывал по пальцам, быстро превратились в три, с плавающим кусочком недоеденного четвёртого. Потом в два. В один. И, наконец — о хэппи-энд сермяжной хохляцкой находчивости! — снова в пять.
Неуклюже растерзав последний на пять ершистых комочков, Патык картинно разбросал их по дну ковша, полюбовался на них, потрогал в последний раз и, довольный хитрой своей уловкой, пошёл звать коммунальную старушку Кашемирову обедать.
Старуха грела ноги в тазике с давно остывшей водой. В чёрной шерстяной юбке, поеденной молью, клетчатой телогрейке, в очках с целыми линзами, но треснувшей на переносице оправой, неряшливо обмотанной скотчем, сидела она, неподвижная, на диване, и даже головы не повернула на неурочно обрушившийся на неё несмолкаемый Патыков зов.
— Э-э-э!.. — надсадно скулил тот, размахивая руками, задевая дверной косяк и облизывая гудящие от ушибов пальцы. — Иди-и-и! Там они кушать лежат! Шоб их кушать! Иди-и-и! — и рисовал пальцами объёмистый ковш, а в нём толстые, вкусные вареники.
— …Гришу встретила… Говорит, бутылки сдавать. А они битые! Куда сдавать, если битые?.. — гудяще, монотонно бубнила старуха то ли окну, то ли клёну за окном. (Гриша, давно умерший муж, иногда навещал свою вдову. Но всё как-то в спешке. Между прочим.)
Патык боялся, что неутолённый и хмуро блуждающий по лабиринтам желудка голод вновь призовёт его к ковшу — и от этого всё более свирепел на старуху.
— Иди-и-и!.. — мучительно тянул он, яростно шлёпая задом о шелудивую, в трухе обоев, обвислую стену. — И, уже вбежав в комнату, отчаянно тащил упирающуюся соседку на кухню: — Там эти! Такие! Кушать лежат!
— Гриша! — вопила старуха.
— Иди-и-и! — багровел лицом Патык.
Начинали стучать в стену. И по трубе. Незадачливый кормилец с воем убегал на кухню, плюхался на пол, спиной к батарее, и, мелко дрожа и всхлипывая, постепенно затихал. Стуки пугали его не меньше, чем возмущало старухино упорство!
Драматическая колымага общения зачастую тащилась по давно намеченному и уже утоптанному сценарию. Но бывали дни, когда, незамутнённая мужниным посещением, старуха тотчас и всецело откликалась на первый же Патыков зов, неистово ковыляла на кухню и, задрав крышку, голосила тонко и надрывно:
— Объел, надранец! Туточко их пять было!
Всегда и всего готовилось по пять (тефтелей, котлет, вареников). Три — для Гриши, на случай неожиданного визита. И по одному (одной) — для себя и Патыка.
«Надранец», по-заячьи прижав раскрасневшиеся уши, трусил в комнату, заползал в ворох бесчисленных простынь, скомканных, нестиранных, в жёлтых высохших разводах — и жил в них минут двадцать, пока крик не стихал и шаркающие шаги не возвращали старуху к тазику с мутной, застоявшейся водой, в её плоёные: неподвижность, молчание, одиночество.
Цепляясь за ребристую батарею, Патык с кряхтеньем поднялся, подтянул штаны, качко шагнул к плите, где его — поедителя! — уже смиренно ждал, ничтоже сумняшеся, последний растерзанный вареник, и…
…И вдруг, из каких-то глубинных, таинственных шлюзов хлынуло на него воспоминание о той… в лугах… что сделала ему очень хорошо… и это хорошо текло по его ногам… он долго потом обнюхивал пальцы, зачёрпывая клейкую жидкость… даже пробовал её на вкус!..
Ноги стали рыхлыми. Глаза плашмя навалились на живот: разглядеть под привычной мякотью то странное… пухнущее… живое.., что снова громоздилось и болело в нём.
Вжавшись в стену, чтоб удержаться, не осесть на липнущий к ногам пол, он поволок себя по ней к телефону.
…Гуляющая в лугах приближалась… Сидя на магических кнопках: 7-6-5-4-3-2-1, смышлёные кузнечики уже вовсю стрекотали, хрипели, задыхались о ней… Травы хлёстко свивались в жгучие канаты и беспорядочно стегали её медвяные ступни: наступи, раздави, изомни-и…
И всё это, готовое в любой момент взорваться, и потечь, и разлиться — задыхалось, хрипело и близилось в Патыке.
Он отлепился от стены, кряжисто навис над телефонной тумбой и потной ладонью сдавил горло забившейся в истерике телефонной трубки.
5
Трахея коридора, с хрящевыми нашлёпками немногочисленных дверей по бокам, где жило и дышало начальство средней руки, дальше уже разветвлялась на два лестничных бронха, один из которых горделиво возносился к апартаментам второго этажа, где коротала рабочие часы — за горним общением своим — величавая альвеолоподобная дирекция, и где под завязку напитывались благодатным полуденным солнцем виноградные лозы корпящей над отчётами бухгалтерии.
Бронх-цвай, поплоше и понеказистее, небрежительно волочил свою добычу безоговорочно вниз, в унылое — внушительных размеров — подвальное помещение, именуемое курьерской.
…Света и воздуха даждь нам днесь…
Курьерская мало походила на лёгкое. Два фарсовых окошка, начинающиеся на уровне человеческих макушек, были точно заброшенные бойницы, через которые лишь редкий луч да жиденькая воздушная струйка, движимые исключительно мощью сочувствия, могли дотянуться до горемычных курьерских голов.
Подвал напоминал брюхо нерестящейся рыбы, икринки которой, сбитые до поры до времени в столпотворительную кучу (получить причитающуюся прессу; посудачить о том и, ясное дело, о сём; и просто шумно, ярмарочно потолкаться в родной утробе) рождались затем в широкий гостеприимный мир мутных луж, чавкающей слякоти, засасывающих промоин… — в промозглую сырость и серость собственных маршрутов.
«Дромадер» имел: два этажа, подвал, двужильный и благонравный штат, неплохую репутацию (у изрядного числа пойманных на удочку подписчиков) и…
…и НикОль.
6
Комната мерила себя неслышными краеведческими шажками, цепляясь левым бедром за два широкоплечих стола с вросшими мордами уже проснувшихся мониторов; затем облегчённо и, увы, преждевременно вздохнув, снова спотыкалась о столик уже справа, где шелестела выписываемыми счетами сосредоточенная и мрачноватая Тина; и, наконец, больно ударялась коленкой о стол гратус, за которым уже начинались поместные владения самой НикОль:
— И опять двадцать пять! Ты почему в счёте не указала адрес фирмы?
— Я указала…
— Ну да, разумеется… «Ул. Рылеева»! Вся обширная улица Рылеева… С прилегающими к ней переулками!
Это был хороший вступительный аккорд. По своему немудрёному опыту Тина знала: не из приторных улыбочек — из шипов, из колючек тянется к свету и распускается нетленная роза самобытных служебных отношений!
Но сама…
— Давайте впишу номер…
…сама ответила вяло, глухо, угрюмо, гробя на корню гипотетическую искромётность сошедшего на нет диалога.
В какие цветистые шелка, в какую блистательную парчу обернула она свой ответ! За-адним числом.
— Да уж впишиТЕ, сделайТЕ одолжение!
Мрачнея всё больше, Тина делала сверх-одолжение, попутно вписывая индекс издания и ФИО подписчика — и пускала корабликом свой дополненный, образцово-показательный счёт к игриво пенящимся берегам НикОль.
У НикОль была неподражаемая манера: стремительно перешагивать, по мере внутренней надобности, всю гамму промежуточных чувств и в момент оказываться на противоположном — исходному — полюсе; или же стягивать эти полярные, безнадёжно удалённые друг от друга настроения — воедино, в какую-то новую, доселе невиданную разновидность весёлой злости или недобро полыхающей весёлости.
Тина же погружалась в заболоченное своё состояние исподволь и надолго, по самую что ни на есть макушку — и выхватить себя из него, подобно находчивому барону эМ, уже не могла. Да и не желала.
— Всё? Я свободна? — и всё это с мрачной торжественностью главной героини, в энном акте энного действия намыливающей для себя верёвку.
— Нет, не свободна! Ты почему сегодня опять опоздала?
НикОль чарующе колыхнулась всем своим телом и подняла на Тину блефующие, воинственно-весёлые глаза:
— Мы об этом с тобой уже не раз…
Невыразительно произнесённое и ещё более невыразительно услышанное «об этом» серело бескровным заупокойным мазком на ожившем, задышавшем полотне.
…Мы… с тобой… уже… не раз…
— …не раз говорили! Ну, сколько можно к этому возвращаться?!
…Враг окружал. Подтягивались новые резервы солдафонски бесчувственных слов — и когда пыль, поднятая коваными каблуками, осела, улеглась… — вновь проступили пресные очертания неизбежного кабинета, рабочего стола, и за ним… строгой начальницы, отчитывающей нерадивую подчинённую.
— Пора бы, кажется…
— Я ноги вытирала о половичок!
— Целых полчаса?
— Ну почему полчаса? Минут двадцать восемь, двадцать девять… Не больше.
НикОль резко встала, на глазах твердея в новоиспечённой непреклонности:
— Директор собирается ввести штрафы за опоздания. Не получается уговорами — будут воздействовать экономическими методами. Может быть, тогда…
— Моя месячная зарплата хотя бы покроет наложенный штраф?
— Ну разумеется, покроет! На хлеб и картошку деньги останутся… — и, садня решительными каблучками немотствующий пол, вышла из кабинета.
Присмотрела
себе на паперти
удачное
местечко:
хорошая
проходимость,
жиденькая
конкуренция и
копчик не
продувает,
ввиду
отсутствия
сквозняков!
Буду
подрабатывать
на штрафы в
свободные от
работы часы!
Подадите
копеечку
нищенствующей
подчинённой? А
чтоб
безошибочно
разглядели
меня в ряду
моих будущих
коллег — буду
прижимать к
груди ещё не
разнесённые
номера родных
журналов.
Эсэмэска, посланная уже с маршрута, застала НикОль за разговором с сотрудницей эН.
Послание незаметно пробралось в телефон, устроилось в нём поудобнее и, энергично пискнув о себе: а-а-ааа.., с любопытством воззрилось на толпу обступивших его входящих — простых, незатейливых, строго информативных, — в свою очередь разглядывающих эту диковинную птицу, прилетевшую из невесть каких краёв в их незамысловатую голубятню.
7
Маршрут Тины занимал «пятую часть Харькова», как любила она иной раз скромно заметить в какой-нибудь приватной беседе. Он рождался у Лопанской набережной, писая и пуская густые слюни в попустительствующие воды Лопани, взрослел и набирался половозрелых сил в районе Холодной Горы — и тихо отдавал концы уже на Залютино, накинув петлю конечной третьего трамвая на свою дряблую несупротивничающую шею.
Худой в плечах (начало Полтавского Шляха Тина пробегала почти по прямой, маршрутные выкрутасы начинались позжее), он непомерно расширялся в области правого бедра, подминающего собою всю Лысую Гору. Дальнейшая судьба его ноги, раздутой слоновой болезнью, злосчастно заявляла о себе на ул. Кашубы, пер. Пластичном… и совсем уж по-чёрному юморила на голеностопной Золочевской, позорно ширящейся до самого просп. Славы, но к «тихому отдаванию концов» смиренно сужающейся до своих естес-сных размеров.
Маршрут был обряжен старыми архитектурными и нынешними тяп-ляповыми постройками; сквозь прорехи износившейся одежды то тут, то там пробивалась изрядная растительная волосистость его чресл. Фауну его давно не мытого дождями тела ярко и многогранно представляли бродячие псы и прогуливающиеся собаки.
Тину, бегущую, высунув язык, Тину, виляющую закинутой за спину куцей сумкой, — и первые, и вторые давно уже принимали за свою, не удостаивая ни грозным рыком, ни ощерившейся в предгрозовом накале пастью, ни даже обычным — для проформы — вялым тявканьем.
И вот эти умилительные добрососедские отношения, эти слезунагоняющие родственные связи чернó и жирно перечеркнул купленный на Благбазе зонтик.
Зонт-трость со скрученной в бараний рог дебелой ручкой, малокалиберным ружжом высившийся над левым плечом идущей, грозно вещал генетической памяти четвероногих: «Дамы и господа! Шуточки закончились. Приготовиться к отстрелу!»
Сколько грязных попрёков выслушивала теперь Тина из облёванных подворотен, сколько ярящихся пастей плевало ей вслед автоматными очередями озлоблённого «га-а-ав!», сколько недобрых глаз из спасительной гущи кустов встречали её спокойное, размеренное приближение испуганно-мятежным, трусливо-революционным: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд…»
— Дуры вы, дуры! — рассудительно объясняла собакам Тина. — Это ж просто зонтик! Из него ни выстрелить, ни убить невозможно! Хотите, я…
Но собаки не хотели.
Иногда приходил на подмогу дождь. Тина с готовностью вскидывала своё ружьё и, нажимая на пусковую кнопку, салютом раскинувшейся в поднебесьи материи в момент ограждала себя и от депрессии туч, и от агрессии собак.
Но порой, когда небесное светило вовсю жарило в покер, неблаговидно подыгрывая обступившей Тину ощерившейся своре, дождь приходилось придумывать самой. И, делая кирпичную гримасу — заслониться от любопытных, недоумевающе поглядывающих на неё прохожих, — скручивая в жгут пофигейной ухмылки растянутые в улыбке губы, Тина раскрывала зонтик уже просто так и демонстрировала пугливым родственникам дамское, мирное зонтикогуляние, чуждое кровавого охотничьего азарта.
8
…Собравшееся на площади население, сдвинутое по всем разноимённым и разноликим фазам, уже ритмично предавалось организованной оргии, а в его средоточии сиротливо парил забытый всеми кудесник Гренуй со своим чудодейственным пузырьком…
— У Зюскинда эта сцена, конечно, показана сильнее! Вообще, я советую прочитать книгу…
Кастиан напоследок затянулся, сплющил огузок бычка в запорошённой пеплом и забитой уже бывалыми тушами фаянсовой пепельнице и, откинувшись на спинку стула, вновь прикипел глазами к компьютеру.
И был он среднего росту.
И был он среднего возрасту.
И бился о брега его висков, надбровных дуг и монументальной шеи девятый вал колоритной шевелюры.
Его квартира напоминала бракованную левую перчатку, где мизинец занимала узенькая прихожая, безымянный и средний срослись в совместный санузел, указующий перст вёл в кухню: ухнуть разносолов или широко покурствовать в окружении литературной братии; большой же палец соответствовал единственной комнате, где…
…были у Кастиана,
помимо компьютера и дивана,
две чёрных пантеры
и зритель в партере…
Пантеры, обняв лапками кругломордую черноту, сейчас дремали на диване в полуметре друг от друга.
Зрителем была Сафатти Фолинеску.
— Ну что, кофейку?
— Можно и кофейку, — согласился хозяин перчатки и, распахнув настежь балкон — выветрить застоявшийся, тлетворный дух от курения дуэтом — направился в кухню следом за Тиной.
— Ну, и как тебе? В общем и целом?
— В целом, ничего. Зрелищно, самобытно, психологично. Хотя, в част-нос-ти, очеони непрадобос показэнэ гориано отицака Лауритос…
— У ка чомо непрадобос?
— Да ка ты-ко не понимэнэ! Человонэ, которино потеряко вии жизонэ висието, просотато не способо испытавэ ненавизо! Оноито наситака рауздавэ, раузбинэ, випатрохэ силучаушема, чито не способо ни сувязо мысилито, ни планирса, ни жажаданита никакокус возмузадия. О какото ненавизо, о какото холодоно яроситос, о какото методино мищенакос можэка вощеното итикос речитака?
— А мане кажета, висиета очеони жизенито. Силучаушема вытравито ви отицако висието, остависа толикато слепотату жажадаку мищенакос. Ты-ко считасо, такоэзэ не бывато?
— Бывато. Но тогуэда этико гориано серединос рукиазо. Гориано, которино можэто слопатитос и перваритос!
— Да чеомуже ты-ко не доупуски…
…Зрительские прения, живые, горячие, с точками зрения, украшенными рюшами красноречивых доводов, могли тянуться — и тянулись — до бесконечности.
Барашки были те ещё!
В комнате Тины царил полный хай.
Энергичная и стремительная Анчитта, третьего класса от роду, вывалила на диван и на пол кучу всевозможного тряпья (для примерки) и террикон толстокорых книг (для предполагаемого чтения) — и теперь носилась по комнате в какой-то невообразимой хламиде, с «Фургоном сырного цвета» Джеронимо Стилтона, экономно совокупляя чтение с подиумным (бедро отставить… улыбка… кружение на месте… снова улыбка) показом одежд и собственной неотразимости.
— Ма-ам, ну ты совсем уже дочку свою не видишь! Приходишь поздно…
— Зато вижу нерукотворные творения рук её! — Тина устало ткнулась в подставленный разгорячённый лобик неугомонной дытыны, пригладила рукой всклокоченные от безудержных плясок золотистые вихры: — Всё уб-брать! Ноги пом-мыть! И — на боковую…
— А ты-ы скоро ляжешь?
Тина провела пальцем по запылившимся клавишам механической «Лариссы», полистала и захлопнула обнадёженного было Цвейга и тихо проговорила в спину порхнувшей за тазиком дочке:
— А я уже в кровати.
9
НикОль появилась в «Дромадере» следом за Тиной. Года четыре работали они бок-о-бок — или, скорее, в иерархическом «над-под», — вполне довольствуясь рамками сугубо рабочих отношений, не заплывая за буйки и не устремляясь в душевные глубины друг друга с маниакальностью завзятых аквалангистов.
Тина слыла добросовестным и работоспособным верблюдом, разбавляя лишь редкими промашками и огрехами свою безупречную службу.
От макушки до пят застёгнутая на всевозможные змейки и пуговицы, с печатью какой-то властной задумчивости и давящей сумрачности на довольно миловидных и моложавых чертах, Тина являла бы собою образец совершенной флегмы… Если бы не глаза!
…Глаза…
Тёмный колодец, вырядившийся в рвань сорных трав, опутанный паутиной серого тумана, тусклый, тяготящийся и солнцем, и ветром — всем этим и тем, самочинно вторгающимся в выстраданное отчуждение.
Колодец, у которого не останавливаются напиться, в который даже заглядывать боязно из-за несчётных «а вдруг» — таких бездоказательных, но разом и неопровержимых (как добропорядочные аглицкие привидения).
Но куда оробевшего тикающим сердцем так навязчиво и неотвратимо — до смерти! — вдруг потянет бросить подвернувшийся камешек.
Было что-то в самом взгляде, в самих глазах от этой темноты и этого ила, от этой тайны, уже потревоженной камнем — взбаламученное, напряжённое, неотстоявшееся — и тут же, и тотчас же, на смену им: кромешно цепкое и пронзительное, точно клешня рака, выстреливающая к добыче.
На её лице — отчуждённом, отвердевшем от внутренних скитаний и неизбывной неприкаянности — только глаза с грустными тропинками бровей, покато спускающимися к вискам, были донельзя, до неприличия живыми.
НикОль — мягко-строгая.., ласково-сердитая.., весёло-грозная… — вся текучая, изменчивая, гостеприимно распахивающая себя в общении, заражающая (если не всех, то многих) бурлящим в ней, с частыми выходами «на бис», смехом — казалась полным антиподом Тины.
Лицо и вся стать её были визиткой ухоженной и благополучной «светской дамы». А игристый темперамент, лёгкая на подъём улыбчивость и мягкий, пушистый юмор придавали этой фасадной светскости обаяние и жизненность.
Тине, минусующей свою внешность с безразличием какого-нибудь закоренелого холостяка, отпустившей вожжи жизненного устройства и транжирящей данное природой с беззаботностью (увы, ушедшей!) юности — когда и кожа, и волосы хороши ещё сами по себе и «не нуждаются в регулярном уходе» — всё, что воплощала в себе НикОль, казалось ненастоящим и чужеродным.
Сквозь «обаяние и жизненность» проступала для Тины, коробила её эта, до жути не любимая ею, дамскость; в улыбках и смехе НикОль чудилась ей нарочитость; в любезности виделось что-то от лицедейства.
Тина отдавала должное красоте НикОль. Но эта красота — знающая себе цену, откровенно себя являющая — её не грела.
Нелюбовь была взаимной! НикОль — как женщина на «пять» — с лёгким недоумением взирала на опустившую руки, отлынивающую троечницу:
— Мила. Но так неухожена, что… Впрочем, судить не берусь…
К чести НикОль, выносить вердикты она не любила.
Так и топталось это обоюдное неприятие на неком иллюзорном ринге, не утруждая себя размахивать боксёрскими перчатками, почти безучастное к изобличённым друг другом противникам.
К тому же работа: отменное руководство первой и добросовестное отношение к служебным обязанностям второй — как-то сглаживали эти издревле непримиримые женские позиции и помогали бесконфликтно уживаться двум, столь разнящимся, столь чуждающимся друг друга, мирам.
Спустя четыре безликих, фотографически чёрно-белых года всё вдруг разом и фатально изменилось…
10
Трубка орала, сипела, скрипела, выла, дёргалась в руках Патыка, пока тот стягивал с неё кучу каких-то затхлых одёжек, карабкался на сморщенное и дряблое туловище, пытаясь затолкать свой пожар в какое-то нужное место, которое всё никак не находилось…
Это отчаянное сопротивление и само… само тело, напоминающее чем-то древесную кору и так не похожее на то… в первый раз… очень беспокоили Патыка. Беспокоили — и воодушевляли!
…Тогда она всё сделала сама… Он лишь пускал пузыри из ощерившейся пасти, пока вся она тёрлась о его зуд, что появился и уже не прекращался в нём; он лишь таращил глаза, когда она начала вталкивать этот зуд в себя… выбрасывать обратно… и опять в себя… и опять обратно; он только мычал, когда эти жжение и боль усилились в нём и, став уже нестерпимыми, наконец, пыхнули, горячо и счастливо — и растеклись… в жалкую… лужицу…
Теперь игра изменилась. Теперь он сам — беззаботный ловец бабочек — должен был отыскать это нужное место… без её помощи, противу её мутного, кудахчущего сопротивления.., чтобы снова «это быть опять… хорошо… хорошо…» случилось с ним.
Тёмную комнату осветили фары проезжающей за окном машины. Блики пробежали по стене, перепрыгнули стол и озадаченно упали на бойню кровати.
…Старуха не шевелилась. Правда, из горла её ещё вырывались какие-то булькающие звуки — трагикомическая песнь песней в жалком исполнении полузадушенной старческой немочи.
Патык с удивлением смотрел на невесть откуда взявшуюся, неподвижно распластанную перед ним коммунальную соседку. Нагнулся, провёл рукой по шероховатой щеке. Отступил на шаг. Ещё раз глянул.
Затем накидал на неё разорванные в неравном бою одёжи и, шатаясь, не оборачиваясь боле, пошёл вон из комнаты, из дверей — в широкий обещающий мир… искать улизнувшую незнакомку!
11
И вот, навьючив на верблюжий горб,
На добрый — стопудовую заботу…
Курьерская пустела медленно. Вначале подвал покинули истые трудоголики, примчавшиеся в «Дромадер» с первыми петухами, в момент расхватавшие свою прессу и в думах пребывающие уже где-то на середине ещё не начатого маршрута.
Потом потянулась цепочка людей поосновательнее и поспокойнее. Куда торопиться? Маршрут — лошадка на привязи, никуда не денется. А вот не выпитый с утра кофеёк забастует и потечёт уже в другой желудок, взбодрит чужую голову.
Но главное, скажите, господа хорошие, с кем же, как не с родным коллективом, можно ещё пропустить по рюмашечке жиденько сочащихся по городу слухов или переварить несъедобные новости, вычерпанные половником из утренних газет?
С первыми петухами Тина, любившая поспать, была знакома только понаслышке. Также не числилась она и в рядах людей основательных. Но основательны и могущественны были силы, что держали её в подвале долгие лета минут, выпуская из своей хватки неохотно, в числе последних курьеров.
В «Дромадере» существовал маленький филиал большого Бермудского Треугольника — и располагался он точно, градус в градус, в кабинете НикОль. И хоть подвал находился левее и ниже — значительно левее и значительно ниже — всё же это зверское притяжение давало о себе знать и там.
— Девочки, слышали новость?
…Вводная часть. Вступительное слово. И-и-и… понеслись листаться золотые страницы курьерской жизни!..
— Ясен пень, не слышали! А хоть бы и слышали… Давай, давай, не томи…
— Казино-то центральное — тю-тю!
— В каком смысле: тю-тю?
— В самом прямом и печальном.
— Печальном для казино?
— А ты как думала? Для него, родимого. И для всех его козо-сетителей. Не для меня же. Не для тебя. И не для неё. С нашими-то зарплатами и жаждой острых ощущений! Тут после маршрута придёшь, ноги еле волочишь…
— Что, опять купры?
— Кто ж ещё? Наши Космические Управители. Всё никак не наиграются в сюжетно-ролевую игру «Перестройка»… Хотя, если честно, мне все их тёмные делишки оч-чень даже симпатишны. Ничего по-настоящему стóящего они ещё не разрушили. И вряд ли когда-нибудь разрушат. А главное…
— Хорош грузить, ничего стоящего! А супермаркеты?
— А что — супермаркеты?
— Как это — что? А…
— Да чем тебе обычный колхозный рынок не мил? Тут тебе и мясной ряд, и молочный. И овощи, и рыба. Натурпродукт. Свежак. Не какая-нибудь импортная или чепэшная хреновина с глютаматом натрия, красителями и прочей дрянью. А сколько базаров промтоварной о-ри-ен-та-ци-и! И выбор: бери — не хочу. И живенько. Ещё и поторговаться можно!
— Ну, оно всё ж как-никак цивилизованнее, чем у какой-нибудь мордатой бабки на базаре покупать. Которая обвесит, да ещё в придачу и послать может. Далеко и надолго.
— О-ой, ты меня прости! Бабка мордатая… Покупай не у мордатой. Кто тебя заставляет к мордатой идти? А меня, например, приторные улыбочки твоих цивилизованных продавцов бесят! А послать… Послать и я могу, если надо… Да-а, девчонки! Так знаете, что построили купры на месте казино?..
В подвал, шумя молодецкой походкой, ввалился ещё один строитель. Скромного дромадеровского масштаба. Курьер Миклуха. Всегда, везде и всем строил он глазки. И хотя давно и стремительно облетела листва с его макушки, строительный пыл его не угасал, а запас глазок был неисчерпаем.
Для Тины постройка планировалась в первую очередь и была закончена осенью уже сыгравшего в ящик года. Но то ли место для фундамента было выбрано неудачно, то ли глазки оказались с брачком, то ли скор и халатен был сам строитель, торопя себя к новым постройкам… — здание почти развалилось и нуждалось в коренной перестройке.
Тратить — на одну — женщину — весь арсенал — своей — многогранной — и безбрежной — души?! Миклуха не мог себе этого позволить. Его волновала широта охвата.
Он махнул рукой на проекты грандиозных построек. Притих. Поскучал. Потомился. И обратил лицо головы своей и пыл вновь затрепыхавшегося воодушевления к сооружениям-однодневкам: шалашикам, вигвамчикам, переносным палаткам… Просто. Востребовано. Дёшево. Сердито. А главное — главное — главное — главное… Да хер с ним, с этим главным! В будущем он рисовал себе «Дромадер» как организованный курятник, где каждая курочка сидит на своём шестке и, дурея от восторгов, ловит на себе строго очередной, небрежно брошенный взгляд Его Гребешкового Превосходительства! Ну-у, попутно — Бог уж с ними! деньги ведь, как ни крути, зарабатывать людям нужно! — пусть… пусть себе исполняют свои служебные обязанности, как и раньше: серо отсиживая в кабинетах или сыро отхаживая на грязных харьковских дорогах свои рабочие часы… Всё это уже так — вторично, дополнительно, факультативно… Важно, что в сердце и думах каждой восходить, и закатываться, и греть, и лучиться будет он, Миклуха!
Неслышно он подошёл к Тине, сидящей в своём закутке, вдали от звонкой курьерской разноголосицы, за длинно тянущимся, прильнувшим к стене столом:
— Скучаешь?
— Да… — всколыхнулась от неожиданности та и прихлопнула папкой листок блёкло-жёлтой газетки, исхоженный и вдоль, и поперек, и по диагонали стремительным и небрежным почерком. — Скучаю. Со счетами в обнимку.
— Счета… счета… счета… — начал было декламировать Миклуха. — Вся жизнь — сплошное выписывание счетóв. Или сведение счётов. Я уже тоже заморочился с ними. Пишешь-пишешь…
— Молодой и разговорчивый! Пошли бы лучше, поставили воду на кофе. Курить хочется…
— А без кофе никак?
— Без кофе никак. Я не курю всухомятку.
— Всухомятку она не курит! Ну, кури не всухомятку… Сейчас поставлю. Слушай, а может, бахнем винца? Ну, где-нибудь на лавочке?.. Погода хорошая. День, можно сказать, выходной. Разноски мало. Да не «можно сказать», а выходной! Погода…
— Про погоду уже было… — и глянула на товарища по случавшимся у них «бахнем» просительно, но твёрдо. — Миклуха…
— Ну, иду, иду…
Добродушно бурча, Миклуха отправился совершать круговорот воды в природе.
…Взять её, сырую, за горло — и в чайник. Выше метки: минимум. Не забыть бы этот грёбаный штепсель в сеть… Потом в чашки насыпать порошку… Нет, взять чашки, а потом уж в них насыпать! Где-то по ложке? Ну, где-то по ложке… Ещё б эту ложку отыскать. Чёрт её носит, не отыщешь, когда нужно! И сахару, сахару побольше… Вскипя-атить. За-алить. Разме-ешать.
Ну, работёнки! А размешать, скажите, чем? Если эта сучья ложка так и не найдётся? Пальцем?
Вариант. Но неприятный… Нет, раз неприятный — лучше не вариант. Да куда ж она, падла, девалась?.. Итак, НЕ размешать. Выпить НЕ размешанное. И уже в одиночестве излить нетерпеливую влагу, предать её, так сказать, земле. ГЛАВНОЕ: не забыть разобраться с ложкой, когда найдётся!
Во-ощем, пропасть дел… Припахали парня… Пропал выходной!
…Стихли ворчливые шаги — и Тина вынула захороненный под папкой листок, исчёрканный вкривь и вкось торопливыми литерами, принялась, ворочая его и так, и сяк, переписывать текст набело:
Глубоко- и широкоуважаемая Николь!
Штрафы за опоздания — вещь, безусловно, нужная, но недостаточная!
Предлагаю к Вашему рассмотрению целый перечень необходимых, на мой взгляд, штрафов, которые помогут навести порядок и упрочить дисциплину в курьерской среде:
а) Обязать курьеров ходить по дромадеровским коридорам строем, печатая шаг!
Идёшь не в ногу со всеми — штраф!
б) Обязать ходить в туалет в строго установленные для каждого отдельно взятого курьера часы.
Не утерпел, побежал не вовремя — штраф!
в) Ввести обязательные поклоны начальству, начиная с директора ДП «Дромадер» — и т. д. и т. д. — вплоть до своего непосредственного начальника, т. е. Вас.
Не успел обойти всех с поклонами или поклон был недостаточно низок — штраф!
г) Обязать курьеров в 900 проводить ежедневную курьерскую линейку с поднятием дромадеровского флага и коллективным пропеванием гимна: «Славься, славься, Дромадер наш родной!»
Стоишь не навытяжку или поёшь не прочувствованно — штраф!
Не стоит благодарности.
…Переписала, поставила локти на стол, воткнула в чашу ладоней, как в вазон, острый подбородок — и перечла…
Это было детство. Господи, какое это было детство! Глубокое детство взрослой тёти, вздумавшей вдруг вскарабкаться с совочком на песочную насыпь, чтоб достроить не законченную когда-то башенку…
…Что я делаю? В мои — почти сорок — это просто смешно!
Она вытащила из сумки спящего Экзюпери, разбудила его на наугад открытой странице и понеслась глазами по провидческим строкам, не тормозя на светофорах запятых, перескакивая через рытвины пробелов, не сбавляя скорости, всё давя и давя на обезумевший газ:
«…О Н Г О В О Р И Л М Н Е Е Щ Ё Ч Т О Т Ы Ж И В Ё Ш Ь В С В О Ё М Т Е Л Е К А К Ф Е Я П О Д В О Д О Й И Ч Т О Е М У И З В Е С Т Н Ы Т Ы С Я Ч И К О Л Д О В С К И Х С П О С О Б О В К О Т О Р Ы М И О Н М О Ж Е Т В Ы М А Н И Т Ь Т Е Б Я Н А П О В Е Р Х Н О С Т Ь И С А М Ы Й В Е Р Н Ы Й И З Н И Х З А С Т А В И Т Ь Т Е Б Я П Л А К А Т Ь Н А М Х О Т Е Л О С Ь З Н А Т Ь М О Ж Н О Л И П Р И Ч И Н И Т Ь Т Е Б Е С Т Р А Д А Н И Е Н А М Х О Т Е Л О С Ь С Т И С Н У Т Ь Т Е Б Я В О Б Ъ Я Т И Я Х Т А К К Р Е П К О Ч Т О Б Ы Т Ы З А Д О Х Н У Л А С Ь П О Т О М У Ч Т О М Ы Ч У В С Т В О В А Л И В Т Е Б Е Д У Ш У К О Т О Р У Ю М Ы С Т А Р А Л И С Ь В Ы М А Н И Т Ь Н А Р У Ж У Ч Т О Б Ы Т В О И Г Л А З А Н А П О Л Н И Л И С Ь Л А С К О Й И Л И П Е Ч А Л Ь Ю…»
Лаской ли? Печалью? Или яростью в точке кромешного кипения! Или растерянностью, доведённой до отчаяния… — от всех непрекращающихся абсурдных выходок Тины. Только бы вытащить, выволочить на поверхность эту душу. Увидеть ещё и ещё эту оголённую, открытую, незащищённую, снявшую маску — живую НикОль!
12
Фабричная шутка, воплотившая себя в коте, сладко и неизбывно дремлющем на жёлто-оранжевом коврике, была принята мышью на «ура!»
Можно было гонять по коврику, да что там: по коврику… — по животу, лапам и даже умиротворённой морде спящего злодея, совсем не опасаясь последствий. И даже проводить в миссионерском «сверху» ненаказуемо греховные ночи.
В последнее время ночи тянулись почти бессменно. Сафатти Фолинеску — владелица бородатого «Dell»’а, грузным седоком обрушившегося на круп письменного стола — уже давно не восставала зарёй над сумрачным монитором, не оглаживала льнущее мышиное тельце дрожью нетерпеливых, дорвавшихся пальцев.
Кот опостылел. Вынужденное лежание на нём утеряло привлекательность, грозило пролежнями, обещало в будущем полное и необратимое отупение в психической сфере.
— Пусть только подойдёт, — думала мышь. — Я не сдвинусь с места. О, КАК Я ТОЛЬКО НЕ СДВИНУСЬ С МЕСТА! Я проигнорирую, я не обращу на НЕЁ ни малейшего…
Тёплая рука опустилась на надувшегося зверька. Палец примирительно ткнулся в левую ягодицу.
— А-а-э-о… — пропищала не своим голосом мышь и рванула колесить по обрыдшей жилплощади, снова радуясь жизни, движению и ТОЙ, которую в сердце уже давно и бесповоротно простила…
13
Ребёнка была ещё в школе. Стёртая с сиденья парты тряпкой быстротечной перемены, она лихорадочно спешила надружиться, нашептаться, нахихикаться у исповедальных коридорных окон с заговорщицки скучковавшимися подружками; ретиво рвалась погонять мячико-мальчиков по истёртостям многострадальных паркетов и с визгом поуворачиваться от активных ответных накатов.
Она почти помнить не помнила о какой-то такой маме, то ли ещё шлёпающей по маршруту с пузатой, объевшейся журналами сумкой… то ли уже скупающей полезности и вкусности на Коммунальном — в полуметре от дома — базарчике… то ли…
А-а! Ну его — думать!
И вот тут-то, у калитки последнего предположения, где егозливая детская мысль останавливалась и уже норовила снова умчаться к сокровенным девчачьим играм, и жила-была сегодняшняя истина.
Лишь последний из трёх вышеозначенных Толь снайперски попадал в цель.
Маршрут Тину — экую бесстыдницу! — сегодня и в глаза не видел. Базар она навестила лишь мимоходом:
прикупить туалетного мыльца
для: собственных рук и лица,
поросёночных лапок и рыльца…
Споро выгрузив из нудящейся кухонной сумки: бурак, морковь, картофель и капусту; изрубив их немилосердно; забросив в кипучую лаву гористо возвышающейся на плите трёхлитровой кастрюли; швыранув туда же алеющую румянцем томатной пасты зажарку; выжав напоследок из лимонного кружавчика все жизненные соки его тщедушного тельца, — она, наконец, посвятила себя дивану. И Ошо. И…
С усладой лузгая странички и лениво бросая шелуху прочитанного прямо на ковёр; касаясь левым бедром распочатого, с заломленным уголком, Куприна, проигравшего поединок Ошо и теперь, со смирением побеждённого, ожидающего своей очереди; отправив правое ухо гулять у минорно окрашенных Бахом колонок… — окружённая эзотерической, литературной и музыкальной глыбами, в своём упорном отпетом негостеприимстве, она продолжала дымиться думающими о НикОль полушариями.
Ожидался где-то какой-то литературный вечер; где-то какой-то кто-то собирался что-то изрекать и декламировать. Кастиан звал Тину ещё с прошлой недели, сахарил протянутую ладонь: «Ну, пойдём… Побудешь в гуще творческих людей и со-бо-бытий!» Понукал её вожжами звонков и эсэмэсок: «Выйди, выйди на бережок. Из болота — да в свет широкий! Сколько ж можно вариться в собственном?..»
Но проросшая лесополосой на благодатных диванных просторах Тина норовисто взбрыкивала, слала ответные эсэмэски: «Сижу в болоте. Слушаю И-о-г-а-н-н-а. Хоро-ОШ-ШО!» — и устраивала себе, в пику свету широкому, персональные музыкально-литературные вечера. Себе и…
ТЕЛЕСКОП ФАНТАЗИИ! ХОТЬ ТРЕСНИ ОТ НАТУГИ, НО ИЗОБРАЗИ ДАЛЁКУЮ!
…и НикОль.
14
Из дешёвых — шестнадцать гривен за штуку — колонок тонкой прозрачной струйкой стекала в ладони комнаты «Вечная Любовь» Шарля Азнавура.
На мониторе, над чуть натянутой тетивой губ, уже пустивших стрелу улыбки в оцепеневший, застывший за столом силуэт бессонничающей полуночницы, жили и желали Тину лучистые, слегка озорные глаза фотографической НикОль.
Когда же всё это началось? С чего?
Одно Тина помнила твёрдо: БЕЛОЙ ПЕШКОЙ в той бредовой, до сих пор не окончившейся, партии ПОШЛА НИКОЛЬ…
…В мае-месяце бодрым, звенящим шагом Сафатти Ф. направилась к своей начальнице испросить недельного отпуска за свой счёт.
— …с хорошей знакомой, её внучкой, ну и, понятное дело, моей Анчиттой собрались в Баден-Баден на воды… Глотнуть рулеточного азарта, пожить в широту туго набитых карманов! То есть нет, конечно, шучу! В Миргород… в санаторий — отдохнуть, попить целительной водички… Отпустите на недельку?
Обычная просьба — всего неделя. Замену, правда, найти сложновато (маршрут-то тяжёлый!), но вполне возможно.
Смятение НикОль поразило Тину. Сама возможность существования смятения в непоколебимо бесстрастной доныне женщине, чьи всегдашние эмоции, как рябь на коже реки, возникали не из подспудных глубинных источников, а навеивались игривым ветерком, чирком о воду низко летящей ласточки или ажурной поступью жучка-водомерки, робко и трепетно штрихующего беспробудную гладь.
Но более всего в этом — снег на голову! — смятении будоражило то, что причина, его вызвавшая, как ни щурилась на неё Тина своими, одетыми в окуляры, глазами — казалась такой пустяшной, такой бросовой: отшвырнёшь от себя и даже не оглянешься!
Только и всего, что рядовая подчинённая весьма скромный отрезок времени будет присутствовать в неком отвлечённом и удалённом «там», при этом: отсутствуя «здесь»…
Тихие и задумчивые шаги уносили Тину из кабинета. Так она и не уехала. Это новое, проступившее в заснеженной НикОль первым румянцем весны, не отпустило её.
…И ПОШЛО-ПОЛЕТЕЛО!
Они сталкивались в коридоре — и с математически выверенной точностью НикОль невзначай задевала Тину своей грудью… и какая-то застоявшаяся мутная истома, требующая выхода, передавалась Тине в плечо и глухо ныла там, пока ощущение от касания окончательно не рассеивалось.
Из хрестоматийно изначальных A и B, по узкой колее резко сворачивающего коридора, они неслись с невменяемыми скоростями навстречу неминуемому ДТП и наезжали друг на друга в дверях, резко тормозя, цепенея в остановке на минутами тянущиеся секунды.
При этом взгляд НикОль, точно беспокойная муха на стекле в поисках спасительной лазейки, сновал, кружил, метался по лицу Тины.
Взгляд ответный — застывший, тяжело пристальный (сова, вылетевшая на охоту!) охватывал лицо НикОль целиком и точно уносил в своих цепких когтях глаза последней в какие-то дремучие, удушливые дали.
Начался июнь. Дивный июнь-месяц.
Однажды, собираясь на работу и уже отклеив себя от зеркала, в прощальном «напоследок», брошенном через плечо, Тина вдруг открыла, что старые потёртые джинсы сидят на ней очень уж одичало, а футболка неприглядно болотного цвета и аморфно расплывчатой формы отнюдь не обрисовывает, а скорее вычёркивает долженствующую БЫТЬ на известных местах грудь.
В тот же день, к вечеру, лихорадочно теснясь, допотопный гардероб уже полнили какие-то яркие топики, пёстрые маечки, фасонистые брючки… — всякое разное, чего Тина сроду, за свои тридцать — с приличным гаком! — лет не носила.
В походке её проснулась доселе дремлющая стремительная грация, а густые мазки глаз, акварельно размытые предощущением какого-то невозможного и неизбежного счастья, обрели, наконец, свет и лёгкость.
НикОль присела в ответном — и более глубоком! — реверансе.
В обновы вырядилось всё: и глаза её, ожившие, глубокие, обшитые изнутри мягким, ласкающим бархатом; и голос её, шелковисто стелющийся, спадающий волнительными воланами с робко приоткрытых губ; и тело её, точно зажжённый фитилёк, вибрирующее, колышущееся от всех вихреобразных снований по кабинету (взять счета — заполнить счета — отдать счета) метущейся Тины, одуревшей от метаморфоз своей непостижимой начальницы.
В июле Тина оседлала купленную по дешёвке двухколёсную лошадку — и прикатила верхом на ней на работу, вычертив изящную дугу на повороте к зданию «Дромадера» и лихо затормозив у съёжившихся от объяснимого испуга ступенек.
В лёгких, витийствующих на ветру одеждах она неслась теперь по трассе к гибельно намагниченному «Дромадеру» каждую среду, негласно объявив этот день — чей скудный журнальный улов, уже ожидающий её в личной ячейке, можно было, без зазрения совести, присовокупить к рыбному четвергу — днём поста для своих, отнюдь не исхудалых, подписчиков.
Щёки слегка обветривало и подрумянивало в этом залихватском, захлёбывающемся полёте. Глаза начищало до блеска грозное, остро щекочущее бок-о-бок с маститыми, вминающими асфальт иномарками или с призывно гудящими в спину старенькими, шумными жигулёнками.
И такая вся ладная, оживлённая, разгорячённая… вырастала она на пороге своей начальницы, играя бликами, светясь изнутри и снаружи, пока из губ её сочились незамысловатые утренние приветствия.
Ответным румянцем встречала спешившуюся — НикОль.
И туман, густой и волглый, обволакивал их чудесно расцветшие лица, их молчаливое или звенящее общение — и на какие-то мгновения, уже занявшие свою страницу в летописях вечности, в это обособившееся пространство, в этот мир, сузившийся до двух растерявшихся от нахлынувшего, взволнованных женщин, не было ходу ни-че-му: ни застывшему, в пол-лица, удивлению ненароком забредшей сотрудницы; ни косоротой ухмылке какого-нибудь дородного увальня из административного корпуса, прикосолапившего с кипой инструкций и распоряжений; ни скупым и стыдливым мячикам взглядов некого, приткнувшегося на пороге кабинета, сиротливо невостребованного курьера.
В «Дромадере» уже вовсю цвела и пела пора отпусков. В августе пришёл черед отпуститься и Тине.
Она написала бравурный стишок о том, как всё в ней рвётся на волю из опостылевших стен, обрюшила его злыми и едкими иллюстрациями — и поднесла свою истерично хохочущую стенгазету в дар НикОль и её кабинету.
Изображая радость на угрюмо вытянутом лице, она хорохорилась и выпендривалась, чтоб не заплакать.
Долгим потерянным взглядом провожала НикОль её уход. Будучи старшей, по чину и возрасту, видя Тинины беснования и мечась сама в той клетке, которую собралась, спустя безликую неделю, тоже покинуть, — она и не пыталась играть.
Только тихо спросила:
— Может, не пойдёшь?..
(«Эта наивная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала сердце, что была так обнажённа и невозможна!»)
И не пошла бы… Натёртые горбы уже попривыкли к своим мозолям, а хроническая усталость, снимающая в Тине изолированную — без удобств! — комнату, была уже почти своей, родной…
Только вот… Только вот Анчитту — резвую, непосидючую, уже с начала лета сидящую на курортных чемоданах, нельзя было вот так просто, за здорово живёшь, оглушить и ошарашить категоричным:
— В этом году на отдых не рассчитывай! Потерпи до следующего…
Или, змиясь ужом, обмануть:
— Наш отдых накрылся. На работе не нашли мне замены…
На чашах весов было два равновеликих груза. И, комкая рвущееся к НикОль: «Остаюсь!», мать в Тине победила.
15
Высохшие молочные потёки отмывались нехотя. Тинина рука, по горло запястья погружённая в банку, вёрткими пальцами исполняющая польку-бабочку на склизлых, полуоттёртых стенках, вдруг застыла на миг и размякло осела на дно.
Из коровника, чьи квадратные метры мирно делили между собой муругая Майка, с тугим и знатным выменем, и дозревающая к урочному часу мадам-с-пятачком, не удостоенная даже имени, раздались — и пошли раздаваться! — странные, натужные звуки.
Хлястнула расшатанная дверная задвижка — и на волю вольную со свирепо надсадным хрюканьем вдруг выперлось всклокоченное и обезумевшее существо.
Два глаза, очманевшие и невидящие, уставились в Тину, замершую на ступеньках крыльца с недомытой банкой. И тут же неуклюжее, громоздкое тело, опьяневшее от свободы, вобравшее в себя всю прыть своих диких предков, понеслось вдоль хлипкого забора, вдавилось всей яростной тяжестью в нехожую лазейку и, круша её в щепы, вылетело на улицу.
— Мам! Что тут было?
К боку Тины, в серых ситцевых шортиках, с голым, раздавшимся от козьего молока пузом, испуганно клеилась недопроснувшаяся Анчитта.
— Не знаю, что было… Знаю, что будет! Когда вернётся Кузьминична. Громы и молнии. А может, и град. Иди, иди… Потом расскажу… — погладила тёплое детское плечико, нагнулась, ткнулась в пушок виска обмякшими губами.
Ум клекотал, хлопал крыльями и рвался вперёд ног — найти, разыскать беглянку. Дальнейший план действий был размыт до полной неотчётливости. Не так-то часто, в привычных городских условиях, приходилось иметь животрепещущие отношения со свиньями!
Она схватила приставленный к кирпичной кладке хозяйского дома слегка изогнутый шест, прижала зачем-то к груди сакраментальную банку и…
— Мама, куда ты?
— Сейчас… Подожди… Надо догнать… Не выходи за калитку…
— Кого догнать?
— Счастливую!
— Кого счастливую? Зачем догнать?
— Чтоб отобрать…
— Что забрать?
— Счастье!
Анчитта села на ступеньку и задумалась. Ничегонепонятность, прямо как в сказке, завораживала.
И мама, почти как фея, улетевшая на волшебной, чудесной палке… — это тоже было красиво. Но только вот — что в этой сказке делать ЕЙ? Придумывать конец, когда не знаешь даже начала? Это нравилось меньше… Совсем не нравилось!
И она помчалась за калитку — ослушиваться/ маму!
…Погоня окончилась, только-то начавшись…
В соседнем дворе — где покосившийся, а местами рухнувший забор и потемневший, в червоточинах въедчивого времени дом с покривившимся крыльцом, густо опутанным вездесущей крапивой, уныло свидетельствовали о своём многолетнем бесхозном существовании — свинья и нашла свою землю обетованную.
Она хлебала из корыта, которым служили ей чуть пожухшие августовские травы, паданцы белого налива, неисчислимым бисером рассыпанные в саду. И ненасытный, звучный жор её был прекрасен, как всякая песня гордого и безбоязненного ослушания, как величественный гимн свободе, которой обделила её злосчастная судьба.
Её вернули в коровник двое танцующих от перевыпитого Витьков, случившихся в этот ранний час на дороге.
…В эту ночь Тине, придавленной тяжким грузом неотвязного впечатления, приснилась беглянка. Дожёвывая поскрёбыши недавней королевской трапезы, она подняла на приблизившуюся Тину неумолчно гудящее рыло, посмотрела пристально — и сердито кивнула в сторону своей обрыдшей вотчины:
— Жить в аду или вернуться в ад после рая… — чувствуешь разницу?
Тина не нашлась, что ответить. Она хотела погладить несчастное животное, осознающее весь трагизм своего положения. Но побоялась обидеть, прозвучав неискренне или не в меру сочувственно.
Слишком уж глубока и проницательна оказалась её небывалая визави.
Свинья тщательно обтёрла рыло о пучок подвернувшегося осота, затем как-то очень тонко и мелодично срыгнула и, студенея, уставилась в землю, для и ширя это обоюдное, стесняющееся самого себя молчание.
Потом, не поднимая глаз, тихо проговорила:
— Расшатать щеколду — не проблема. Проблема в том, чтоб не дать себя вернуть обратно, если уж удалось покинуть свою темницу.
И побрела себе, смирно и кротко, точно на безоговорочной привязи у двоих — привидевшихся — соседских Витьков.
16
Какие бы холодные и беспорядочные течения ни неслись в подводных таинственных глубинах, на поверхности всё было умиротворённо и спокойно.
Два берега — щедро поросшие ивами и другими ботанически наречёнными, но имяречными, ввиду несговорчивой Тининой близорукости деревьями — точно две заботливые руки, качали в люльке своё излюбленное, давно уже выросшее и перезревшее чадо.
Ворскла пережила и Петра Великого, скормившего нечаянно выпавшее подзорное стекло всеядной утробе вод, в гневе и на веки вечные вписавшего своё обличительное «вор скла»1 в паспорт реки, и многих, уже не существенных для истории, поселян, содержимое чьих расхлябанных карманов периодически баловало любопытные воды то зажигалкой, то экс-сигаретной пачкой, то доходягой-кошельком, а в красные дни календаря — и самим хозяином карманов, упавшим с дощатого мостка или самодельной рыбачьей лодки по несуразной пьяной нечаянности.
Многочисленные пляжи её, гостеприимно разбросанные то там, то здесь, для пришлых курортников, были ядовито желтушны от своевременно завезённого песка; на небе, анемично голубом, разворачивались, с попеременными победами, непрекращающиеся баталии между солнцем и тучами; в травах кочевали по-цыгански бесприютные кузнечики… И шнуровали собой оголённые земные грудки, бегущие корсета, — чопорные ужи и гадюки.
Избыточно воспетая и излюбленная жадным, впечатлительным детством до метафоричных потёртостей и дыр, исхоженная вдоль и поперёк по благодатным, бриллиантовой зеленью растёкшимся берегам «вор скла и сердца моего» — как Тина когда-то её называла — сейчас не радовала…
Даже собственный ребёнок, омовения которого всегда сопровождались счастливыми зеркальными сколками охотно потревоженной прозрачной глади… тысячекратными взвизгиваниями рвущихся наружу, зашкаливающих эмоций… — виделся сейчас горемычному сознанию Тины лишь экранно, в рамках эффектных кинематографических зарисовок.
Она понимала, что крадёт у себя «здесь и сейчас» в угоду туманному «там и тогда»; перечёркивая настоящее, лишает себя в будущем ярких и славных воспоминаний… Понимала — и ничего не могла с собой поделать!
17
— Ма-ам!
Резиново тянущаяся гласная зачастую предваряла совершенно невинный вопрос, маскирующий собой уже несгибаемо принятое решение.
Анчитта подошла, присела на корточки, потёрлась о Тинину щёку греночно поджаренным на солнце, розоватым носиком, не удержалась, свалилась со смехом на землю и, таким образом, вполне настроив маму на добродушный и безотказный лад, приступила к главному:
— Ма-ам, я уже вся избегалась на песке. Мы си-час пойдём купаться?
— Ой, а который час?
(Двенадцать? Половина первого? Какое там купаться… Спасаться! Спасаться бегством от нещадного солнца!)
— Хоть и который час… а мы си-час пойдём купаться…
(Что ж… не вышло по-хорошему…)
— Ладно, девушка. У-го-во-ри-ли! Но только мигом. Туда и обратно. ПонятЭ?
(Пусть искупается. От солнца успеем спрятаться. Нельзя же, в конце концов, двадцать четыре часа в сутки провозглашать свой диктат!)
— Понятэ… Понятэ… Я очень мигом! А ты пока тут собирай свои… (ну, и мои тоже!) …вещи.
— Иди-ите уже… Пока я не передумала. У вас в распоряжении…
(Господи, что я несу? Это дубовое, официально-деловое: «в распоряжении…» И где? На отдыхе! И с кем? С собственным дитятей!)
Но Анчитта была уже в реке. Она кружилась, окуналась по макушку; бойко заныривала вглубь и замирала там на секунды, потешно вырисовываясь из воды поплавком пузырящихся плавок; по-лягушачьи скользила во влажно облегающих её хламидах струй к незатейливому, окученному катамаранами причалу; нежилась и зыбилась в лично сотворённых волнах… — и ведать не ведала об извечном противоборстве сухих, чёрствых распоряжений и мягкой, рыхлотелой маминой совести.
Читая сказки народов Востока на сон грядущий — или, скорее, уже нагрянувший, ибо клейкие глаза Анчитты, её спелые зевки превращали в позорную скороговорку мудрое, величаво тянущееся восточное повествование.., укладывая избегавшегося и исплескавшегося ребёнка, наполненного по запотевший, спутанный чубик жмыхом выцеженного до последней капельки счастья и предвкушением свежих и сочных, ещё предстоящих восторгов.., памятуя о собственном, хранимом в шкатулке прошлого и пропахшем нафталином, детском ворсклосуществовании… — на алтаре тоскливой своей бессонницы.., чувствуя горечь и стыд предательства по отношению к этим двум детям.., тайно и греховно, навязчиво и неумолчно Тина всё молила и молила бога августа:
— Пройди… Пройди же, наконец!
18
…Ещё с порога Тину увидели, осыпали многоцветьем ликующего конфетти, притянули к себе ласковые, истосковавшиеся глаза НикОль:
— Ну, здравствуй…
Худосочное и невзрачное «ну», вкупе с истрепавшимся, кочующим из уст в уста «здравствуй», преображаясь в дуэте, на сцене, освещённой софитом единственной улыбки, являли собой уже силу и мощь небывалые.
В них очаровательно шкодили, сбивались в озорную кучу, изощрялись во всевозможных акробатических па радостные и неугомонные оттенки большого, отечески благодушествующего СМЫСЛА:
НУ, ЗДРАВСТВУЙ…
Господи, ты?! Я очень, очень тебя видеть!
Вернулась… Ну, наконец-то…
Хорошая моя…
— Загорела. Посвежела. Как отдыхалось? Как дочурка?
НикОль засыпала Тину букетами вопросов, которые растила, поливала, окучивала на протяжении долгого августа-месяца.
И трусоватая радость Тины от болезненно ожидаемой — какой-то она будет? — встречи, подняв своё забрало, стала расти, шириться в плечах, животе и бёдрах и распирать… трескать по швам ветошную грудную клетку.
Её было много, этой радости, много… много больше сжатого и удушливого внутреннего пространства.
Тина приклеенно смотрела на НикОль, отвечала невпопад и понимала, что пропала.
Всё: и небо, и солнце, и деревья, и птицы — все птицы наперечёт, до последнего вихрастого воробышка… — весь многоликий мир стоял сейчас напротив, в двух шагах от неё, в нарядной, в сиреневую и чёрную полоску, блузе, высился над ней, светил и согревал её, дышал ей чисто и свежо, заливался трелями, ухал и цверенчал… — и выйти, вышагнуть из этого мира в тот, другой, иллюзорно расстилающийся за окном, не было уже никакой возможности.
Вторая часть
19
После двухчасовой вагонной летки-еньки, сойдя с электрички на промозглый — в гусиной коже мелкого щебня — перрон, миновав скоропись жиденькой — в пять деревьев — лесополосы, Тина, а с ней быстротекущая Анчитта, а с ними бодро и густо ступающая Янь-Шэнь — точно соскользнувшим с кофейного пакетика, уже выполненным обещанием: «три в одном» — очутились в одном, ошарашивающе большом небе, предваряющем собой маленький станичный хуторок.
Впереди-внизу жёстко, по-мужски заявлял о своих земных прелестях — глубоких лет и крутых воззрений — густо поросший овраг. Но всем остальным, избыточно довлеющим открывшейся панораме, было небо.
Извилистым пробором по оврагу бежала вёрткая тропинка. Справа и слева от неё нечёсаные травы, вспушённые фенистым ветром, полнились и кишели деловито-сурьёзной жизнью: прыгающих, ползающих, снующих…
Анчитта окунулась в овраг всем стремительным разгоном бездумно счастливого детства. Янь-Шэнь здоровалась с тропинкой по-китайски почтительными шажками. Тина шла просто, без подтекстов.
Сразу за оврагом кустилась горстка деревянных домишек, где доживали или выживали из себя жизнь станичные старожилы, вперемешку с полуголодными дворовыми псами и издёрганными козами. Пешая кавалькада проскакивала их в семь, самое большее — в десять минут.
Затем, огибая левым боком встречную толпу унылых кладбищенских пригорков, бросая на ходу: «Здрав… как пож… ну и лад… прощ…» — спешила скорей миновать это тягостное соседство распочковавшейся донельзя Леты.
Уже подуставшая, брела мимо русоволосых хаток, шахматно чередующихся с чернявыми огородами.
И, наконец, синхронно тормозила у — скромного покроя и пошива — старого дома с нелепо цветастым галстуком разросшегося у входа абрикоса.
мама мама мама
мама мама
Анчитта была уже всюду!
Умудряясь множиться известным только детству способом, она раскачивалась на растопыренных, варикозно вздутых лапах матёрого ореха, виляла ответным хвостиком на захлёбывающееся приближение соседской леврэтки, срывала бошки головастых одуванов и плела из них позорные, с точки зрения математической, псевдо-окружности. Она с боязным любопытством заглядывала в пропахший мышами и сыростью ветхозаветный дом; жалилась о крапиву хваткими и бесстрашными ручонками, охваченная пригрезившимся запахом обещанного борща; по-щенячьи чутко тянула ближайшее ухо навстречу взрослому разговору.
— И как всё успеть? — горестно вздыхала Янь-Шэнь, закадычная подруга: наполненной до краёв игристой Тининой молодости, спитых подонков последующих лет, сплошного выпадания в осадок лет нынешних.
С любовной растерянностью перебирала она шуршащие пакетики некогда обольстивших, убаюкавших трезвое разумение, огулом купленных за зиму семян — утопая теперь по шею во всей этой куче дразнящих, ещё непосаженных обещаний.
— Орегано. Иссоп. Ман… О, мангольд! С виду — как ботва бурака. А витаминов… А вот, смотри, любисток, тимьян, базилик… Представляешь, всё это меленько нарезать, подтушить — и в суп. Овощных семян — вообще немерено. Одних тыкв с кабачками хватит пол-огорода засеять. Как вспомню, просто понесло. Всё подряд скупала… О-о! А вот кавбузы! Мякоть нежная, сочная. А вырастают — размером с Золушкину карету…
Тина, сунув элмэшку в зубы, подсела к костерку — подкуриться — и, забывшись, долго, смутно наблюдала, как по прутику ползёт и вьётся миниатюрная огнистая змейка.
— Бросала б ты это… — Янь-Шэнь подошла к кастрюле помешать аппетитно дымящееся варево.
— Ты ведь когда уже бросила…
— Ну, какая разница, когда… Не важно. Главное, бросила. Тебе бы настроить себя, понять, что это совсем не…
— Да я понимаю…
Дружба была давняя, проверенная. Покидая семейное поле брани — после очередной размолвки — с грузом вербально битых тарелок (до осколков физических, осязаемых наощупь, у Тины и её скупого на жесты мужа дело никогда не доходило), Тина в любое время ночи могла заявиться на Ахсарова, да ещё заполучить на необходимые часик-два участливого, слегка позёвывающего слушателя… свежезаваренный со свежевыжатым чай… непременную сытную кормёжку… — и, эпилогом: тихий, с вкраплениями мелодично постукивающих ходиков ночлег. После которого тучи на горизонте рассеивались — и жизнь, слегка траченая ржавчиной ссоры, более-менее продолжалась.
Когда родилась Анчитта — и пекущееся государство осчастливило подтощавшую мать двумя грандиозными пособиями (совокупностью в четырнадцать отечественных купюр, дополненных кучкой сверкающих на солнце копеек) — Янь-Шэнь с пионерской готовностью пришвартовала к Тининому порогу чёлн, доверху наполненный своими скромными частными дарами: памперсами, бутылочками, сосками, смесями, распашонками, ползунками — и выисканной в пропылённых букинистиках рецептурной брошюрой с сурово блюдущим названием: «Кому родить — тому и вскормить!»
Э-эх, от совместно съеденных пудов соли солоны были даже лёгкие и бесшабашные воспоминания!
Последнее время внесло свои коррективы и в дружбу, и в тех, кто её слагал. Янь-Шэнь сменила эзотерические одеяния вкусов на строгую православную схиму. Читала святых отцов, делала категоричные выводы — и одаривала ими с мягкой, но неослабевающей настойчивостью свою зелёную, отстающую в годах на двенадцать зим и вёсен, подругу.
Тина любила Янь-Шэнь. И не любила её советы.
Звякнула поржавевшим ведром и пошла по узкой дорожке, руша и затаптывая на ходу воинственно вскинутые копья подступившей с боков крапивы.
Колодец находился в соседнем — полковничьем — дворе. Хозяин давно умер, родня немногочисленной стаей мигрировала на юга. Но колодец жил, вопросами миграции не замутнял свои одомашненные воды. И поил своей всё ещё чистой колодезной жизнью новоиспечённых соседских аграриев.
У входа в погреб, не дойдя до колодца метров сколько-то, Тина увидела лису, окончившую свой возраст дня два-три назад.
Слежавшаяся шерсть в только-то обозначившемся саване вдохновенно трудящейся плесени была ещё ярка и густа — и звала свою глухую хозяйку обратно в жизнь.
…Был че-ек — и нету! Бегал по полям, вынюхивал добычу, расходился с хуторянами в вопросах комупринадлежности той или иной аппетитной курочки. Детей в муках рожал. Растил. Воспитывал — в духе незатейливого лисьего кодекса. И всё. Был — и нету! Ушёл. Без лент, венков, панихиды. Без напутственных — горсточкой земли — напоследок брошенных: что помним, мол, любим. Земля тебе пухом…
Тина так расчувствовалась, что — ей-ей! — захотела тут же и тотчас же всё это устроить.
Но с самодельного очага была уже снята ворчливая — «Идить вжэ й бо до столу!» — дородная кастрюля. Помимо неё, лёжа кверху лобками, горячешно ждали публичных осеменительных актов почерневшие от тоски грядки. А через четыре с половиною часа уже будуще гудела возвращающаяся за дачницами электричка, чтоб забрать, увезти с собою и вернуть исконно городских цесарок — городскому кесарю с устрашающе будоражащим ФИО: ЮЖэДэ.
Тина глянула напоследок на лисьи очёски. И пошла поить ведро.
20
На улице песнопела весна… Пузырились тронутые щетиной дождя, давно не высыхающие лужи. Тина шлёпала по ним на работу, окуная безразличные туфли в струящиеся потоки, меся тесто грязи и соскабливая приставшую налипь о стоически безмолвствующие бордюры.
Настроение фотографировало погоду и развешивало свои однообразные снимки на сменяющих друг друга Тининых мыслях — таких же безучастных, как туфли, бордюры и дождь.
На повороте к «Дромадеру» — на расстоянии вполне исчислимых шагов — у ступеньки, подпирающей вход в нотариальную контору, в мутной дож-жевой жиже сидел повку.
Ворот его жёлто-грязной рубахи был распахнут. Руки л-образно упирались в ступеньку. Штаны с разъехавшейся ширинкой липли к толстым, скабрёзно разбросанным ногам. Спина была как-то по-квадратному сутула — и на ней, точно на карнизе, образовалась собственная, частная лужица.
Его профиль был размыт дождём — и угадывался с трудом.
Незряче подойдя почти вплотную, Тина резко тормознула, инерционно качнувшись на носках. Затем осторожно обошла неподвижную конструкцию, переступила принимающую грязевые ванны пивную бутылку и — услышала за спиной густое: «м-м-м…»
Она обернулась.
Повку смотрел на неё странным утробным взглядом, заглатывая попеременно — разбухшие в хот-договые сосиски — губы, и тянул своё гнетущее «м-м-м», лишь изредка побивая этот колдовской нечистый звук серебряными пульками вдоха.
Высекая из луж водяные искры, Тина заспешила прочь. И перевела дыхание лишь на друж. приветствующем — товарищ. успокаивающем — братс. распахивающем двери дромадеровском крыльце.
Она прошла мимо вахтёра, пыхнув полузадушенное: «Добр-х… утр-х…», мимо бляхи настенных часов, гадостными стрелками тыкающих Тину в факт пятиминутного опоздания. Мимо эксгибициониста-туалета, сквозь щель приоткрытой двери демонстрирующего торчащий из стены писсуар. Мимо склада, отдела кадров… Мимо —
У этой двери Тина остановилась.
Следовало зайти, черкнуть в клеточке собственной графы честное время прихода, вытолкнуть изо рта созревший плод ежеутреннего: «Кто-нибудь — из моих — сегодня — проплатил?» И пуповиной бесполезного, обречённого взгляда прицепиться на миг к опущенным — опушённым смущением — глазам замершей у стола начальницы.
Хотелось зайти… Коснуться рукой шершавой стены изящно выстроенного отчуждения. Прижаться к этой стене, удариться в неё, разбить вдрызг громоздкую слюду застывших на полпути слёз.
Тина отдёрнула руку от раскалённой дверной ручки — и потащила себя за шкирку по коридору — по ступеням — вниз… в подвал, где с глухим металлоломовым звоном рухнула на стул, пряча в деловитые очки — от стены, стола и кипучей курьерской возни — повалившую из глаз сырость.
21
Три начальственные розы: Лальен, Оливи и царственная, с пышным бутоном искусно воздвигнутой причёски НикОль — сблизили стебли тел в пёстром, обаяющем и обнимающем их вазоне неумолчного Миклухиного краснобайства.
Окучивая их со всех сторон случайно подворачивающимися шутками или нервически ожидающими своей очереди риэл сториз, лия воду сладостного монолога о себе, неповторимом, в грунт неутолимых ушей… — он внюхивался всеми фибрами порхающих эмоций в дивный аромат ответных улыбок, в душистую свежесть игривого женского смеха.
Неказистое детство, всегда отодвигавшее его — маленького, сопливого, застенчивого — в ряды безотрадной, унылой массовки, было спешно разыскано в архивах памяти и злорадно сожжено на костре благого фрейдистского замещения.
— Да какая там порода… Двортерьер. Пор-рода! Но парень — хоть куда. Всем фору даст. Дамочку с болонкой увидит — несётся знакомиться. Ссыт от восторга! Ну прям такой — весь из себя — крас-савец! — Миклуха поигрывал плечиками, повиливал бёдрышками, зрительно подавая своего питомца в слюнотечивые моменты его жизни.
— Видно, в папу пошёл, — мягко поддевала Лальен.
— Да какое там — папу! — картинно взвинчивался Миклуха. — Папу! Папе до него — как до Киева рачки!
…Увлёкшись настенным гулянием по карте Харькова, гулливерово перешагивая районы и семеня по ниточкам крошечных улиц в поисках местонахождения — только-то подписанной агентом и поступившей в Тинино распоряжение — новой фирмы, Тина засмотрелась на предполагаемый окрестный пейзаж, оступилась и, теряя равновесие, свалилась на пол родного дромадеровского коридорчика уже повзрослевшими в тридцать седьмой размер ногами.
— Ты его долго выгуливаешь?
— Да его, паразита, вообще домой не загонишь. Гоняешься на четвереньках по всему двору…
Пышные кущи смеха двух заспинных начальниц. И пробивающийся среди них — росток такого родного, теребящего каждой вмятинкой и выпуклостью смеха НикОль.
Бросив карту гулять саму по себе, курьер Фолинеску резко развернулась и, бесцеремонно продравшись сквозь раскачивающиеся на ветру, сиренево цветущие смехи тех, ступила безжалостной ногой на только-то пробившийся из-под земли смех этой:
— У вас есть атлас Харькова? На этой карте ни ч-черта не разыщешь… — и пошла в отделённый полупрозрачной пластиковой стенкой кабинетик НикОль, гулкая и громогласная в расходящейся кругами, вдруг возникшей тишине, сопровождаемая четвёркой пытливых, недоумённых, слегка обиженных взглядов.
Миклухины монологи, даже те из них, что изначально не омывали берега его собственной персоны, а лишь безраздельно иллюстрировали окружающую докучную повседневность: быт, людей, живность и протч. — каким-то загадочным и замысловатым образом всегда сводились к явленности всем и вся: себя, любимого!
То ли изобильное, франтоватое кокетство подачи… то ли сальные плотоядные шуточки, нет-нет да и выползающие искусительно из паха повествования… то ли щедрые медоточивые улыбочки, на которые не скудели губы дающего… — а скорее, всё разом — как-то могло пролить свет, объяснить эту тайну тайн, всадить золотой ключик в замочную скважину её раскрытия.
Содержание его историй — расхожее, заурядное, вторичное — со временем рассеивалось и забывалось, но яркие, пёстрые формы, в которые оно облекалось, запечатлевались в памяти на века!
И вот этот общепризнанный любимец, актёр с большой жирной А, в свете немеркнущих софитов дарящий и расточающий себя, ступивший ногой в райские обители своей непомерно возросшей востребованности, сладостно эякулирующий в толпу восторженных зрительниц — вдруг ощутил в воздетой длани брошенное со злополучной галёрки непостижимое тухлое яйцо!
Миклуха сник, угас. И подстреленный речитатив, ещё немного протащившись в будущее, оставляя угрюмые кровянистые следы на светло-охристом линолеуме, дёрнулся напоследок и — исдох.
От хронически вежливой — «Здравствуйте… дайте, пожалуйста… извините, можно мне… большое спасибо… всего доброго…» — вежливой до занудства Тины это браконьерское ломание веток в священных зарослях заповедного вербального соития было чем-то с чем-то…
Не укладывалось.
И минут десять ещё разжёвывалось в удобоваримую кашицу двумя, покинутыми НикОль, а вскоре и Миклухой — сотрудницами.
…Тина листала атлас, склонившись над смехотворно маленьким — метр на метр — курьерским столиком, и сбивчиво, и путано подсчитывала: пять-шесть-восемь… нервно приближающиеся: цок-цооки… шаги своей непосредственной начальницы.
Но комментариев не последовало. Молния не блеснула. Гром не грянул. Выпадение осадков не состоялось.
НикОль села за стол, достала папку с какими-то скушными деловыми бумажками — и принялась скользить по строчкам слегка отсутствующим взглядом.
Тина подняла голову, невольно коснулась глазами блуждающих в отдалении глаз, чуть слышно выдохнула из себя срам и стыд недавнего нарочитого хамства. И, сняв защитные доспехи, в которых ходила теперь почти постоянно, приблизилась к НикОль, с мягкой почтительностью протянула ей: «Возьмите, я забыла вчера отдать…» — залитую дождём, подсушенную солнцем, утратившую вид, форму, цвет — куцую ведомость.
— Господи, что это? — НикОль неожиданно улыбнулась, рассматривая в упор приблудившееся в руки безобразие.
— Вот такой вот горе-курьер… С подмоченной репутацией — и подмоченными ведомостями!
НикОль рассмеялась. Звонко, заразительно, по-детски.
Шутка, горько начинённая смятением… Шутка, не имеющая никакого отношения к только что взбрыкнувшей, сорвавшейся с цепи, ревнивой Тининой досаде… Шутка, уходящая корнями в тот день, в ту — оскаленную, сожравшую с потрохами — минуту… Шутка, не опробованная — по всей видимости, не опробованная — пытливой и вдумчивой дегустацией… — съелась в один кус. И просто — просто рассмешила.
Смех НикОль лился уже поредевшей струйкой, готовый иссякнуть в считанные секунды. А Тина всё всматривалась, вслушивалась, вчувствовалась в него, без надежды надеясь увидеть, услышать, ощутить золотистых рыбёшек нежности, стыдливо заплывших в скудеющие воды пригрезившегося примирения.
22
Полтора месяца после отпуска, в течение которых не умолкал воскресный оркестрик на — овеянной ребячливым ветерком, залитой солнечным румянцем, обособившейся от коллективного курьерского бытия — частной Тининой лужайке, пронеслись обидным галопом.
Любовь, эфирно возникнув из ниоткуда, точно Дюймовочка — легко и безвинно похитившая у заболоченного прошлого кувшинку размягчённого, податливого женского сердца и теперь стремительно ускользающая на ней в светлоокие сказочные дали; любовь самодостаточная — как годовалый карапуз, открывший Вселенную в созерцании собственного пупа; любовь, согревающая самоё себя и прильнувшую к ней Тину, любовь, ничем и ни к чему не обязывающая… — наконец, выросла из платонических одёжек, заматерела и уже не просила — требовала более плотных земных форм и вкушений.
Делая отвары и настои из собранной и засушенной впрок дурман-травы, она поила ими доверчивого, приручённого верблюжонка, а однажды даже подлила своё концентрированное зелье в астральный бокал, традиционно ожидающий свою хозяйку у врат очередного сновидения.
Наверное, всё и пошло вкривь и вкось с того самого сна, в который ещё долго таращила глаза давно проснувшаяся Тина.
Сны случались разные.
Сугубо хозяйственные, где отдыхающую от дневных сует Сафатти тупо и лихорадочно носило по базару в поисках какой-нибудь бездарной покупки — и она разбазаривала драгоценные ночные часы, мелочно торгуясь или вытряхивая из карманов, точно сор, широко запрошенную сумму.
Бывали сны псевдо-экскурсионные, забрасывающие одним махом только что прилёгшую — в какую-нибудь набившую оскомину и давно приевшуюся Америку. При этом забросившие привычно и позорно экономили на обратном билете, на гиде и, в который раз, увиливали от полагающегося при сём дотошного инструктажа, что ж ей опять в этой — ё-кэ-лэ-мэ-нэ — Америке, собственно, делать.
Особняком стоял Кремлёвский сон, в котором — ископаемых времён — дремучее Политбюро, всем своим живым и частично мёртвым составом, выстроилось на площади по стойке «Смир-р-рна!» перед скромной пэрэсичной громадянкой з Украйины, вконец очманевшей от неожиданно свалившегося на неё величия.
Зоологических снов было во-още немерено.
Чаще всего донимали спящую многострадалицу — в многообразии размеров и толщины — шнуроподобные гады. С неведомыми намерениями они заползали в широкие раструбы рукавов и брючин, скользили мелко у ног всем своим непомерно расплодившимся семейством, ожидали её в неожиданных местах и смотрели из вышеозначенных мест с непонятной и пугающей укоризной.
Из добропорядочной публики — нередко навещали собаки, коты и лошади. С крупами последних, заманчивых для Тины ещё со времён энергичного и необузданного детства, она упорно и настойчиво норовила завести длительную верховую дружбу, но гнедые и вороные визитёры всё воротили свои квёлые морды от дружбы и, протащив Тину вежливую тройку метров, уже рысили, задумчивые и одинокие, в какое-то неведомое и не приглашающее с собой «прочь».
Случались гости вовсе несусветные. Как, например, четвёрка саблезубых тигров во главе с гривастым, величественным царь-батюшкой — решившие сменить тесные, поднадоевшие вольеры на ширь и простор малогабаритной, заставленной чучелами старой деревянной мебели Тининой комнаты.
Там, на зачуханном коричневом коврике, якобы вернувшись с работы, она и застала их — радостных, изящно выгибающихся, поигрывающих чаморошными хвостами, коммунально приветствующих её своим незлобивым урчанием, галантно не претендующих на диван.
Истошное телефонное «Помогите!» — директору зоопарка — имело своеобразный отклик.
Хорошо поужинавший и принявший на грудь, демократически настроенный директор торжественно уведомил Тину, что отныне и во веки вечные выбор судьбы его питомцев — в лапах самих питомцев! А по окончании тирады даже участливо осведомился, чем сегодня Тина предполагает кормить теперь уже своих, нагулявших здоровый и завидный аппетит домашних котиков?..
Иногда Тину уволакивало в эстрадные или безотрадные исторические ареалы.
И тогда-тогда-тогда… в узком коридорчике собственной изолированной недвижимости снились ей потупившие глаза пугачёвы, которых Тина рьяно и неустрашимо отчитывала за непомерные звезданутые амбиции… — в каких-то студийных будуарах активно домогающиеся Тину стояновы… — индифферентно позёвывающие поблизости олейниковы… — и даже приковылявшие из тёмного грозового прошлого в нарядных украинских вышиванках, со своими историческими трубками и истерическими прищурами, дряхлые виссарионовичи, вознамерившиеся увезти в небезызвестном чёрном воронке Тинину — тогда ещё — девственность…
Снились сны и летательные. Пожалуй, самые любимые. От махов рук и вихрения бёдер еженощно стонала и корчилась скудоумная простыня. Но Тину алкал и звал открытый космос — и горести простыни были лишь вздорной досадной пылинкой на фоне похвального космического рвения.
Да, во всём, что касалось, снов — в отличие от всего, что щупало действительность, — Тина была человеком бывалым.
Но этот сон… — странный, удушливый, массивными колёсами наехавший на уязвимые островки психики, изгнавший спящую из привычного, обустроенного Эдема — к бездорожью хаотичных, паникующих впечатлений — срезал начисто, под корень, годами взращённые уверенность и спокойствие.
И не потому даже, что в бредово грянувшую, сексуальную фугу не ввела своей романтической ручкой двух нагих, разгорячённых женщин искусная, нежно порозовевшая прелюдия.
И не потому тоже, что все сопутствующие близости ощущения были ярки, выпуклы и детальны до невозможного — и вкус тела НикОль, доживая последние минуты на отснувших Тининых губах, всё ещё дразнил и призывал, томил и мучил — пока горькая сказка утреннего подъёма брела, спотыкаясь, к своему неизбежному завершению.
Несусветным был сам факт прихода чинной и благопристойной НикОль в такой сон! И эта отчаянная, животная дикость совокупления с ней, сорвавшая все одёжки приличий, подмявшая под себя чинную, тошнотворную оградку нескончаемых «но» и «а если»; этот яростный бунт свихнувшегося хочу, сжевавшего собственные путы, самочинно врубившего себе зелёный свет и рванувшего на него, на застывшей — у налитого кровью светофора — трассе!
НикОль встретила утреннюю Тину с обычной расхожей приветливостью. Она не напомнила ей об этой ночи румянцем щёк и опущенностью влажных век, ибо не знала о ней сама.
Всё в это утро было привычно погожим и безоблачным. Лишь в самой Тине не было уже ни покоя, ни солнечного умиротворения…
Последующий хоровод снов — на фоне ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА СНА — был смешон и безвкусен, точно какие-нибудь невоздержные колхозные свистопляски на скрипучих клубных подмостках, идущие нахрапистым следом только-то отзвучавшему, истёкшему в уши, плоть, кровь Домскому оргазму.
И потому, и посему, и по всяк этому тянуло снова и снова возвращаться в тот самый сон, смачивать в нём ссохшиеся губы, пить из него долго и жадно а, входя поутру в — теперь уже — пресную встречу, отчаянно хотеть тотчас же проснуться туда, чтобы видеть — до мельчайшей царапинки и поры — ту, безбожно оголённую, НикОль — и предвкушать этот последний, неминуемый шаг навстречу кромешному, бездумному, безудержному соединению.
Всё чаще и чащё, по окончании обычных, аморфно расплывчатых и тягостно незавершённых встреч, Тина ощущала острую нехватку какой-то последней, феерической, сжигающей всё и вся, точки и, раскаляя в напряжённых думах то голову, то сердце попеременно — находила их поутру, вконец измученными, в кабинете своей ненаглядной начальницы.
Картина, облепленная фиговыми листочками гипсового целомудрия, вконец устарела, была снята со стены и отправлена за ненадобностью в чулан.
Тина самочинно решилась поставить ту самую точку. В один пасмурный — не предвещающий, а недобро вещающий — июньский день. Год спустя от того, щедрого на дары, июня.
Глупо, нелепо, безоглядно, комкая слова и пряча в ресницах хрупкую надежду, призналась она НикОль в своём чувстве и в том, что хочет… простите меня… хочет каких-то… не сердитесь только… отношений… и что НикОль для неё просто ВСЁ… ну вот поймите: ВСЁ! — весь этот последний неприкаянный год… и что…
Перед затуманенными глазами Тины выросла скала:
— Не
выдумывай —
ничего!
Иди — работай!
Я, кажется, никакого повода
к подобного рода
надеждам —
тебе не давала!
У меня свой круг интересов!
И давай больше к этому —
не возвращаться!
Полуживая, Тина пошла из кабинета — брать какие-то сумки… идти на какой-то маршрут…
Пошла жить дальше, совсем не понимая, что теперь… и как… и зачем…
23
Кастиан ещё спал, уткнув лица вольноотпущенных мыслей в конфузливую подушку, а бодрые, хорошо отдохнувшие, рвущиеся в комнатные странствия домашние тапочки уже нервно прохаживались у дивана или, приткнувшись у плинтуса, жёлчно перешёптывались друг с другом об утекающем в никуда драгоценном утреннем часе. Они горько сетовали на злополучную судьбу, ввергнувшую их в сплошную, беспросветную обломовщину, подсунувшую им — ребятам живым и энергичным — такого невозможного сплюшку.
В вырубленный с вечера телефон билась вороновыми крылами отчаявшаяся Тинина эсэмэска.
А две чёрные четвероногости тёрлись лоснящимися боками друг о дружку, добродушным, незлобивым урчанием поругивая уже привычный утренний пост.
Выкуренная на две целых и три десятых сигарета — после своей с жаром сыгранной роли забытая в закулисной пепельнице — с молчаливым презрением наблюдала происходящую вокруг неё жизнь.
С суетным бытием было покончено раз и навсегда, перевоплощений в обозримом будущем не предвиделось, и братская могила мусорного бака, неминуемо ожидающая её сморщенную плоть, рисовалась теперь обетованным отдохновением от всего этого дешёвого фарсового спектакля, главный виновник которого, разметав свои чёрные власа, спал сейчас и ни о чём таком не ведал.
Бычок перевернулся на другой бок, брезгливо отдул от себя кучку ершистого пепла, закинул голову на округлый бордюрчик пепельницы и попытался уснуть — уже окончательно — в мир иной.
Сон всё не приходил.
Тогда он стал воображать себе внутреннее убранство будущей жилплощади, рьяно и ревностно перебирал кандидатов в будущие соседи и уже было остановился на пластиковой бутылке, внутри которой (испросив, разумеется, позволение) можно будет оградить себя от ночного холода. Другой сосед пока ещё терялся в неясных очертаниях сваленного в кучу хлама — и бычок плюнул о нём думать. Повернувшись на спину, он снова попытался уснуть.
— И долго он ещё будет дрыхнуть?
Бычок возмутительно поднял голову. На полувыдохшейся, полупустой сигаретной пачке, повёрнутой к пепельнице информирующим — о количестве смол и никотина — боком, сидела, поигрывая чёрными крылышками, скандальная особа, пять минут назад одарившая яркими, недобрыми эпитетами глухие уши отключённого телефона.
— Кто — он? — сухо произнёс бычок, смерив дамочку уже наполовину неземным взглядом.
— Я м-м бы вас — да по харею! — литературно выругалась летунья и мгновеннооко перепорхнула с пачки на смертный одр.
Хамили загадочно и эксклюзивно — и бычок не нашёлся, что ответить.
Но ответа и не ждали.
— Кто! Партнёр твой по вчерашнему соитию! И втолковал бы ему, по-дружески, что долго спать вредно. Не-ет же, развалился тут потрохами кверху, вулкан недоделанный!
— Мы уже н-не… общаемся, — прослезился сухой табачной крошкой размягчившийся бычок.
Сравнение с вулканом льстило, хоть и было несколько преувеличено и подавалось в явно ругательном контексте.
— И что мне теперь прикажете делать? Не общаемся!
— У вас, простите, что-то срочное?
— Более чем. Крик души.
— Крик, простите, чьей души?
— Да уж не вашей!
— Слушайте! — взвинтился, наконец, покойный и нервно перевернулся на пузо. — Я умираю. Я умер! Чего вы, собственно, от меня хотите?
— Разбудите! Растормошите его! Пусть просыпается. Пусть читает горькую прозу моего прихода…
— Вы в своём уме? Как, по-вашему…
— Да плевать, как… Как — уже ваша проблема!
До бычка, наконец, дошло — дошло и остановилось — отвязаться от такого нахрапа будет куда сложнее, чем попытаться (о мать моя, сигаретная пачка!)… попытаться выполнить эту бессмысленную, невозможную просьбу.
К тому же сама просьба — это огородное пугало, не иначе! — успела уже отогнать своим скоморошьим, бубенчиковым трезвоном все самоуверенно приближающиеся возражения. И выполнение её вдруг восстало и воссияло перед ним огромной судьбоносной целью — целью одухотворяющей и извиняющей собою всю никчёмно прожитую жизнь.
Да, всё это было, конечно, хорошо, даже более чем хорошо, но проблема — как? — оставалась.
Но уже веяли над ним вихри дружеских озарений. И одно из них: «Захарыч. За-ха-рыч!» — предложило, наконец, свою действенную помощь.
— Товарищ у меня в миру остался. Мы с ним вместе в Сигаретном ИЗО сидели. Нары, что называется, на одной паркетине стояли. Сейчас я… М-минуточку… Заха-арыч! Заха-арыч! Ты глянь на него… Оглох, что ли? Заха-арыч! За-Ха-Рыч! Давайте вместе, что ли…
Тут Захарыч и высунул из пачки свою осоловевшую морду. Крепко выругался. Но, увидев женский род, притих и посерьёзнел:
— Заха-арыч, Заха-арыч… Ну? Чё звёшь-то?
— Хозяина разбудить надо. Сказать ему кое-что…
Захарыч гулко высморкался, но, глянув на скривившуюся даму, сморк свой беззвучно втянул обратно:
— Долго думал?
— Захарыч! Да я понимаю… Прости… Я понимаю всю абсурдность нашей с ней совокупной просьбы, но…
— Грубый вы мужской человек! — возмущённо зазвенела включившаяся в разговор эсэмэска. — Долго мне ещё юбки у вас протирать? Будьте же мужчиной! Вытряхнитесь из своего логова! Тут сообщение срочное… Я его уже битых полчаса вынашиваю…
— Тут, понимаешь… — засмущался вклинившийся бычок. — В некотором роде… роды принять нужно…
— Гм-м…
— Ну, говоря образно… Поэтически, так сказать!..
— Литератор, т-твою мать! Стихни! Не смерди уже! Без тебя разберёмся…
— Значит, договорились? — защебетала обрадованная мадама-мадемуазель неопределяемого и оттого всё более интригующего возраста. — Договорились, да?
— Гм-м… А слов-то скока? Можа записать?
— Та не, совсем не скока! Три всего. Можа не записывать.
— Ну-у… речитати!
«Хреново мне, Кастин!»
24
Курьерский улей, с обычной охотой и готовностью потревоженный, гудел и роился — и думать временно отставил о ждущих маршрутах и жаждущих свеженькой информации подписчиках.
Новость была гладкая, шелковистая на ощупь, как неделей назад родившийся младенец. Но быстро обрастая щетиной ершистых вопросов и домыслов — превратилась в хорошо пожившую особь мужеского пола: Слух.
— Ну, и чего там надумали?
— Ловить — всех, без разбору. Не только агрессивных. Пусть оно даже сидит себе смирным пеньком, губу выкатило, слюни пускает — всё едино: запишут в дичь.
— А смысл?
— Где ты только слово такое откопала… Смысл! Смысл — птица редкая! Давно уже в Красную Книгу вписана. Он теперь только в заповедных учебных пособиях обитает. Ареал у него, понимашь ты, до безобразия сузился. Надоели они. Вот тебе и смысл! Поперёк горла стоят…
— Чтоб просто так — поперёк горла? Не знаю… Может, всё ж таки были случаи агрессивного поведения?
— Угу! Аж два! Одно вот такое чучело у девочки воздушный шарик отобрало. Видать, поиграть захотелось. А другой — в урну на остановке выписался. С писсуаром ёмкость перепутал. Да об этом в трёх газетах писали. Такое раздули! Неужели никто не…
— А-а, точно. Было! Я тоже читала.
— Писали, писали… И по телевизору полчаса обсасывали… Будто больше и говорить не о чем.
— Ну, хорошо, пусть… Но отловят, а потом что? За воздушный шарик и десяток шариков потенциальных — в тюрму?
— Почему ж сразу — в тюрму! Всё оченно гуманно. Уже строят что-то типа зоопарка. Вольеры. Трёхразовая кормёжка. Плюс подкормка от сердобольных посетителей. Всё чин чином…
— Где это ты такое?..
— Не выдумывай — зоопарк! Где они кошты возьмут на строительство?
— Дремучие вы люди. Газеты почаще читать надо. В «Событиях» на полстраницы статья была. Городской мэр, собственной персоной, интервью давал.
— Да-а… Заварилась каша…
— Ну, ещё, может, и не заварилась. Но страсти кипят уже вовсю. От международного комитета защиты прав животных нота протеста пришла.
— Животных?!
— А куда их, с их слюнями и писаниями, прикажешь приторочить?
— Ну, не знаю… Люди всё ж таки…
— Люди! Это раньше были люди. А теперь повку. Повёрнутые — в квадрате…
— В кубе!
— Какая разница!
— М-да… Куприяны натворили дел. А ведь, подумать, все они — чьи-то родственники, близкие.
— Были! Кому они теперь нужны? В нынешнем своём состоянии?
— Страшно, как представлю…
— Что представишь?
— Гулял бы мой мужик поблизости, когда эта грёбаная галерея с неба сверзилась… Как пить дать — сунул бы свой буратинов нос. И что? Бросить его — я бы всё равно не бросила. А жить с таким — тоже, наверное, не смогла… Вот и как тогда?
— Ой, девочки, а я бы своего сама туда отвела. Если бы знала… Только бы здыхаться.
— Ну, мужик — ладно. Агрегат заменяемый! А если мать? Ребёнок? Ты? Я?
— Девочки, да вы сдурели. Им же всё уже по фигу. Они ж ничего не соображают!
— Откуда ты знаешь, что они чувствуют? Это тебе кажется, что…
— Да они ж как овощи у Кена Кизи! Разве что ходячие. Какие там могут быть чувства? Ну, ещё туда-сюда: ощущения примитивного порядка: тепло — холодно, приятно — нет… И то! И то под вопросом!
— Красавицы, шли бы вы на маршрут! Ну чего заморачиваться по пустякам?
— Слушайте, у меня уже от вашего гудения голова разболелась…
— А что? Зоопарк — дело хорошее.
— О, ещё одна проснулась!
— А что? Я бы сама с радостью туда переселилась, если бы взяли. Бесплатная кормёжка — раз. Жилплощадь на свежем воздухе — два. Ну, ещё с пункта три наберётся. А главное, девочки, никаких тебе проблем и треволнений — что день грядущий нам готовит…
— Хорошо глаголишь. У меня аж слюнки текут.
— Из меня тоже уже течёт. Из нижнего крана.
— Так беги!
— Так послушать же охота…
— А я вот ещё слышала…
— О чём шумит берёзовая роща?
— Миклуха! Ты ж вроде как ушёл ужо?
— Ужо ушёл — ужо вернулся! Уйдёшь тут — от такого райского щебетанья! О чём хоть песня?
— Молчи! Молчи! А то они по новой начнут…
— Ну, вы как хотите, а я пошла. Рабочий день не резиновый.
— О мать моя! Двенадцатый час! Сижу, дура, рот раззявила…
— Э! Э! Чё? Митинг уже закончился? А я только ухо раскатал…
— Мужчина! Посторонитесь. Сумки с женщиной пропустите…
— «И на дощатые подмостки свалился занавес громоздкий…» Так что скатывайте своё ухо обратно в трубочку — и шустрите на маршрут, малчик!
Разбредались, расползались, рассредоточивались…
Зал пустел. Покинутые сиденья кряхтели и потягивались, разминая свои матерчатые члены. Отдымившие софиты почерневшей сажей физиономий пачкали присутствие как-то вдруг и незаметно нахлынувших сумерек.
Лишь один, угловой, всё косил непогасшим глазом на мутнеющий шагах в пяти, склонённый женский профиль и режущий болезненной белизной — на краю придвинутого к стене стола — офсетный листок. Всё косил и пытался вникнуть в тонкую вязь чуть скошенных вправо, неровных строк:
«Не смел, не мог к ней подойти. И понимал: ещё минута — исчезнет в толпе, унесёт с собой это невозможное лицо, чтобы жить с ним дальше. Избавить её от страдания. Разворотило всё внутри. Жить не даёт. Только избавить от страдания. Сама — не решится, хрупкая, милая… Сама не решится……….»
Миклуха зажмурился. Разжмурился. И снова увидел привычно пустующую, полуденную курьерскую — с сиротливо торчащим собой в центре.
Выдохнул — с глухим туннельным гулом:
— Ф-фу-у-у…
25
Давно уже не бегала зайчиком по маршруту Тина.
И маршрут поник, скис и уже не сжимался, товарищески сокращая расстояния на тех или иных утомительных отрезках пути, не кружил бодро и завлекательно по живописным и оттого охотно проходимым окрестностям, не подталкивал попутным ветерком, не окатывал из решета невесть откуда взявшейся тучи — уже не втягивал стремительную Тину в славные, незаметные для стороннего глаза игры.
Проволочив себя тягостные километры до финишной трамвайной ленты на Залютино, завязанной в бант конечной, Тина поворачивала тело домой.
Скупала по дороге продукты таяния во рту, тщащиеся утолить завидный Анчиттин аппетит, откупоривала на балконе «пыво, як воно е», лила его в себя, закусывая сигаретой, — и шла на диван.
Эта дорога к дивану казалась теперь не менее обрыдлой, чем сам маршрут.
На коридорной развилке звали к себе настойчиво и требовательно: дорога в ванную комнату — смыть с рук и ног налипь и пыль дорог и очистить засиженный мухами дня портрет лица; дорога в кухню — где надо было из купленного сырья худо-бедно изваять равнодушными пальцами скульптуру вечернего блюда; дорога в гостиную — бросить общий «привет» в частные многочисленные уши домашних обитателей; дорога опять на балкон — с маниакально рвущейся в губы сигаретой; и только тогда петляющая под уставшими ногами тропинка к холму дивана — где, свалившись ничком в оранжево жухлую покрывку, можно было уже затихнуть и окаменеть. И ни о чём…
С этим «ни о чём» было трудней всего. Мысли шумно прохаживались в голове по своим разнонаправленным надобностям, шаркая тапочками, гремя неснятыми ботами, а иные с воинской выучкой дробили полушария своими чугунными, строевыми шагами.
Уложить их было невозможно. Они отказывались спать. И их назойливое разношёрстное присутствие было единственным минусом дивана. Минусом — тянувшимся во всю его двухметровую длину.
Их нестройное, неслаженное: «Мы были, мы есми и мы будем!» — не особо удручало бы Тину. Если бы…
Там, за их неповоротливыми спинами и куриными вспорхами рук при ходьбе, иногда проглядывала и всегда ощущалась вальяжная и величественная, в полупрозрачном розоватом пеньюаре шедшая в ванную или возвращающаяся в собственную спальню, та самая мысль, которую несусветно боялась и болезненно высматривала и выжидала Тина.
Какие бы безобидные пешки мыслей не переставляли хаотично на своей самодельной доске соперничающие память и воображение — внутренний взор, поверх многочисленных безлицых голов, видел всегда только одну королеву и, спотыкаясь о задрипанную пехоту, тянулся, намагниченный, лишь к ней одной — точно какой-нибудь пьяница мастер-класса, не качаясь, не шатаясь, а делая дух захватывающие, в ширину доски, одурелые заносы.
Эта мысль жила в ней теперь постоянно, распаляя ежедневные костерки, которые уже не столько горели, сколько чадили и вконец мутили добровольно сдавшийся разум.
Тело НикОль — требовательное, нетерпеливое — податливо плыло прямо в руки, принимая бесстыдные позы и выставляя свою наготу на убийственно микроскопическом отстоянии — и Тинин лоб, бескровно белеющий на фоне застиранной наволочки, тут же деревенел в неразрешимом: служить ли уже до конца Её Бредовому Величеству или находящемуся под угрозой распада собственному Отечеству, не дав ему окончательно сузиться до тесных стен и сводов бесповоротной палаты номер шесть.
И чем суше и бесцветнее становились живые встречи, тем больше воцарялась, правила, верховодила в голове Мысль о НикОль.
Впрочем, и в самих встречах — какими бы диетически безвкусными ни казались они теперь Тине — всё ещё оставались какие-то треклятые недосказанность и незавершённость, какая-то заигравшаяся в прятки Главная Правда, умудрившаяся спрятать себя не только от отстранившейся и замкнувшейся женщин — от себя самой. И не могущая теперь никак отыскаться.
— Здравствуйте…
(С робостью и надеждой. Каждое утро: с робостью и надеждой.)
— Здравствуй!
(Вся в каких-то бумагах… с головой ушла… Господи, хоть бы улыбнулась… хоть бы намёк на улыбку… Нет, такая же чужая, как и вчера, как и поза…)
— Кто-нибудь из моих заплатил?
(Как-то по-дубовому вышло. Можно ж было как-то цветистее, например: «Ну что? Мои орлы сегодня снесли яйца в дромадеровском банке?» Ну и завернула! Нет, надо как-нибудь проще, естественнее. С юмором, но проще. И покороче. А может, просто: «Мои орлы сегодня отличились?» Дались мне эти орлы! Надо будет дома подумать над…)
— Нет, никто.
(Ответила, называется! Она ведь могла сказать… Ну, не знаю… Как-то иначе… Она ведь может, когда хочет! Не хочет? Скованно себя чувствует? Господи — что из них? Просто не хочет разговаривать или?..)
— Ну… я пойду?
(Скажи: нет. Ну, скажи: нет! Спроси что-нибудь… Прочитай какой-нибудь топорный инструктаж… ну хоть по технике безопасности… Хоть что-нибудь! Не отпускай меня так сразу…)
— Да, иди. Позови мне, пожалуйста, Н., если она ещё не ушла.
(Господи, почему я не Н.? Почему я Ф.? Почему я не Н.? Сейчас бы с лёгкой улыбкой, как это умеет Н., зашла в её кабинет. И она бы тотчас растаяла… Начала бы расспрашивать: как дома?.. как дочурка?.. Хотя у Н. сын, кажется… Ну, не важно! И я бы села — нога за ногу — и начала живо и интересно…)
— Что-то ещё?
(Господи, ждёт, когда уйду! Я, наверное, уже до чёртиков надоела ей своим двухминутным торчанием. Что-то ещё! Сказала бы тебе, да только слушать меня не захочешь… Ты — и ещё! И — уже! И всегда — ты! Ты! Ты!)
— Нет, всё. Я пошла.
(Красочный разговор, нечего сказать! Яркий, самобытный! Тошно-то как… Уйти! Уйти на фиг из «Дромадера»! Куда глаза глядят. Только бы не видеть её, не слышать. Забыть о ней!)
— Иду…
Тина поворачивалась уходить. И краем глаза вдруг замечала — пытливо?.. проникновенно?.. сочувственно?.. страдающе?.. или… или равнодушно? — как? какой? который? — брошенный взгляд. Чтоб потом — до одурения! — весь нескончаемый маршрутный день выстраивать у этого, возможно, ничего не значащего взгляда шеренгу весомых и колоритных эпитетов и выбирать из них единственно верный, попадающий прямо в яблочко.
Другого питания для отощавшей, но до сволочного живучей надежды — давно уже не поставлялось.
А вечером снова был диван, на котором ярким пламенем горела Феникс Фолинеску, чтобы к утру — хрен уже знает, для чего! — снова возрождаться и снова надеяться.
Аналитически подходя к собственной душевной непогоде, Тина давно уже разложила её на две составляющие: непогоду хроническую (монотонный дождь, тошнотворный зной etc.) и — острую (шторм, цунами, землетрясение, проч.). Острую!
С первой ещё можно было как-то жить, кушать, дышать, ходить на работу, возвращаться с работы… Посылать Кастиану, Миклухе, Янь-Шэнь — в алфавитном порядке — пиитовы эсэмэски. И продолжать… продолжать надеяться — закопать, наконец, строптивую надежду глубоко под землю, как бы она там ни пищала и ни артачилась.
Когда приходила на смену вторая…
Одна беглая мысль о НикОль: вот, уже заканчивает рабочий день… вот, уже помадит с тихой, усталой улыбкой губы… вот, уже едет домой — не к ней, к себе!.. вот, уже дома… вся такая милая, домашняя… где-то там, далеко — там! не здесь! — и Тину начинало рвать на куски.
Она лежала на диване, боясь пошевельнуться, т. к. любое физическое движение уже причиняло боль.
Где жила эта боль?.. где окопалась?.. — Тина не знала. Она ощущала её всюду: в мозгу, в теле, в сердце. Членах и органах, дублирующих физические.
Поэтические гиперболы: рвёт, жжёт, терзает — уже не казались ей трафаретным набором бездарного писаки. Равно, как и: страсть, одержимость. Сами термины от пафосно пылких и непомерно частых употреблений, конечно, — опошлились, поизносились. От них воротило какого-нибудь хрестоматийного интеллектуала, чьи страстишки и грешки, упорядоченные, классифицированные, имели свои невзрачные полуподвальные закутки — не более! — под брезгливо возвышающимися залами философического жития.
Да уж, воистину: не ощутив — не поверишь, не прочувствовав — не поймёшь.
Видимо, существовала какая-то граница, о которой большинство попросту не знало, меньшинство, зная, боялось к ней даже приблизиться и, повернув на сто восемьдесят градусов собственную любознательность, давало этой любознательности добрячий — из лучших, разумеется, побуждений — пинок под зад.
Две бывшие Тинины любови тормозили у этой черты, нюхом чуя предостерегающее «не надо бы…» или законопослушно откликаясь на повешенный у входа, отчётливо зримый для любых близорукостей, дорожный знак: «Въезд запрещён!»
Но теперь — …
То ли запорошило табличку, то ли близорукость превратилась в аховую — а скорее, просто захотелось, под грустный, летально неизбежный конец, глотнуть широко какой-то настоящей, вне заслонов и табу, живой жизни… — и Тина рванула за черту…
И оказалась там, с немногочисленными — свирепо полыхающими или уже оплывшими в восковые лужицы — предшественниками.
Жить человеком, им одним, когда он живёт всем, кроме тебя — не недели, не месяца. Год(ы).
Ощущать всю полноту личной жизни за пятишажковый пробег минутной стрелки, пока тянется эта унылая, официально-деловая встреча, — и вымирать, точно динозавр, вплоть до эры новонаступившего утра.
Упрямо взращивать ростки надежды и заботливо поливать их злонамеренную, насмешливую привиденность — на обгоревшей, мёртвой пустоши.
Чревоугодить, пировать крохами заплесневелого, зачерствевшего общения.
И любить. Любить — во вред себе, здоровью, нервам, разуму.
И славить. Славить — это чёрное, недоброе, садистское чувство.
…На бордюре, предваряющем стихийный переход от Дома Быта к «Макдональдсу», в сероватой кепочке, при дымчатом, в бурых кляксах галстуке, всё какое-то мглистое и скользковатое — от взгляда до лакированных, кровавого цвета бот — к Тине повадилось подходить, неопределённого пола и возраста Существо.
Просило прикурить — прикуривало — и лукаво моргало левым и правым попеременно, имитируя свихнувшийся светофор: то ли зелёный — то ли красный, то ли идти — то ли стоять. А лучше: всё разом. И так… и эдак… То так… то эдак…
— Эх, заварить, — шептало, совсем приблизившись, в дрогнувшую раковину уха, — заварить бы вкусную, рассыпчатую кашу на аскетичной, всухомятку питающейся трассе! Чем больше перцу — тем сочнее результат…
Оно липло в приятели, игриво напрашивалось сопроводительно шествовать сбоку, шло, не дождавшись разрешения, и не переставало нашёптывать свои кулинарные сказки в протяжение всей, в ширину одолеваемой, полнящейся четырёхколёсными мастодонтами, дороги.
Потом исчезало — разочарованное, неудовлетворённое, — чтобы на следующий день вдохновенно и обнадёженно появиться снова.
Страшили и коробили не сами встречи, сколь бредовыми они ни казались. Не эти медоточивые нашёптывания.
Пугало и неприятно волновало другое — Тина начала привыкать к своему странному спутнику. Его ДТП-шные зарисовки, поданные под соусом неиссякаемой фантазии, уже будили ответные фантазии и в Тине.
Идея пустить из себя забродившую кровь, освободиться от этого наваждения на безопасных — в линию, клетку или косую — творческих трассах пришла совсем неожиданно — на станции Южного вокзала. С лёгкой подачи какой-то незнакомой женщины, бессознательно отпрянувшей от — чумно глядящей в никуда — Тины.
Сафатти Ф. — вдохновенная на бумаге и выдохшаяся для жизни — села писать рассказ.
26
В трамвайном салоне, густо заставленном грубо домоткаными людьми и интеллигентно сшитыми человеками, активно пахло чьей-то подмышкой.
Носы, воткнутые в мутные, землистые лица вынужденных соседей, вяли и опадали лепестками ноздрей, что, впрочем, не смущало ни саму агрэссоршу, ни её носителя, зацепившегося кряжистой пятернёй за верхний поручень, уложившего сонную голову на вздёрнутое плечо и издающего похрапывающую рапсодию прямо в эпицентр благоухания.
Две литые тётки, пробившие монолитными хозяйственными сумками дорогу к только что освободившемуся сиденью, неукротимо цветистыми мазками слюней рисовали портреты друг друга в вольной, сюрово-кубистической манере, пока яро оспариваемое место под солнцем не занял вдруг в юрком запрыге сухощавый и малорослый, незаметно просочившийся дедок.
Дедок оказался славным, улыбчивым и не в меру разговорчивым самособеседником. Кургузый пиджачишко, надетый поверх отсутствующей рубашки, — коричневый, в крупную жёлтую клетку — застёгнутый, во творческом хмелю, на первоподвернувшиеся пуговицы, сидел на тремпеле хилых плеч громоздко и комично.
Балагур вспоминал — мезозойской юности — анекдоты, начинал их охотно рассказывать внимающему себе, тут же мощно смеялся всплывшей в памяти концовке и выдавал на-гора мудрёное и загадочное резюме:
— О, как оно. Вроде не то шоб. А отак-от. И усё тебе. Шо просто — совсем.
Две вражеские армии, толкаясь и шипя друг на дружку, грузно вывалились на общей остановке, и охаянные ими стоячие места заняли миндальничающие приятельницы.
— Ну я, воще, как узнала… Всю ночь заснуть не могла. Прикинь, кто их до нас носил!
— А мы до перерыва успеем?
— Не каркай. Успеем.
— А если очередь?
— Та какая очередь? Взял — и гуляй себе.
— На этом трамвае только на собственные похороны ехать! Слушай, а вдруг всё до нас разгребут?
— Ой, кто там разгребёт? Там этого шмотья…
— А примерить хоть дадут?
— Мне лично все эти примерки до одного места. Я свой размерчик с закрытыми глазами узнаю.
— И что — совсем бесплатно?
— Та говорю ж тебе: беспла-атно! Только на трамвай и потратишься…
За Домом Офицеров автоматной очередью неисповедимых Купров был снесён с лица харьковской земли молодой и невезучий, ввиду покупательского редколесья, торговый комплекс.
И на его месте уже гостеприимствовал, широко раззявив зев входа, умопомрачительный сэконд-хэнд, где — ни много, ни мало — в двух соперничающих отделах задаром выдавались тряпки от Версаче, разглаженные на силиконовых голливудских бюстах, и прикиды от Юдашкина, вобравшие в себя братский пот расейской попсы.
К купровым делишкам харьковчане уже попривыкли. Причина покидания сносимого здания давно никого не волновала.
Поэтому внезапные любители синхронного плавания, потянувшиеся из полупустого комплекса нестройным, но энергично размахивающим локтями косяком, — не сподобились не только аншлага, но даже случайного завалящицкого зеваки.
Новое сооружение с разъяснительным щитком у входа обрело стремительно растущую, но сугубо избирательную популярность.
Облечь в нехилые одежды — и, главное, на шару! — своих, окопавшихся на огородных грядках, благоверных съезжались пэгэтэшные мужички.
Городские свиристёлки -надцати и начала -дцати лет щебечущими гроздьями усыпали многочисленные манекены, вырывая из соперничьих рук приглянувшиеся фасоно-расцветки.
Приковыляла дряхлая бабулька — приодеть в чё-нють попугливее огородное пугало для острастки незваных воришек.
И две бабульки подревнее, вспомнившие собственные молодости и вознамерившиеся их вернуть.
На обетованной остановке салон опустел. И увешанная баулами Тина, наконец, села. Уставилась в запылённое окошко — лицезреть затрамвайную жизнь.
Перед светофором, визгнув квартетом колёс, затормозила маршрутка. На передке интенсивно морковного цвета были беспорядочно рассыпаны кофейные зёрна, от которых, как утверждала небольшая приписочка снизу, уже шёл сногсшибающе мощный аромоксамыт.
Сбоку, под аквариумом окон, где рыбились солидные и респектабельные пассажиры, чёрным по оранжевому звучала призывная надпись: «Возьми день в свои руки!»
День ехал рядом, в дюйме от Тины, с дебелой, притороченной к пузу барсеткой и спортивной, прильнувшей к левому боку, сумкой, из которой нокаутировали салон злыми, воинственными глазками две кожаные боксёрские перчатки.
Тина потянула День за руку, усадила к себе на колени, но, совершенно не зная, что с ним делать дальше, конфузливо вернула на место.
Тот, кажется, обиделся за свою оказавшуюся ненужность, нагрубил подкатившему кондуктору, уставившемуся в тугую барсетку бесстыдно вымогательским взглядом, и сошёл на ближайшей остановке Динамовского переулка, чтобы в динамике пешего хода вернуть себе утраченные апломб и далеко, за горизонт идущие планы.
Две оставшиеся остановки Тина ехала, вперив взгляд в собственные, в разветвлённых виноградных прожилках, кисти рук.
Когда-нибудь и этот день закончится, наверное.
Дома уснут, как лошади, не приминая трав.
Накатят волны сумерек — и, стиснутая стенами,
В своём совином лежбище я стану ждать утра.
Общение с Днём оставило осадок — и одарило четверостишьем, которое она тут же решила переслать, мобильной голубиной почтой, в высокие инстанции.
Эсэмэска была ненужная. Ни в тын, ни в ворота.
Ну кому, извините, будут интересны эти дотошные сведения о том, что кого-то уже измаял ещё толком и не начавшийся день — секретная информация о седьмом на киселе родстве домов и лошадей — и совиные недосыпы надоевшей до одурения персоны?!
И вместо новоиспечённого, уже сойдя с трамвая к залютинскому солнцу и сбросив сумки на раскалённый асфальт, Тина принялась лихорадочно записывать другое, старое — в отместку на издевательски ухмыляющееся: «Ни-ко-му!»:
Судьба кнутом
гоняет по
замкнутому
кругу.
Закармливает
пряниками лжи.
И,
размахнувшись,
хочется об угол
разбить свою
бессмысленную
жизнь.
Окликнуть, потеребить, рвануть НикОль за рукав: «Дамочка, примите сообщение!»
И опять, и снова окунаясь — в который раз! — в перистые и кучевые обманы, увидеть смято и смутно, как там, у задыхающегося от царственной близости стола, она, раскрыв свою самсунгову раскладушечку — с мягкой улыбкой и медово растёкшимся, по странам и континентам груди, сердцем — сейчас обнимет ладонями эту весточку из дальних маршрутных краёв… пошлёт беззвучными губами своё стыдливое, ответное: «Глупенькая. Ну какое — разбить? Ну какая — бессмысленная? Ты и не знаешь, как ты мне…»
Очередной пряник, подсунутый к носу юродивым воображением, сдавила, смяла, изничтожила каменная Тинина рука. И швырнула уже безопасное липкое крошево вовремя подоспевшим голубям.
27
Отключив задёргавшийся в гулко лопающихся бульбах кипятильник, Янь-Шэнь разлила кипяток по — бочком к бочку — деликатным сервизным чашечкам, с холмиками сухих чаинок на дне, придвинула к Тине розетку с грудкой свежей, рассыпчатой халвы и, погладив по ламинированной одёжке карманных размеров книжечку, — «Ну, совсем кроха!» — перешла к рассказу.
Сафатти Фолинеску
ХОРОШИЙ ПОСТУПОК
Господи. И в пятый, и в пятнадцатый раз. И рыча, и сатанея, и плача: не знал я её. Никогда не видел раньше. В тот день и увидел впервые. За двадцать минут до. В спину. Стояла передо мной, в очереди за жетонами.
Зацепила бы нечаянно. Наступила на ногу… Нет — стояла себе тихо. Спиной ко мне. Просто стояла.
И внимания особо не обратил. Спина и спина. Сумочка ещё эта, песочного цвета, за плечом. Глянул мельком — и отъехал в воспоминания. Зубы подружкины вспомнил, торчащие из улыбки — когда уходил. Да, надрался. Да, провалил к чертям собачьим эти танцы на льду… неразогретого — Дашкиного — организма. И всего-то. Чего скалилась?
В дороге расчертыхался с контролёршей. Совсем заебала своим трёхбуквенным: «Дай!»
Потом какой-то хачик пятернёй в карман заехал. Чуть не кончил засранца. А на выходе — о бабульку споткнулся. Своими баулами весь салон загородила.
Не вечерок — песня!
Фигой сморщенной к метро добрался. А там эта очередь. Длиною в Черноморское побережье.
Совсем паршиво стало. Не то чтобы совсем… Серенько как-то. Мшисто. Неясно.
Задела бы меня. Ещё в очереди. Наступила бы на ногу, толкнула… Хоть что-нибудь! Нет — просто стояла. Просто стояла передо мной.
И забыл о ней. Вспомнил, когда снова увидел. На увозящем вниз — чёрном — вниз — глубоко вниз — эскалаторе.
И снова спина, сумочка за плечом… Спина… Сумоч…
Совсем пьяный был. Колыхался, как баночка с перебродившим анализом. И эта спина, со своей прибрежной песочной сумочкой, вдруг развеселили меня.
Вот они, думаю, женщины. Как есть. От и до — сплошная тебе, Ваня, спина. Сначала к ней подкатываешь из-за спины. Шуточки, разговорчики, анекдоты. Арканишь девочку. Гляди, мол, какой крутой перец нарисовался. Не упусти, дурочка! Она и ведётся.
Тут же ей цветочки, винцо десертное, шоколад с орэхом-изюмом. Организуешь ансамбль песни и пляски на доходяге-диване. Скользишь в неё — и опять в спину дышишь. Потом поссорились, не угодил чем-то — поворачивается спиной уже окончательной: мол, пошёл бы ты, сучонок. Надоел!
После всех картинок этих даже подкатить к ней захотелось. Не то чтобы всерьёз, а так… Из спортивного интереса. Что за птичка попадётся? Но передумал. Спина её уж очень строгой показалась. Строгая спина. Строгая женщина. Глупо получится. Да и вряд ли захочет с таким дураком… Так и не решился.
Тут детство нахлынуло. Никудышный был всегда. Не дурак, не умный. Не подонок, не герой. Середина, мать её! Мышь! Влюблялся в широкобёдрых. Да и не влюблялся — время гробил. Но мечтал: вырасту, изменюсь — ого, каким другим стану! Совершу хороший поступок. Крепкий. Мужской. Пусть один, но такой — чтобы жизнь перевернул. Такие мечты пацанячьи всплыли…
Подъезжал, последние ступеньки оставались. А она уже сошла, к платформе направилась. Я — за ней, но о ней уже не думал. Воспоминания крепко пробрали.
На платформе очнулся: опять она! В двух шагах. Наважденье какое-то! И уже не спиной — боком стоит.
Лицо сразу же поразило. Милое, почти молодое, но будто окаменевшее всё. Неживое.
Может, раза два в жизни и видел такие лица. От такого лица оторопь берёт. Не сразу в себя приходишь.
Что оно за горе такое, чтоб человека — женщину, хорошую, наверняка любимую — в камень превратить? Смотрел, оторваться не мог. Хотелось подойти, утешить как-то. Чёрт… Знать бы, как утешают чужих окаменевших женщин. Что сказать? С чего начать? Да и на хер ты сдался со своим дебильным утешением? Утешатель, мать твою! Как подойдёшь, когда у тебя вся твоя кобелиная биография на роже написана? Не поверит, ведь не поверит, что искренне. Да и искренний — нужен ли был? Там рана сидела: огромная, хищная. Спелись они, сцепились намертво. Срослись. Начнёшь отдирать — кровь хлынет.
Из туннеля — уже гул. Занудило: «Уважаемые пассажиры! Будьте внимательны. На станцию прибывает…»
А я всё смотрю, всё об одном думаю: что делать? Сейчас ведь войдёт в вагон и исчезнет. Да чушь собачья. Далось оно мне! А не могу. Не могу — и всё. Не могу её вот так, в эту гущу пролетарскую, отпустить, с этим её лицом. Стою, дурак приклеенный.
Почувствовала мой взгляд. Или ветер из туннеля в лицо дохнул. Поезд гудел уже, сука, как полоумный, совсем близко. Повернула голову ко мне. Или к туннелю. Губы дрогнули, рука в ремешок сумочки вцепилась. А глаза… ну просто больные… Воспалённые. Резануло, видно, что-то по ране этой. Может, вспомнила о чём. А я уже сам не лучше. Шарахнулась от моего взгляда, на рельсы глаза перевела. Снова окаменела.
Страшно стало. Страшно, как никогда.
Не смел, не мог к ней подойти. И понимал: ещё минута — исчезнет в толпе. И унесёт с собой это невозможное лицо — жить с ним дальше.
Избавить её от страдания. Разворотило всё внутри. Жить не даёт. Только избавить от страдания. Сама — не решится, хрупкая, милая… Сама не решится. Ни о чём другом уже не думал.
Тут и зверь из туннеля выскочил.
Ну, сволочь, думаю, решайся! Хоть на что-нибудь — решайся!
И рука поднялась. Поднялась, повисела в воздухе — и толкнула. Изо всех сил.
Сумочка подпрыгнула, ударила по спине, когда она падала…
На платформе все, будто кресты кладбищенские, застыли. Ни шороха. Тишина, хуже мёртвой!
Только поезд бьётся в конвульсиях. Пенится на рельсах.
И прорвало — изо всех воронок, труб иерихонских: крики, вой, гвалт. Две тётки — в обморок. Старушка по стенке вниз заскользила. Мычит. Головой, как болванчик, машет. Ребёнок скулит, в мать вцепился.
А мне лицо её видеть… лицо её… — до невозможного. Попустило или нет?
Меня в стену швырнули. Ботинком в морду въехали. Нос набекрень. Глаза заплыли. А боли… Совсем. Не помню. Не было. Только тишина внутри. Жуткая.
Милиция наскочила, на эскалатор потащили. Всё головой вертел: дождаться бы — лёгкую, освободившуюся… Чтобы вместе — наверх, на воздух…
Секунды считал: одна, две, пятая… Не было. Ждал всё. Лица жадно разглядывал… Не было!
Дальние, дальние… Едете на эскалаторах, в очередях стоите. И никому вы, милые дальние, и на хер не нужны! Никого ваше горе не ебёт! Только когда какой-нибудь идиот под поезд столкнёт — вспомнят о вас, почувствуют что-то.
Тоже. Такой же был! Гадёныш. Чихал на дальних! Ссал на дальних!
Кто они мне? Что мне от них?
Нет — не бил, не грабил, не насиловал. Даже не хамил, почти.
Просто не видел, не слышал, не замечал присутствия.
Так, мошкарится какая-то призрачная шушера вокруг, о мой драгоценный пуп трётся, галдит о чём-то, глаза мозолит шевелением на мостовых.
Впервые за всю мою жизнь дальняя стала ближней. Впервые чужая беда стала и моей тоже. И я не смог её вынести.
Я руку помощи протянул. Дебил! Полуумок! Руку помощи!
Уже наверх выезжали. Последние ступеньки оставались. Хватку моя свита давно ослабила. Поняли — не убегу.
Господи, вернуть бы всё. Вернуть бы, думаю. Пустить бы стрелки сволочные вспять: платформа… эскалатор… жетоны…
Впереди спина ехала. Строгая, неприступная. Сумочка ещё… другого — ненужного — цвета, на плече висела…
И я заплакал.
— Да уж… — выдохнула тяжело, перелистала прочитанное к началу, потянула было за тяжёлую стеклянную дверь входных, вступительных строчек, приглашающих заново спуститься на невозмутимом эскалаторе в чрево кровавого финала, но тут же с какой-то испуганной поспешностью захлопнула книжку. — Это как раз то, о чём я тебе говорила.
— Это просто рассказ. Не относись к этому…
— В том-то и дело, что не просто. Откуда эти мысли? Это желание — убить? Пусть теоретически…
— Или быть убитой.
— Ещё лучше!
Янь-Шэнь сыпнула сахару в подостывший чай, пустила оловянную рыбёшку к спутанным, сбившимся в кучу водорослям разбухшей заварки — и подняла густые, внимательные глаза на Тину.
— Я просто выдавила гной. И мне стало легче.
— Выдавила, а теперь угощаешь им своего читателя.
— Яшэн! Какого читателя? Ты, да Кастин, да Миклуха. Ну, ещё… она.
— Для неё писала?
— Может, и для неё.
— Пожалейте меня — да? Смотрите, как мне плохо! Обратите внимание, какая я вся милая и окаменевшая! Нам надо что-то с этим делать… И ты думаешь?..
— Да ничего я не думаю. За соломинку хватаются не в надежде — от безнадёги. Когда ничего другого под рукой уже не светит.
— Светит! Если, конечно, обращаться по адресу. Молитвы читать на…
В кухню игрушечной пулькой влетело юбчастое чадо:
— Мам, мы уже скоро кушать будем?
— Анчи, ты же недавно только поела, — засмеялась Янь-Шэнь, оглядывая гаргантюастое пузико девятилетнего человека. — Что? Уже опять проголодалась?
— Яблоко будешь? — Тина вынула из кулька…
— Не, потом…
— Халву с чаем?
— Ма-ам, ну я же не голодная!
— Вот-те раз! — Янь-Шэнь погладила задёргавшегося в собственной паутине паучка по гладкому плечику. — А только что сказала…
— Просто некий нос в морозилке мороженое учуял. Я права, товарищ Штирлиц?
Анчитта скорчила вздыхательную гримаску, насела на мамино колено, покачалась на нём в задумчивости и, решительно развернувшись, охомутала Тину невинным объятием:
— Ну, и скоро мы это мороженое кушать будем?
Так… Между прочим… Не очень-то, мол, и хотелось. Но, если, конечно, нужно…
Янь-Шэнь уже бродила рукой по сугробам арктической морозилки. Нащупала, вынула обжигающий пальцы цилиндрик, протянула его…
— Спаси-иба! — юбка взметнулась и исчезла за поворотом.
— Ну, хитрющее какое! — снова засмеялась Янь-Шэнь. И тут же посуровела.— Вот о ком тебе думать надо. А все эти любови!..
Они говорили на разных языках.
Хроно-синкластический индифилуубум (неверная память Тины, возможно, переврала громоздкий, многосоставный термин, но хорошо помнила его смысл), в котором два, окопавшиеся на враждующих позициях, папы, упёршиеся и отстаивающие — до пены! — своё-о-о! — вдруг сливали мелкие и узенькие ручейки собственных, ограниченных истин в один, глубокий и ёмкий, водоём взаимоприятия и бултыхались там уже счастливо, как дети, забыв очкастые интеллекты вместе с обшарпанными шлёпанцами на песочной россыпи покинутого берега…
Увы, этот хро-си-ин… был и оставался лишь вымышленной воннегутовой сказкой — и к действительности двух мам не знал дороги.
Янь-Шэнь была знакома с любовью, преимущественно, из книжек.
Однажды обжёгшись о горячую плиту, где наращивало температуры собственное, поставленное на огонь, чувство, она тут же покончила с нелепой затеей, выключила газ, вылила полусырую жидкость в рукомойник и пустила следом горячую водопроводную струю.
Тыл воспетого в веках чувства оказался некрасив. И, более того, — опасен!
Куда приятнее было разглядывать косметически благообразный фасад, красноречиво рассуждать о нём и подавать эти рассуждения непрошенной милостыней в набитую горькими объедками и сухими корками Тинину суму.
— В настоящей любви нет ревности. Нет чувства собственности. Она далека от страстей. От вожделения. От всяких-разных «хочу!» Любовь…
Перед носом Тины раскачивалась люлька, где пафосно уа-акало о несуществующих кочках и рытвинах непройденного пути зелёное детское неведение.
Да, возможно, в той далёкой, богоугодной любви не было уже ни ревности, ни вожделения. Ни обид, ни уныния. Ни… ни…
Там не плавилось сердце, не чадил разум. Там не обступали в хороводном круженьи ехидные, насмешничающие бесы, вливая в ухо патоку плотских устремлений и подталкивая к неблаговидным поступкам злосчастную человеческую ослеплённость.
Но путь к ней был петлист и путан. Долог и тягок. И проложен во тьме. И другой дороги к этой любви попросту не существовало.
28
Стоя на пятикопеечной монетке Кастиановой прихожей, Тина собирала рассыпанную солому волос в копну аккуратного хвостика.
— Ну, зачем? Тебе так не идёт!
Знаток по части «идёть — не идёть!», Кастиан давно и безуспешно пытался перекроить Тину на свой кастианоугодный лад:
— Какая там, на фиг, стрижка? И не думай. Отпустить, отпустить их подлиньше — потом сделать енту… обязательну завивку, закрыть ейной виски и частишно лоб… — из глаз пустить мош-шные чёрные стрелы Амура — губы уширить ярким и броским бордо — брови? хм-м… Ну, точно, как у Пьеро! Брови — будем думать… Этот закат к вискам однозначно придётся ликвидировать. Нарядец? Чё-нибудь чёрное, развевающееся, цепляющее окрестные взоры. Я сам займусь… И каблуки! Потонше и поцокотливее… Вот тоды!
Тина пристраивала это «тоды» к своему нынешнему облику — и её начинало рвать недавно съеденной пищей.
— И потом, я бы на твоём месте…
Тина отступала на шаг, освобождая востребованное место, пускала в Кастиана не оснащённую мощщой гламурных стрел улыбку — и шла за двери, не цокотя и не цепляя взоры окрестных перил и ступенек чёрными, развевающимися матерьялами.
Вернувшуюся домой Тину ещё на пороге обвила ниточка отощавшего, оголодавшегося ребёнка:
— Мам, ты какие-нибудь едовые принадлежности принесла?
— Неш-шасное создание! А не лопнете? На ночь-то глядя?
Но Анчитта уже с головой въехала в принесённый кулёк, вытащила оттуда молочно-шоколадные вафли, морковно-яблочный одесский (двести пятьдесят граммов — и ни на каплю больше), слипшийся в целлофане финиковый комочек — и бутылку всенепременного пива (для мамсы).
— Я там тебя нарисовала, — кинула на бегу, в горячем родственном объятии унося сласти на пока ещё не накрытый ко второму ужину диван. — Ну иди-и, смотри-и!
…Прикреплённая единственно не отпавшей кнопкой к клеёнчатой шкурке двери, мама-2 косо смотрела на маму-1 своим строгим, в квадратах очков, взглядом.
Рот её был — кастианоугодливо — напомажен, волосы волнились и вились на прямоугольной геометрии плеч, которые оттопыренно дразнили свою запоздавшую и несостоявшуюся натурщицу.
— Ну, как? Нравится?
— Красавица, — слабым, дрожащим голосом выдавила Тина. — Просто красавица!
— Ты шутишь, да? Ну, говори скорее. А потом садись сюда. И будешь мой концерт смотреть.
Аппетит Анчитты был двуглав. Голова наевшаяся тут же весьма охотно уступала бразды правления голове концертирующей.
Промеж ними стричалась ещё и третья головешка, болтающаяся на худосочной шее больше для декору. Уроки, уборки, умывки и прочие утомительные «у» делались без аппетиту, с грозного рыку выведенной из терпения мамы.
Концерта началась под мелодичное жужжание и шелест крыл выползающих из колонок английских жуков. Самобытные и красочные танцы с ковыляющими рядом подпевками (слух у Анчитты хромал) безостановочно сменялись до той самой минуты, пока под колёса зрачков не бросилась нераспочатая и отчаявшаяся вафельная пачка. Был объявлен антракт.
Продолжение концерта озвучила приторно растекающаяся из радиоприёмника Глюкоза.
А потом сломленное усталостью дитя упало в подушки, так и не дослушав горячо любимую в ясельном детстве мамину колыбельную:
Мой лягушонок, раскинувши лапки,
Ловит комариков сна на блесну.
Спи, моя девочка ладная, сладко.
Я и на краешке рядом усну.
Золото звёздочек по небу кружит.
Сладко зевает старушка-луна.
Спи, пока сон твой ещё не нарушен
Первою ласточкой: «Я влюблена!»
Страхи ночные гоню от кроватки.
Смело доверься причудливым снам.
Ну, а натрудишь во сне свои пятки —
Тёплые пятки прижму я к щекам.
— Вот теперь бы уснуть и самой, — думала Тина. — И ни о чём, ни о чём…
Она спешила, ускоряла путаный шаг, грустно оглядывалась по сторонам и, миновав последний поворот, очутилась у кромки воды… Вошла по щиколотки в собственную дремоту и — увидела «ни о чём»…
Слепя белизной накатывающего тела, оно то приближалось с задыхающейся поспешностью, то удалялось с зазывающей медлительностью…
И Тина вышла на берег, и грузно осела в прибрежный песок — ласкать и любить до первых петухов эту горячешную, заигрывающую с ней пустоту.
29
— Ну, кажется, всё. Пошла я…
Наслоив на плечо и взяв в курьерское многоручие неисчислимую цифирь сумок, Тина сделала шаг — и её стихийно занесло влево. Второй шаг слегка выровнял крен. Но неизбежно следующий за ним шаг третий…
— Смотри, не свались на маршруте…
(Жалостливая ты моя!)
— Не свалюсь. И не надейтесь! — бросила через плечо, в сладком мстительном предвкушении.
НикОль задохнулась от возмущения, смешанного с обидой:
— Да разве ж я…
Слов под рукой не оказалось, но оказалась папка, в которой тут же суматошные пальцы пошли перебирать себе (тс-с… на фиг сдавшиеся…) бумажки.
Уже вторую неделю Сафатти Фолинеску нянчилась с двумя маршрутами: своим, родным и обласканным, и смежным, заюжновокзальным, не уступающим по тяжести кровному.
Девочка? Девушка? Женщина-коллега уехала на моря, вырванная из дромадеровской клетки амнистией отпуска. И Тина —
Денежные сбережения, пожертвовавшие собой ради дорогой мобильной игрушки, насчитывали сейчас… целых и… десятых копейки — и нуждались в экстренном пополнении, ввиду манящего и зовущего к видам и водам Ворсклы августовского отпуска.
Но причина причин была всё же другая.
Поступающая теперь в курьерское распоряжение тьма-тьмущая газет и журналов не вмещалась в один ежеутренний унос. И требовала повторного прихода в «Дромадер».
Чего ждала она от этих возвращений? На что опять — сучьими происками неизлечимых «авось» — надеялась?
Той, прошлогодней, НикОль там уже не было!
Чопорная английская леди, зачастую не подняв даже головы, встречала и провожала теперь её «здравствуйте — до свидания!» Смех этой чужой, незнакомой женщины, поредевший, скупящийся смеяться, если ещё и сочился, то уже где-то там — не тут. А глаза, ободрав свою бархатную обивку, пусто и глиняно смотрели: вниз или вбок, избегая, как цепенящего ночного кошмара, слова «прямо» и сгорбленно прислонённой к нему Тины.
…Вспененная и оседающая книзу под слоями дорожной пыли, Тина вступила в прохладную тишину предвечернего «Дромадера», нышком пронеслась по пустому гулкому коридору к слившимся в санузельном экстазе «М-Ж», раскрутила на полную катушку звенящую струю из крана и долго возила туалетный обмылок по магистралям своих членов, сливая мутное, чуждое вступительной прозрачности, послесловие — в безропотную глотку рукомойника. Затем свежо и душисто впорхнула в каб. нач., с нарочитой бодростью кинула в непротянутые руки: «Я за добавкой!» — и, загрузив доверху вихляющий кузовок спины, тёмной тучей вывалилась за двери. Снова водворив — схороненную на время — усталость: на икрах и голенях, плечах и предплечьях. Равнодушно позволяя ей быть и бечь, растекаться и охватывать.
В груди НикОль, по-видимому, всё ещё жила и продолжала здравствовать подаренная Тиной обида.
Попытка утреннего соучастия, отметённая ядовито, бесстрастно и бесповоротно, казалась сейчас, в хаосе бредовых Тининых видений, младшей и любимой сестричкой попытки примирения. И грубость в отношении к младшей — окончательно ничтожила её в глазах старшей.
Тина так долго думала обо всех этих мудрёных, завуалированных до настоящей минуты, родственных связях, что воображённые, в пылу самосуда, сёстры приснились ей этой ночью, пили с ней чай, хором отказавшись от шампанского, отсутствующе-которое рискнула предложить Тина в кульминации гостеприимного порыва, мягко, но неколебимо уклонялись от горы овсяного печенья, вываленного на стол любезной до чёртиков хозяйкой — а, уходя, замысловато и туманно переглянулись, возведя Тинино раскаяние в чёрный, меланхолической лебёдушкой плывущий квадрат.
Тина не спала до утра, ворочая с боку на бок тяжёлые планы и неподъёмные стратегии, обещающие сгладить, смазать, а то и ликвидировать клятую вчерашнюю неучтивость.
— Был такой фильм, — начала ещё с порога, сбиваясь и путаясь в клубке путеводных слов, — я его в лет… лет в шесть смотрела… И единственный из того возраста… его… запомнила. Название ещё такое…
— Прежде всего, здравствуй.
— Да, конечно… Здравствуйте… Так вот название…
— У тебя сегодня две проплаты.
— А-а… две…
Сбитая с ног Тина вдруг, не чая и не гадая, вырвала у победительницы слабое подобие улыбки. Топтаться по поверженной не позволяли правила хорошего тона. И, смягчаясь, последняя сделала шаг навстречу вконец потерявшейся собеседнице:
— Ну, и какое название?
— «Загнанных лошадей пристреливают — не правда ли?», — выпалила Тина и замолчала.
— Да, был такой фильм — и что?
(В самом деле: и что? Этот разговор был нелеп и смешон с самого начала — как всё, заранее продуманное и зазубренное. В нём не было ни спонтанности, ни жизни. Над ним высился, его венчал большой искусственный цветок, аляповато и бездарно сработанный. Но теперь ничего не оставалось, как, стиснув сердце в один большой, нацеленный в себя кулак, через «ну его!», «пошло оно всё!», «с меня довольно!» — дотащить этот клоунский катафалк до места назначения.)
— Так вот…
НикОль смотрела на неё — и Тина пошла спотыкаться вовсю. Только бы быстрее закончить всю эту ахинею, только бы быстрее, только бы…
— Если я свалюсь на маршруте: своём или… — я вам доверяю… только вам… почётное право пристрелить меня!
— Никакого почётного права! — тут же нашлась НикОль. — И, вообще, мне больше по вкусу другой фильм: «Коней на переправе не меняют». Так что отступать уже…
— Да я ж не отступаю. Тут и осталось всего ничего. Каких-нибудь… До отпуска.
Резануло бы слово «отпуск» неожиданно разговорившуюся начальницу! Какие кули бремени тут же свалились бы с похудевших, остро торчащих Тининых плеч…
Но взгляд остался бесстрастен. Губы невозмутимыми рельсами продолжали себе спокойно и размеренно уходить в туннели щёк.
И Тина, сухо развернувшись, вышагнула в последнюю, оставшуюся неделю.
…Оставался последний день.
Сафатти Ф. написала заявление на имя дир. ДП «Дромадер». Мол: «Прошу предоставить мне…» — скушные канцелярские словеса, от которых першило в горле и шелушило пальцы. Понесла его в отдел кадров, а оттуда…
— Пусть твой специалист впишет внизу, что не возражает.
…оттуда проторённой дорожкой — туда. К ней. Где, отчаянно и ожесточённо ускоряя шаг, приблизилась к занятой неизбывными счетами НикОль и со звоном и грохотом — «преувеличенность жизни в смертный час» — припечатала своё прошение к столу:
— Вот заявление. Припишите вот тут: «С радостью отправляю в отпуск ненавистного курьера!»
Промолчала. Расчеркнулась: «Не возражаю!» Не подняв головы, отдала бумажку Тине.
Тина отступила на шаг, копируя напоследок абрис склонённого лица. Закрыла глаза в какой-то мучительной — на себя! — злости.
Хотела было поклониться нижайше: «Благодарствую!» Но тут же шуганула в спину юродивую затею. Вытолкнула из себя бесцветное и тусклое: «До свидания». С тем и вышла.
…А потом начался отпуск.
И прицепив ликующий вагончик Анчитты к своему скорбно гудящему паровозу, оставила, наконец, этот стервятный город — пусть доедает в одиночестве останки: испустившего дух, отошедшего в тихие обители, настрадавшегося года.
Третья часть
30
Он поднялся на самый верх Горы. На выпуклый глянец её лысины. И, оробев, тихо расступились перед ним, разъехались в стороны, вислоухо расположились по бокам частные домики.
Ему было хорошо. Хорош-шо…
Солнце топталось по спине. Надевалось греющей папахой на вечно стынущую макушку. Высекало из глаз довольные, хитрые искры.
На вспотевших губах росла, вздувалась таинственная улыбка. Преследователей он потерял. Или они его. А ещё… ещё… он снова видел её. Рыжую, тонкую, с дрожащей в беге грудью. С пузатой сумкой. Почти голую в этой своей тонкой, хлипкой маечке.
Его словарь, за дикое привольное житие вдали от дома, пополнился теперь главными словами: «хочу» и «насилать». Он беспрерывно соединял их, входил одним в другое, задыхаясь от собственной придумки, снова, сладко коварствуя над собой, разнимал и размещал порознь, потом лепил, громоздил этажами, со вновь возрастающим придыханием: «насилать хочу… насилать…» — и бродил по дороге, голодный, порыкивающий, измаянный зверь, в надежде снова увидеть, выследить — подстеречь её!
Бумажка с телефоном давно размокла и стёрлась в его штанах. Первые буквы имени уже не читались. Их сжевала глубокая потёртость. Сохранилось лишь «..ина», в которую — в своём великом взбухшем ожидании — часами всматривались его вытаращенные, мутные, невидящие глаза.
Она всегда была разной.
Тогда, там, на лугу — хищная, недобрая — сама схватила, смяла его, глупого, ослюнявила ему рот. Оживила этот обрубок, который всегда только мочил штаны и мешал ходить, болтаясь у ног. А теперь стал другом и хозяином.
В кровати — дряблая, скрипящая, как дверь — щипала, гнала от себя, пока он возил по ней своё мучение. А потом исчезла, подсунув эту шелудивую старуху.
В третий раз встретил её в каком-то дворике. Далеко отсюда. Испугалась, хорошая, понеслась, как заяц. А он, растерянный, дивился её новому облику, молодому, мягкому, свежему — и сразу свыкся с ним, принял. И захотел «насилать» так же сильно, как сильно боялся той, первой, как намучился со второй.
Больше она не менялась. Тут, в окрестностях Горы, он встречал её уже дважды.
Хотелось есть. Живот бурчал и давился голодом. Патык выгреб из кармана звонкую, пустившуюся плясать по асфальту медь.
…Тот малец, в очках и затёртых шортиках, пересчитывал у «Продуктов» свой немудрёный скарб. Он отдал сам. Только увидел нависшего над ним большого дядю. Испугался. Протянул. Шмыгнул за угол. И оттуда уже — с удивлением, съевшим остатки страха — таращился, лупал совиными стёклами, пока странный дородный детина всё совал и совал никак не желающую лезть в чужой карман жалкую выручку…
Патык опустился на колени и начал с мычаньем отдирать плющеные монетки от злой и жадной земли. Собрал, подковырнул камешек — не схоронил ли под собой сверкающий кругляшок? — поднялся, тяжело отдуваясь, криво шагнул к витрине киоска и, тупо обшарив глазами пёстрые пакетики, ссыпал
копейки
и
пятаки
в ладонь щербатой тарелки:
— Ку-ушать…
— Молодой че-е-е… — и осеклась. Уставилась из своего окошка в одутловатое, сизое лицо. В скорлупу выпуклых белков, треснутую расширившимися зрачками. В голодную и угрюмую тоску, глянувшую на неё из вдруг зарешеченного внешнего мира. — Что — в-вы хотите?
— Ку-ушать… — упрямо повторил Патык и облизнул губы.
— Н-но… — щедро насыпанных денег с лихвой хватало на пластинку мятного «Орбита» и коробок спичек. — Тут совсем…
Патык встревожился. Деньги он отдал — и ничего не получил взамен. Они ещё лежали на тарелке — гора несметных сокровищ, обманувшая, предавшая, оползающая вниз, прячущаяся под хитрые пальцы без конца перебирающей их бабы.
Он схватил эту наглую руку, сдавил до сини в глыбастом кулаке и, когда та завертелась цыганочкой, забилась, пойманная, захрипела, вознося свой судорожный хрип по локтю, плечу — к живому, зовущему, тонкому горлу… — вдруг испугался собственной, поднявшейся в нём мощи. Отбросил кисть — и заскулил в пергамент телячьи всполошённого лица:
— Кушать мне хочу-у… Дай ку-ушать я, ку-ушать…
Продавщица схватила первую ткнувшуюся в руки пачку кукурузных палочек, сумбурно сунула в качель заходившей ладони — и когда та, обременённая невесомым хрустящим грузом, понесла себя из торгового проёма к тучной, застившей солнечный свет, груди, захлопнула окошко, замкнула его на трясущийся шпингалет, упала лбом на руки — опамятоваться, прийти в себя после дохнувшего ночным кошмаром чаморошного покупателя.
…Вечером, наковыряв из приглянувшегося мусорного бака остатки былой снеди: «Хорошие… Много кушать Патык…», он смачно поужинал, протащился неуклюжим языком по сыто развалившимся губам — и пошёл елозить о супружеское бревно поднявшуюся на дрожжах сдобу, которую с утра копил и берёг для любимой.
31
…Вернулась из отпуска смуглая, загоревшая, упрятавшая ключицы и суставы под симпатичный жирок здоровой деревенской пищи.
Пронеслась величаво мимо скучковавшихся дромадеровских окон, разглядывающих вочеловечившегося верблюда с суетным перешёптывающимся любопытством. У крыльца пахнула на задымлённую сотрудницу свежестью речных ив, плеснула из умиротворённых губ струйку прозрачной улыбки и, втягиваемая в неизбывный водоворот вопросов: о погоде, температуре воды, ценах на жильё и проч., — краткими, рублеными взмахами ответов одолела и миновала стихию разговора. Вплыла в пустой холл.
Весь июль НикОль выдерживала дистанцию, встречая и провожая окаменевшую Тину с бесстрастным равнодушием бывалого камнетёса… Весь август Тина выметала из себя крошащийся, а в иных местах кусками откалывающийся июль… Вымела. Поставила веник — жест прощания! — веером вверх. Всё, довольно. Было — кануло. Тащить в будущее за крысиный хвост дохлое прошлое?..
Только бы побыстрее. Зайти. Отрапортоваться. Выйти. Устремиться в подвал.
Готовилась встретить привычную отчуждённость, перетянувшуюся канатом через пропасть отпуска, стойко и отрешённо.
А эту вежливую улыбку — непременную вежливую улыбку с холодных губ (как же-с, люди светские!) — решительно решила проигнорировать: пусть повиснет себе в плотном, душном воздухе непрошеной и непринятой милостыней (спасибо, не нуждаемся!).
Но НикОль — неожиданная НикОль, о которой категорично заставила себя не думать — снова обманула!
Ещё с порога потащила она Тину в русло рабочих нововведений, глотая лихорадочные слова, непривычно перескакивая с одного на другое, а лицо её пело! встречу, танцевало! встречу — как тогда… год назад. Более чем как тогда! — а этот дивный длинный рабочий год, только-то и как уже вкушённый, стоял мило и смирнёхонько рядом, бесхитростно улыбаясь, не боясь промочить ноги в стремительно ширящейся, ледяной луже Тининого таяния.
Вечером экс-отпускница пульнула голенькую, не разряженную поэтическими изысками эсэмэску интимным мобильным пенатам НикОль:
Вы для меня
с Анчиттой — …
И всю ночь пережёвывала ответное возмездие на — как пить дать, одумавшемся, отрёкшемся от вчерашних даров — лице.
Шагнула в новое утро робкая и настороженная, с грузом обсевших, погоняющих — пятками о рёбра — тяжких сомнений.
Ну непременно же эта тоненькая, витая тропинка платонического признания вновь выведет НикОль к щербатой грунтовой дороге признания июньского, на которую побрезговала тогда даже ступить. И проснутся в ней, потягиваясь, разминая отёкшие члены, старые опасения и досады: «Опять же она об этом! Сколько ж можно дуть противу ветра! Ломиться незвано туда, где гонят взашей навязчивых приблуд, где не ждут и не привечают…»
Да, может, и радость вчерашняя была вовсе не от «соскучилась». «Вернулся добросовестный верблюд на работу. И хорошо. За маршрут можно быть спокойной. Была с ним суровой последние месяцы? Что ж, исправим. Окружим доброй атмосферой. Пусть себе работает усердно и спокойно. Кто прошлое помянет… Да и какое там прошлое? Так, пустое… Фантазии. Глупости! Я о них, Тиночка, уже порядком и подзабыла! И тебе советую. В общем, мир».
А тут снова и опять — она, Тина! С этим своим рецидивом — не для хорошего вернувшейся — болезни…
И опять, и снова обманула её ожидания НикОль.
Не дойдя шагов двадцать до «Дромадера», увидела вдруг её — выскочившую на крыльцо, звонкую, заливисто цверенчащую о чём-то директоровскому водиле.
Потом уже в кабинете: плеснула в Тину смехом — на неравновеликий смеху повод.
А спустя копейки минут — стремительно впорхнула в подвал, глянула на съёжившегося курьера с какой-то затаённой шкодливой радостью — и покатила себе вызванивать и высвечивать эту переполняющую радость и дальше, чисто ребёнок!
— Ну хоть каждый месяц в отпуск ходи… — нервничала Тина. — И как теперь со всем этим быть?
Как никогда, ощущала она сейчас свою тяжесть и зашоренность. Лёгкость, опушившая лопатки в пору влюблённости, уже не окрыляла её. А изменившаяся — в который раз — НикОль, НикОль снова ставшая прежней — просто пугала!
Впрочем, пугала не НикОль — собственная, ожившая, а может, никогда и не умиравшая, хитро присоседившая своё живое тело, в тяжкую годину гонений, к какому-нибудь возлежащему фараону надежда…
Спустя неделю Тина родилась. В тридцать девятый раз. Официальный, и деловой, и скучный — тридцать девятый раз!
Колесо перерождений, ополоумев, который уж год вычерчивало свои туго вращающиеся спицы в одной-единственной, безрадостной, проживаемой здесь и сейчас, жизни. Смех, да и только.
И смеялась бы, не будь сукно этой жизни столь грубым и шершавым, что даже светлые стежки счастья, оставляемые тонкой иглой в редких и неожиданных местах, тут же терялись в общей беспросветности или рвались, едвашно наметившись, в клочья — в сухой, мёртвый гербарий для безутешной памяти.
Тем не менее. Куплены были красное полусладкое и белое полусухое. Имена Тина тут же забыла, а подглядывать на этикетке считала зазорным.
Сыр — вовсе паспорто-не-имающий, стыдящийся своего без-имени, в количестве: на сотые, двухсотые… пятисотые — рас-считайсь!
Коробка разумеющихся и всенепременных — в шоколаде, с какой-то пьяной коньячной начинкой, то ли уложенных в казарму картона споившей их кондитерской рукой, то ли свалившихся туда самочинно, от шквалящих в организмах градусов.
Виноград — молниеносно слопанный гостями очень вскоре после начатия праздника, ввиду своего вкусного, сахаристого качества. Виноград, вбивающий гвозди косточек в прорехи поживших зубов.
Что-то ещё, о чём, спустя день, уже не помнили забубённые Тинины полушария.
Вкушать перечень пришла вся Тинина группа. За неимением одной — подумаешь, всего одной из двенадцати женщин! Непосредственной Тининой… По имени… Имени? Имени? Да ну его! С именами в этот день было туго.
Заболела — на целый рабочий день.
Пили, ели в одиночестве сиротливого кабинета, поздравляли радостную именинницу.
Желали — да зачем? куда уж больше? и так в нём по уши… — счастья.
Лежало сейчас это счастье на своём диване, за километры от «Дромадера», в обнимку со своей сомнительной простудой — и контрольно дырявило с дальнего прицела уже убитую в грудь и в висок новорождённую.
…В подвале уже вовсю грохотала раздача бросаемых на стойку толстых журнальных кип.
Очередь двугорбых выстроилась в плотную, непроходимую шеренгу — и Тина, прижимая к горбам груди пакет с подарком, вручённым Лальен от имени заболевшей: «НикОль очень извинялась, что не смогла прийти и поздравить сама. Вот, возьми. Это от неё…», присела за свой стол в глубоком и ссутуленном реверансе.
Вынула изящную, в коричнево-красноватых тонах, фруктовницу. И следом — новшеством от бегущей всего излишнего НикОль — жёлтую открытку, с рифмованными поздравлениями какого-то штатного стихотворца.
Прочитала без энтузиазма, собралась уж было захлопнуть навеки — но увидела вдруг маленькую, смущённую, неловко выведенную приписочку: «С уважением и Любовью. Н.»
Любовью…
32
Год сыпал лопатыми хлопьями неразборчивых дней, как затянутое мглистыми тучами, зимнее небо.
На пороге, отряхивая с воротника жиденькую порошу, уже стояла, подбоченясь, зима, подмаргивала, дескать: «Праздники не за горами, господа и товарищи! Нужно ж… того-этого… прикупить к столу снеди, горячительного. Опять же таки — не забыть о супризах родным и близким. Да что я, дура, рассказываю? Сами, небось, знаете…»
Знали. Прикупали. Щедро супризили окрест — окружившему хороводу кровных (и не очень) родственников.
Знала и Тина.
Ну, с Анчиттой вопрос решался просто. Энергичная дама любила всё. А из всего выбрать что-то уже не составляло проблемы. Хотя подводные камни временами встречались.
Хмурое утро, деловито заглянув в распахнутую форточку, втиснуло в неё свои тучные килограммы, отдуваясь, влезло в маленькую комнатушку и у кровати, где лежебочилась пёстрая пижама с сопящим содержимым, вдруг выкатило из себя зарю неожиданной улыбки: «Едем за подарком!»
Отброшенная на пять с половиной лет назад, Тина очутилась с Анчиттой на торговой детской площадке благообразной благовещенской базы. У поблёскивающего ряда двух-, трёх-, четырёхколёсных красавцев, задравших кверху кичливые рули, павлиньи распушивших спицы, названивающих браслетами звоночков мелодии дворовых дорог, по которым в недалёком будущем судилось им гонять под беспокойно ёрзающими попами оголтелых ребятишек.
Выбирала долго и основательно стремительного дружка для своей ненаглядной дочурки, колеся памятью по собственному, — воздыхающему и день и ночь о железной лошадке — детству.
Образцово-показательная дочурка, переделавшая за час до поездки полугодовую кучу работы: уборка ещё не разбросанных игрушек, многократное намыливание хирургически стерильных рук, сметание несуществующих крошек с усердно вылизанного тряпкой стола, — меж тем, маялась, переступала с ноги на ногу, непонятно торопила маму за подол футболки — и, наконец, устало заявила огорошенной Тине:
— Ма-ам, покупай быстьее. И пошли за подайком!
Механически отсчитала «сто семьдесят — и ни на гривню меньше», подхватила за седло позеленевшего от досады четвероногого парня — и пошла уже куда глаза глядят, искать для дочки обещанный подарок.
Повернули домой спустя четверть часа. Тина — усталая, гружёная купленным (собственному детству!) велосипедом — и осчастливленная малявица, прижимающая к груди пластмассовую тарелочку с приторно улыбающимися утятами — стоимостью в ноль целых и целых! пятьдесят! копеек!
И посейчас почти необъезженный велик металлоломил комнату, испустив живительный дух из сморщенных, сплющенных шин.
И всё же ассортимент «хочу» был широк и могуч. И заморить червячка с аппетитом пережёвывающей пестроту многочисленных витрин Анчитты было возможно.
Но НикОль? НикОль, вновь отступившая на шаг от слишком плотных, пугающе плотных осенних отношений? НикОль, с грохотом бросившая на пол год назад («Больше никаких подарков!») пакет с новогодними дарами от растерявшейся Снегурочки. НикОль —
— Ну что-о?!! Чтоб не почувствовала себя снова обязанной? И возьмёт ли вообще? Хоть что-нибудь?
Купила. Ибо «не купила» как-то не клеилось. Ну, не могла она к родной и близкой прийти порожняком, с расхожими и ничего не значащими: «Поздравляю. Желаю».
Коробку конфет и энциклопедию «Фэн-шуй», свой потрёпанный экземпляр которой давала как-то читать и перечитывать.
Вечером, накануне ещё не наступившего, но уже жёваного-пережёванного утра (разозлится — или нет? возьмёт — или начнёт возмущаться? примет — или вернёт, так и не глянув внутрь?), решила урегулировать назревающий конфликт, набрала, с уже подкатившим к горлу страхом, заветный семизначный номер, полминуты выслушивала недовольное гудение только-то прилёгшей отдохнуть трубки и — «Алё? Слушаю вас!» — вывела дрожащим сопрано сбивчивую руладу:
— Я завтра подарок принесу. Так… Чепуха… Копейки… Возьмёте? Не будете кричать?
В ту же минуту, послав далеко и бесповоротно долгую, нудную ночь — наступило «завтра».
— Никаких… Я тебе в том году ещё… А ты опять…
Ледяной душ хлынувших слов, смыв налипь страха, уже принялся за Тину.
— Тогда я завтра не приду. Можно?
— Как это — не приду? С какой стати? Соберётся весь коллектив, чтоб отпраздновать Новый год. Не приду! Что это ещё за фокусы!
Бум. Бум. Бум. Последние капли в повергнутое, иззябшее ухо — и фокусница бросила трубку на рычаг.
…Наступило пофиговое утро. Пришла. Подарок, заботливо запеленатый, лежал в сумке и ждал своего звёздного часа.
Миновала кабинет начальницы, выплюнув ежеутреннюю жвачку «Кто-нибудь из моих сегодня проплатил?» прямо у двери. Столкнувшись с празднично шествующей на ступеньках, миновала её пытливый взгляд, уведя голову вправо и вниз.
И уже в подвале курьерской, пока шёл (от стола к столу), шипел и пенился (в одноразовых стаканчиках), вгрызался (в жертвенные кондитерские телеса) шумный, несмолкающий праздник, миновала смотреть на неё, видеть её, знать о ней!
Поглядывала на ходящую ходуном, точно взбесившуюся сумку, в которой ёрзал неймущийся — «Ну, когда же? Когда?», — нетерпеливый подарок.
Проскользнула в кабинет НикОль перед самим уходом. Подошла к столу, глянула на пустое кресло, ещё не заполненное вернувшейся из праздничных странствий охмелевшей хозяйкой — и, кивнув мусорному ведру: «Вот и о тебе вспомнили. С праздником! Будь счастливо!», положила пакет с затрепетавшим подарком в раззявленный рот жалкой немотствующей пластмассы.
Отомстила весной. В день, когда, покончив с зимней спячкой, вытаращила свои неизбывные окуляры на подаренные подснежники общественная любимица международных кровей — фрау Марта.
НикОль, получив в подарок совокупного декоративного слона с живописной, припаянной к спине россыпью старинных монет и проч. прибамбасами (от сбросившейся по десяточке родной курьерской группы): «Ну, спасибо. Как угадали только? Я с полгода мимо витрины ходила, всё поглядывала на него…» — потекла ответным журчащим поздравлением в уши растроганных подчинённых, а под конец метнулась к пакету с загодя купленными сувенирами.
Тут-то Тину, тускло сереющую на фоне порога в протяжении всей обоюдно-дарительной мелодрамы, точно плетью стегануло воспоминание о прошлом, убитом празднике.
Крутанулась, выскочила в двери, скатилась по ступенькам в курьерскую.
Дарцы возвращались, довольно переговариваясь, шурша сиамскими пакетиками. Увидев Тину:
— А ты куда подевалась? НикОль про тебя спрашивала…
— Только была — и нету!
— Вот тебе и на! Стояла-стояла…
— Живот схватило, — ляпнула первое, что пришло в голову. И уже заученно и монотонно вбивала в каждую прибывающе-вопрошающую женщину:
— Живот схватило.
— Живот схватило.
— Живот схватило.
Накормила «животом» доверчивые, иссякшие под конец любопытства. Собрала сумку. И мышкой — только б не встретиться!.. не столкнуться где-нибудь на выходе! — выскользнула из «Дромадера».
Но, свернув за угол, не пройдя и двадцати шагов, расплескала вдруг всю свою месть, даже не донеся до губ.
…Телефон гудел недобрые полминуты, пока там взяли трубку.
— НикОль! Я, наверное, опять сделала что-то не то. Я всегда делаю что-то не то. Не обижайтесь. Поймите. Как я могла взять ваш подарок, когда вы… вы отказываетесь брать мои… НикОль, я вас поздравляю… Глупый день. Для поздравлений дата не нужна. Я бы вас — без всяких праздников, если бы вы только… Не обижайтесь, НикОль. Счастья вам и в этом — наступившем, и всегда. Да вы и так, без моих… счастливы! Пусть у вас всегда… будет… только самое… И поменьше таких дурных курьеров, как я. От которых только вечные… НикОль!
Начиналась истерика — самая скучная и унылая её разновидность. НикОль это почувствовала.
— Тина! Замолчи! Прекрати! Всё! — коротко и отрывисто, точно била по щекам, находясь на плёвом отстоянии.
Тина нажала отбой.
Вернуться. Сейчас же. В «Дромадер». Увидеть её. Извиниться. Не по телефону — в лицо. Увидеть. Взять этот ёханый подарок. Почувствовать, что простила. Что мир. Какой ни есть. Впереди — три дня выходных. Не переживу.
Но, повернув было назад, вдруг одумалась, разъярилась, и сама уже начала хлестать себя по щекам злыми и едкими вразумлениями:
— Какое там вернуться?!! Дура! Чучело огородное! Курам на смех — эти твои сопли, это твоё возвращение… Насмешишь ещё больше — или вконец опротивеешь. Не нужны ей твои извинения. Потому что обиды нет. На клоунов не обижаются. Потому что не нужна ты ей. Пора бы давно уже уразуметь. Запомнить. Вызубрить. Не нужна! Не нужна! Не нужна!
33
Патык обживался…
Сначала появился телевизор. Пустой, выпотрошенный ящик, снесённый на стихийную мусорку и молодецки грохнутый об асфальт, о чём, перебивая друг дружку, взахлёб ябедничали разлетевшиеся в стороны щепы.
Патык увидел его уже утром — тучного, неуклюжего красавца, принесённого в его дом добрыми, заботливыми руками.
Картинки он не показывал, но щёлкать «вкл-выкл» было можно. А ещё можно было нажимать на кучу разных кнопочек, дружно пуклящихся вверху — и садиться в сторонке, гордо прямя спину, и смотреть, смотреть в сером окошке придуманную жизнь.
Потом ему подарили диван. Большой и толстый диван, чьи пружины, вырвавшиеся на волю, совсем не обижали вялое, бесчувственное тело, не мешали этому телу ворочаться и скрипеть, заваливаясь в ночную спячку.
Был у него и свой огород, где к вечеру он собирал богатый урожай бычков. Он совал их в рот то жёлтым, то белым, тянул в себя, но дыма никогда не получалось.
Патык жил взрослой жизнью — и эта жизнь ему нравилась.
Он давно уже свыкся и со злым холодом, от которого не спасала ветхая одёжка, и с неприятным мокрым дождём, норовящим смыть с лица земли беззащитное, непокрытое тело.
Он давно уже не замечал и этих сопливых, горластых мальцов, со свистом и криками увязывающихся следом, толкающих и щипающих за попу и бока, швыряющих в голову мелкие обидные камушки.
Его чрезвычайно волновало: откуда люди берут кушать?
Он видел этих людей у своего — в десяти метрах от лежбища — мусорного бака, приносящих в чёрных пузатых свёртках пёстрое и разное всячество. Вспарывая пуза кульков, вываливая на асфальт потроха, вылопатывая из них скомканные, выпачканные в жёлтое бумажки, кривые, гнутые гвозди, исписанные тетрадки и битые банки, он почти всегда находил себе какое-нибудь кушать.
Еда пованивала, иногда скручивала рот в судорогу — но всё равно елась с неизменным аппетитом.
Другой еды, другой жизни — там, в тёплых обшарпанных стенах, со старой бабкой, которая кормила его и стирала раз в полгода извонявшееся бельё — он почти не помнил.
Однажды она приснилась ему, ушаркивая в свою комнату с огромной, дымящейся кастрюлей. Он кинулся за ней, схватил за волосы — и волосы опутали пальцы, превратились в лапшу, которую долго всасывал в себя, обжигаясь и заглатывая, не жуя.
Проснулся внизу, у дивана — лицом в пластмассовой тарелке, с останками липких мучных червячков, съев почти подчистую принесённую кем-то еду. Проснулся сытым.
На другое утро увидел и кормилицу. Мочился у дерева, едко орошая вытоптанную траву, пыхтя по привычке и тараща водянистые глаза на своё оставленное без присмотра ложе.
Чёрная, с рыжеватой грудью и белыми носками лап собака волокла по земле новую тарелку с горкой размятой картошки, усыпанной порошей мелко порубленного белка. Дотащила до дивана, облизнулась — и затрусила прочь, поджав хвост и мелко цокая по асфальту когтистыми лапами.
Притащила к задам киоска своё пушистое чадо, долго вылизывала заваливающееся набок, всё норовящее подняться неуклюжее тельце — точно пела, как могла, заботливым материнским языком свою собачью колыбельную. Уложила, убаюкала — и побежала поискать какой-нибудь еды для себя, чтоб наполнить белым и сладким обмелевшие чаши сосцов, чтоб накормить, насытить, когда проснётся…
Проснулся не вовремя, заскулил в пугающемся всяк и всего одиночестве. И пошёл, неумело топыря лапки, искать маму.
Его принял под своё брюхо, утешил, приложил к неиссякающим сосцам вечности ковыляющий к конечной трамвай.
…Долго бегала, искала, вернувшись, вопрошала слезливыми глазами всех, попадающихся на пути: «Не видели?», «Сынок мой случайно не пробегал мимо?», «Маленький такой, совсем кроха?»
Не видели. Что ж ты кроху-то без присмотру… Загулял, небось, этот твой. Дети, они такие!
Поселилась возле киоска.
Её жалели. Подкармливали. Приносили в тарелочках кой-какую еду.
Так бы и окончила дни в безутешном материнском ожидании, если бы однажды не увидела другого — большого и беспомощного — щенка, гоняющегося на лужайке за желторотой птичкой.
Схватил, порыкивая, всё пытался засунуть в рот, который уже кровил от отчаянных клевков, наконец, отбросил, поскуливая, полуживой, трепыхающийся комочек — и обрушился четвероного в лужу: выуживать для порожнего брюха вымытый дождём из земли более сговорчивый корм.
Один ушёл — другой нашёлся.
Главное: снова было, о ком заботиться, для кого жить. Подъедала принесённую еду, остальное тащила приёмышу.
Вот так появился дом. И в дому. Следом — заботливая кормилица, со своей всяко-разной и вкусной пищей.
Не было пока лишь её. Хозяйки. Милой.
34
— Гля, шо делают! Шо тока делают! — Оливи забарабанила требовательно и недовольно по сгустку съёжившейся от испуга притихшей мыши, спустилась чечёткой пальцев на коричневый коврик и напоследок стукнула каблуком кулака по гулко зазвучавшему столу.
— Завис? — Стевия остановилась у стола, глянула на оцепеневший монитор.
— Зависли. Оба! Рабочий день в разгаре, а они, паразиты, бунтовать вздумали. Мало за ночь наотдыхались…
— Что-то срочное?
— Да не то чтобы срочное… Просто забыть могу. Фирму одну на другой маршрут переставить надо. Переезжают с места на место чуть не каждую неделю. Неймётся людям.
— И куда теперь?
— Куда-то к НикОль, если не пу… не путаю… Ну давай, давай, милый, включайся в работу. О, вроде проснулся!
НикОль выходила заваривать кофе. Вернулась в свой кабинетик, торжественно внося за виток ручки величавую — с дымящимся шлейфом всепроникающего аромата — чашку и мощную подзорную трубу многостраничной «АиФ». Остановилась за спиной Оливи, сменяя — «Такие запахи! Пойду, себе заварю…» — заспешившую Стевию.
— Куда это — ко мне?
— Н-не знаю. Кто у вас по Баррикадной ходит?
— Тина, — сделала изящный глоток, поперхнувшись горячим, поставила буйно парующую чашку почти вплотную к забегавшему из стороны в сторону мышиному носу. — Что? Частный сектор?
— Угу…
— И далеко от трассы?
— Угу… Во глубине сибирских руд.
— Сегодня придёт — обрадую бедную…
— Это не фирма, а какой-то кочевой табор. Уже не один адрес поменяли. Так что, может, вашей Тине и не придётся долго ходить к ним.
НикОль отхлебнула кофе, развернула газету — пронестись предварительным галопом по мощёным булыжниками букв заголовкам.
Затормозила у первого — «Хм-м…» — и заспешила к своему столу за очками, застрявшими деликатными колёсами в борозде раскрытой тетради.
ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ ХАРЬКОВСКОГО ЗВЕРИНЦА
Всё когда-нибудь кончается. Но иной раз жизнь ставит жирную точку в вовсе неподходящих для этого местах.
Вот и обрели наши многострадальные повку себе пожизненное пристанище. Но где? Обещанный зоопарк, с его унизительными вольерами и предполагаемыми подкормками от посетителей, теперь кажется райскими кущами в сравнении с тем, что уготовили беднягам, с лёгкой подачи купров, городские власти.
На прошлой неделе, как уже сообщала наша газета, был разрушен один из стихийных городских рынков. И опустевшее место тут же украсилось сверкающим, с иголочки, зданием новой харьковской тюрьмы.
Купров намёк — лишь ослам невдомёк, что называется. Недолго думая…
— О, ослы! Наши ребята. И что там про коллег пишут?
Миклуха, неизбывно весёлый, вырос в дверном проёме, но расцвести не успел.
— Помолчи, дай послушать!
— Уже и поослить не дают…
— Миклуха! — НикОль глянула неодобрительно поверх очков и поспешно вернулась к покинутому абзацу:
Недолго думая…
— А чё там думать? Чё думать? Взвалил на спину — и тащи себе… Вот как я, например.
— Сейчас твою начальницу Лальен напущу на тебя. Пусть только вернётся из бухгалтерии. Она как раз искала тебя. Ты не все счета выписал.
— Писать мне ноне не в дугу. Я на маршрут ужо бегу с «Налогами и бухучётом». А завтра — осчастливлю счётом!
— Болтун! — уже не поднимая от газеты глаз, добродушно буркнула НикОль и вновь приступила к злосчастному абзацу:
Недолго думая…
— Не могу кофе найти. Всё перерыла уже. НикОль, ты случайно… — на пороге возникла Стевия.
— Там, там, на нижней полке! О, Господи…
— Ну? Ну? Недолго думая…
— Да какое уж тут недолго? Какое — недолго? Это «недолго» тянется уже… — засмеялась НикОль. — Вот, смотри, сейчас только начну…
Зазвонил телефон.
Переглянулись, засмеялись дуэтом.
— И пошла я, недолго думая, к телефону. Алё? Слушаю вас?…………. Да, Тина. Хорошо, Тина. Придёшь, когда освободишься. Хорошо, хорошо… — слова давались с каким-то усилием, но падали уже мягко и рыхло, точно выдавливала остатки пасты из сплющенного тюбика.
Повесила трубку. Подняла голову к окну. И простояла тихо с минуту или две, пока обречённая статья, покинутая читающей, а следом и слушающей аудиторией, упрямо и невозмутимо дочитывала самоё себя, нацепив на нос оставленные на газете очки НикОль.
35
Поцеловала в лобик — из вежливости — последний праздничный, надоевший до чёртиков день, проводила товарища к поезду, отбывающему в двадцать четыре ноль ноль в «Былое и думы», махнула на прощание платочком: «Едь, едь уже. Сопли распустил!» — и мощно выпустила на волю залежавшийся в лёгких воздух.
Просидела на кухне с ночью, за неизбывными чае-разговорами, до первых петухов.
Утром позвонила: задержусь, мол. Анчитту — в тубдиспансер отвести. Очередное манту. Приду попозже.
Ухватилась за подкативший повод, отдаляющий встречу, столь же цепко и хватко, сколь яро погоняла вороную тройку обрыдших «воскресных» дней к несусветно далёкой, растянувшейся за тридевять земель ленте финиша.
Наконец, вошла в кабинетик, спустя полтора часа от положенных девяти, робко держась стеночки.
— Бери свой подарок! — решительно и деловито, с ноткой нарочитой непререкаемости заявила ей с порога НикОль. И тут же, не дав Тине даже глотнуть воздуха для возможных возражений:
— Начинается новая подписка на следующее полугодие. Постарайся быстрее выписать счета. Ну, сама знаешь. Да, к тебе там фирма одна переехала. Куда-то на Баррикадную. Подписывают журнал «Бухгалтер». Звонила твоя «Рандеву ЗАО», заказали три блока доверенностей. Вот счёт-фактура. Просили сбросить по факсу…
Пока длилось и ширилось это безостановочное, со сменой тем, декораций и персонажей, скороговорение, Тина, не мигая, смотрела на подарок, ожидающий её на курьерском столике с той самой горемычной пятницы.
НикОль, в продолжение своего сумбурного монолога, не мигая, смотрела на Тину.
А подарок моргал за двоих и смотрел поочерёдно то на одну, то на другую, нич-чо не понимая в этих мыльных, надувающих самих себя человеческих взаимоотношениях.
Смотрела-смотрела на него Тина — да и протянула неловкую руку.
И тут же, точно испустила последний вздох, измявшая полушария беспокойным ворочанием с боку на бок какая-то давняя изболевшаяся проблема, точно огнедышащие Драконовы Горы сверзились с накалённых плеч — напряжение в НикОль спало, отпустило её. Слова, оборвавшись на очередной, несущественной тираде, вдруг как-то закончились. И она нечаянно пролилась внутренними источниками, текущими рука об руку с ручьями внешними:
— Ну вот и взяла…
Обняв подарок, Тина повернулась уходить. Но, словно напроказивший и повинившийся ребёнок, ребёнок, которому, чтоб уж окончательно увериться, нужно непременно это «простили» потрогать, понюхать, увидеть выпукло и зримо, — вдруг развернулась резко на выходе и искательно глянула в провожающие её глаза НикОль:
— Вы на меня больше не сердитесь?
— Ради бога, иди! Иди! — полыхнула буйно и счастливо. (Убить тебя мало. Измучила, а теперь спрашиваешь…) И засмеялась покойно и умиротворённо. — Конечно же, нет…
36
— Ну вылитый молодогвардеец у стенки. В ожидании расстрела…
— Это почему ещё — молодогвардеец? — насторожился Кастиан.
— Ну, не знаю. Вижу тебя за дверью — сразу вспоминаю Фадеева. Что-то в позе такое… героически-обречённое. Стоишь вполоборота, ногу отставил, грудь гордо напрашивается: «Стреляй, да не промахнись!»
— Да уж… Молодогвардеец… По-моему, ничего общего.
— Ну, ты же со стороны себя не видишь.
— А ты видишь себя со стороны?
— Отчаянно пытаюсь.
— И как?
— И как, и никак. У Ошо на этот счёт…
— Ошо, Ошо… Всё это эзотерическое чтиво — !
— Мне люб и мил его основной тезис: живи здесь и сейчас! Не копайся в хламе давно истлевших воспоминаний. Не суй нос в замочную скважину будущего, которое ещё не наступило.
— И что, получается? Не копаться в хламе и не совать нос?
— Ну да… И нет. Бывато всякоэзо.
— А напирмерто? Или слабоуси пирводить пирмеры?
— И сосема не слабоуси! Ну, вот взять хоть маршрут. Раньше вся эта работа была как нудный долг, обязанность, лужа, в которой день-деньской барахтаешься, пока доберёшься до берега личной жизни.
— Чито теперто?
— А теперь нет — ну, почти нет — ни долга, ни обязанности, ни лужи. Сплошная личная жизнь — с утра и до поздней ночи!
— И тебя такая личная жизнь устраивает? Всё это дерьмо, в котором ты живёшь? «С утра и до поздней ночи!»
— Не понимэнэ, о чеомуже ты-ко говораси?
— А что тут: понимэнэ? Работа тяжеловоза, ишака — тебя устраивает? Вместо того, чтобы найти что-нибудь поприличнее, ты внушаешь себе…
— Да при чём здесь: внушаю? Можно внушать себе… ну месяц, ну год… Но шесть лет! Тут уж любое внушение сковырнётся. Мне нравится моя работа.
— Ну как может нравиться…
Кастиан был зело зол. Его чёрные власа клубились, клубился дым, выдуваемый из флейты очередной сигареты в притихший зал забалконной аудитории.
— Нынче всё с ног на голову. Вы ищете себе работу почище и поприличнее. А женщина тянет любую подвернувшуюся лямку. Не перебирая.
Вспомнила, как шла по Баррикадной в поисках новой фирмы, с тугим, доверху, рюкзаком и двумя тугими, доверху, пакетами. Как начался дождь. Как подсунула дугообразную ручку зонта под мощную, точно приваренную к плечу, лямку: «Держи, моя хорошая. Мне уже нечем». Как следом идущая женщина, с глубоким вздохом выстраданного понимания, бросила в спину камушек соучастия:
— Ну почему?.. Почему у женщины не четыре руки? Шо ото слон! Но у того хоть хобот…
Воображение Тины, растормошённое чужим домыслом, засучило рукава и охотно принялось за работу.
Тело начало раздаваться и вширь, и ввысь, вырываясь из тесноты человеческих одёжек, ломая кусты и выплёскивая из луж обратный — в небо — дождь.
Загрузилась, пугливо оглядела свою безбрежную красоту и потянулась рудиментарной человечьей памятью за ненужным в рамках состоявшейся метаморфозы зонтом.
Но хулигански настроенный хобот не желал держать зонт. Он пустил в хнычущую высь мощную ответную струю, протрубил в скуксившееся небо какофонию своей оголтелой первозданной радости, смахнул со спины рюкзак с пристяжными пакетами и потянулся за изгородь в чужие сады-огороды — с позорными вороватыми намерениями.
Тина отменила в себе слона. Но ощущение мощи и силы украдкой прикарманила. И всю оставшуюся дорогу —
— Хоть верь, хоть… мне, в самом деле, нравится моя работа, — подбросила хворосту в жгучие язычки пламени. И пошла заваривать себе и оппоненту седативный кофе.
Вода булькала в куцей, старенькой мисочке, от которой воротил нос стоящий поблизости отвергнутый чайник. А Тина сидела на полу, у стены, рядом с недоумевающей обиженной табуреткой — и думала свои стремительно текущие мысли. И мыслила свои грузно нахлынувшие думы…
…Какой уж тут поиск учителя? Следование ему?
Учителей было немерено. За каждым углом, перед каждой маломальской кочкой, у каждой рытвины с притаившейся липкой грязью.
Предложение сравнялось со спросом, захлестнуло спрос и окончательно его удавило, навалившись всей своей тучной, многоликой массой.
Ныне в моде был поиск ученика. Вот и выстроилась к Тине целая очередь ревнивых и ревностных равви, находящихся в неизбывном трении с собственной жизнью, но отлично знающих, как и что делать со своей жизнью ей, Тине.
Янь-Шэнь — с суровыми православными догматами: «Культивируй в себе страх Божий!», «Молись каждый день, чтоб Бог отвадил от тебя бесов!», «Старайся мыслить и жить образцово и праведно!»
Миклуха — всё пытающийся всучить переносное красное знамя рабочего разгильдяйства в руки незрелой зелёной коллеги:
— А чё тащиться на маршрут изо дня в день? Скопи за неделю — и разбросаешь всё разом. А рекламу носить — совсем дурное дело. Для рекламы существует мусорное ведро.
Кастиан — несусветно-страничная, пышная, пышущая терминами энциклопедия, — отгородившийся от потных физических сует мощной глянцевой обложкой, делящий разномастную человеческую толпень на бурлаков на Волге и собственно людей.
Они учили строптивую ученицу незаковыристым премудростям, ставили уничижительные баллы за невыученные уроки, прилагали новые усилия, но всё было тщетно. Двоечница отказывалась браться за голову, свято и стойко соблюдая законы суверенитета этой самой головы…
Выпили остывший кофе. И помахали на прощание языками на нейтральные темы, скатившись по ступенькам подъезда в сырую весеннюю мякоть.
Увязла в ней на несчитаемые секунды — но вечер, пьяный от обступивших запахов, загородил вход в подъезд и властно потащил пойманную со-посумерничать на врытом в землю колесе уютного дворика.
Откупорила бутылочку «Оболони»… Воздух сладкий, душный… Закурила… Небо — в звёздах. Погода — дивная. Ну чего тебе, чего, Фолинеску? Ополосни лицо ветром и иди, живи дальше! Носись по маршруту наперегонки с ветром, расти своё девятилетнее…
Луна — точно фара из-за поворота, резко ослепила поднявшееся к небу лицо. Полная, до краёв. А мягкая… Пальцы потянулись ощутить эту полноту и мягкость…
А глаза опущены. И смотрят в землю. А брови, как всегда, сдвинуты. А губы… губы такие…
Прочь, Фолинеску! Беги! Домой! Прочь! Запирай на засовы своё забившееся сердце. Ложись — и умри до утра! Весна — растреклятая, сучья — не по тебя пришла!
37
День был выдающийся.
О нём, правда, позорно умалчивал календарь, поскупившись на красные чернила и оставив страны и континенты в полном неведении о том, что произошло сего числа несего года в скромной украинской глубинке.
Посему ни бушующих в небе салютов, ни заздравных тостов с голубых экранов, ни международного распития ликероводочных изделий в этот день не ожидалось.
Впрочем, всё это умаляло не значение дня, а самих умаляющих.
Тридцать первого марта родилась НикОль.
Тридцать первого марта НикОль исполнился годик. И последующие годы — выстроившиеся сейчас в поздравительную шеренгу, глядящие в спину уже выросшей, уже взрослой, уже ступившей ногой на бальзаковские высоты женщины — и парящей в этих высотах изящно и грациозно.
Первые из торжественной шеренги держали в руках легендарные бантики и платьица с обвисшими рюшами. Те, что подальше, — школьные формы с голорукими и декольтированными до пояса передниками. Год какой-то рядил себя в свадебное платье, выкатывая грудь и виляя бёдрами из невинного дурачества. Были года непримечательные, сбившиеся в скромную кучку, с тощими торбами событий на стыдливо сутулящихся плечах.
И лишь монарший год, вступающий ныне на престол, стоял в одинокой сторонке и мял в руках букет многочисленных планов и предвкушений, зная по чужому опыту, что не всему из ожидаемого суждено состояться и сбыться.
В этот день Тина проснулась с теми самыми первыми петухами, о которых давно уже была понаслышана. Прошлась щёткой по зубам — раз, второй… надцатый… Выкупалась — раз, второй… надцатый — до одеревенения — под холодными струями зловредного душа.
Упаковала самодельные подарки. Макет компьютера, с прикреплённой вверху картонной чашечкой с кофе и аппетитными кирпичиками шоколадок; с клавиатурой, где в оканте чёрных букв литеры голубые взялись за руки в простое и неприхотливое: «С днём рождения!»; с пушистой (бубон от старой меховой шапки) мышью, чьи беспокойные глаза со щётками ресниц и долька густо напомаженных губ скорее отпугивали, чем притягивали потенциального пользователя.
А ещё макет руки по локоть, вдетый в белый рукав (старый Анчиттин гольф, с удалёнными носком и пяткой) — из которого, вставленная в замаскированную баночку с водой, ветвилась и тянулась к тонко изогнутой кисти, к собранным в пучок пальцам, отбывая свои недолгие срезанные сроки, — настоящая, живая роза.
Примчалась в «Дромадер» с рассветом. И прямо с порога весело и бесшабашно выстрелила в спину сидящей за компьютером именинницы:
— НикОль! Я сегодня, по случаю торжественного дня, совершила геройский поступок — встала в шесть ноль-ноль.
— Да уж, воистину геройский, — улыбнулась НикОль, слегка повернув голову влево. Сама она геройски вставала каждый день. Но — …что называется, жаворонок сове не указ!
Тина зашуршала мощью принесённых пакетов: достать, подправить, вручить… И вдруг, бросив на полдороге скушные приготовления, рванула к НикОль. Охватила — враз застывшие, оцепеневшие — плечи. И прижалась к белой, мраморной на ощупь щеке долгими-долгими губами. Закрыла глаза.
Сколько длились эти бешеные, колотящиеся полминуты — не знала. Замерла, вжавшись в щёку. Впервые. Впервые. Впервые.
И отпустила.
Услышала далёкий, нарастающий, из недр идущий выдох НикОль. Точно этот мартовский подснежник поцелуя, отчаянно посаженный и самобытно проклюнувшийся извне вглубь, — пробил, разворотил стылые, смёрзшиеся пласты, дохнул весенним ароматом в беспробудное доселе, внутреннее зимовье.
Любовь Тины, получившая некогда под дых — умереть она не согласилась, перерасти в ненависть не смогла, — жила теперь в ней какой-то новой, полулегальной жизнью.
Она продолжала ждать, но напоминала о себе — что жива, мол, здравствую… и, простите, голодна, как и прежде — едва заметными штришками, которые тут же грубо замазывал густой и плотный официоз рабочего дромадеровского быта.
Если и случались иной раз досадные взбрыки — она следом, по собственному почину, надевала на себя аскетические вериги, становилась на время удивительно тихой, незаметной и ненавязчивой, а Тину наказывала долгой дорогой в дюнах вины.
Этот выдох встряхнул её основательно.
Что было в нём такого? Горечь, что этот неожиданный первый поцелуй, полный какого-то больного, целомудренного пыла, вдруг оборвался? Глубинное, идущее от живого естества примирение с этой упрямой, не отступающей, невзирая на синяки и ссадины, любовью? Можно лишь гадать… Но в Тину снова, вкрадчиво и бесповоротно, вползло предощущение какого-то близкого, уже непременного счастья.
38
Патыку снился сон.
Трёхлетний головастый карапуз, он сидел на горшке, долго и нудно выдавливая из себя грустную сказку сухомятного вчера.
В двух шагах от него коровилось большое и рыхлое облако давно умершей матери — темноокой, темнобровой, с сажей густых, нечёсаных волос на кряжистых, длинно убегающих друг от друга плечах.
То и дело облако проливалось ливнями выкручиваемого в выварку белья, которое потом грузно и обречённо плюхалось на стол в ожидании повешения.
Руки её — даже сейчас, поминутно ныряющие в воду за очередным уловом — пахли селёдкой, от которой во рту, в носу, в груди поселился кислый, противный запах. Запах матери, запах памяти о ней, запах детства.
Патык сидел на горшке, в длинных косах и с каменной сосулькой экскрементов, готовой вот-вот упасть и разбиться о железное днище, — а вокруг ширилась и множилась его умершая мать, месящая в танце всеми старыми и новорождёнными телами — поднявшееся тесто.
Он хотел было привстать, тихо подтереться уже не раз выручавшим его рукавом и быстрей ушмыгнуть от страшной, всё ускоряющейся танцовщицы.
Но горшок, чудным образом наполнившийся вдруг мёдом, прилип к нему. В отчаянии он принялся отдирать от себя это сладкое, липкое, громоздкое наказание, не спуская испуганных глаз с той — огромной и всё приближающейся. Отодрал — и, пока тот наворачивал чугунные, грохочущие круги вокруг танцующей примы, начал растерянно и суматошно счищать налипи этого мерзкого мёда со своей раздавшейся до могучих, дебелых размеров попы.
И тут несметный рой остервенелых, жгучих ос, влетев в шваркнувшую форточку, впился в него остриями болючих жал и… и он проснулся.
Всхлипнул, перевернулся с кряхтеньем на бок, увидел привычную тарелку с жёлтым холмиком какой-то зернистой каши и воткнутой косточкой с клоками волокнистого мяса на мозолистой черепушке. А рядом, в непривычно близком метре от себя, свою четверолапую утешительницу с грустными, обеспокоенными глазами, говорящую, минуя уши, точно в саму его душу:
— Успокойся, сынок. Всё пройдёт. Ешь, пока не остыло.
И, сунув лицо в тарелку, он принялся слизывать эту жёлтую манну. Глодать с довольным урчанием жирную, сочащуюся кость.
И успокоился. И всё прошло.
39
Тина шла по маршруту злая, как сто ч-че-…
Снова было лето. И снова близился треклятый отпуск. И снова, впрягшись в два плуга, она бороновала два маршрута всей своей тяжёлой, от оседлавшего груза, утроенной массой.
«Какой со мной вчера была Диана!
Сегодня страсть исчезла без следа…»
Тину снова грызла эта неопределённость, запивая для удобоваримости жилистые курьерские куски свежевыжатым потом, стекающим сейчас со лба и висков; перча и без того жгучее страдание и делая его — вон истину! — бессмертным.
Удвоенные курьерские обязанности требовали удвоенного количества времени, которое можно было частично выцыганить у дремлюще благодушного утра и нахраписто вырвать у покорного, уставшего, вяло отбивающегося вечера.
Вот и встала она вчера в памятные шесть ноль-ноль и вошла в «Дромадер», озвученная хриплыми и горластыми «ку-ка-ре-ку» уже упомянутых пташек.
НикОль памятно сидела за компьютером. И на этом повторяемость сошла на «нет».
Ещё с порога Тина бодро отрапортовала:
— Курьер Фолинеску к бою на двух фронтах готова!
Ну улыбнулась бы, отшутилась как-нибудь, как она это умела…
Не подняла головы. Побледнела. Впилась пальцами в свою драгоценную мышь и голосом, в котором дрожала дюжина эквилибрирующих на подносе бокалов:
— Да? Хорошо…
Может быть, тоже вспомнила ТО раннее утро. И Тинин поцелуй, который нынче, скупясь или боясь повториться, ждал очередного дня рождения. Может быть…
С больной от предположений головой Тина пошлёпала в подвал. Но перед уходом вновь вошла в обетованные края, неся полные торбы, чтобы оставить их до поры дневного возвращения.
НикОль — с головой в бумагах — не заметила её.
Но вернувшуюся днём — вдруг обвила своими странно растерянными, помутневшими глазами. И тут же неожиданно выскочила в двери и вернулась уже к Тининому уходу, раскрасневшаяся то ли от бега, то ли…
Сегодня НикОль была уверенна, спокойна и отстранённа. Держала себя в руках.
А может, не было ни рук, ни самодержания. А лишь уверенность и спокойствие, тут же надевшие железный намордник на то сумбурное, сладко покусывающее Тину «вчера».
И в самом деле, эка невидаль, что некий курьер N вскоре отбудет на трясущейся электричке, с дорожной сумкой и дражайшей дочкой подмышкой, в отпускные речные края!
Мир — ау?.. не разрушишься? — нет, не разрушится. А если частные куски всё же и отколются, то лишь односторонне, с боку вышеозначенного курьера N.
В общем, жизнь — (зевок) — продолжается… А это странное и непонятное «вчера», Тиночка, ну не то чтобы — (зевок) — вам привиделось… — (зевок) — а просто, ну… как бы это… видите ли… — (зевок) — Да не хочу даже говорить о таких пустяках! Так что — (зевок) — не утруждайте себя даже вспоминать об этом… (зевок большой и окончательный!).
— Я не могу больше любить я не хочу любить я хочу любить но не могу я больше так не могу я больше так не могу…
Не сбавляя ходу, Тина принялась лихорадочно сочинять сказку о НикОль:
«Жила-была на свете страшно дорогая, строптивая, непонятная, ужасно притягательная, противоречивая, своенравная, убивающая своими то “да”, то “нет”, мучающая, кокетничающая, не дающаяся ни в руки, ни в сердце — и не отпускающая, нет, не отпускающая сердца, бесконечно близкая и далёкая, вся моя и вовсе не моя (Господи, какой бред я несу!), такая славная сегодня и совсем чужая завтра, своенравная (своенравная уже было!), нежная, отстранённая, манящая и тут же прогоняющая…
Когда ряд эпитетов достиг критической массы, Тина махнула на обречённую сказку рукой.
…Она переходила рельсы на противоречиво убегающем влево и вправо южэдэшном полотне, когда её настиг хрипло зовущий, ударяющий в спину и раскалывающийся о её твердь, незнакомый голос: «…и-ина!»
Она обернулась.
Шагах в пятнадцати от неё на трёх белых китах стоял какой-то странный человеческий мир. Потешное чучело, неотловленный повку, пускающий слюни и тянущий к ней безобразно мохнатые, голые руки.
Три кита комического происхождения — натянутые на ноги рукава белого свитера и болтающуюся меж ними горловину — успела рассмотреть за пять-десять оторопелых секунд. И кинулась бежать.
— …и-ина! Я тебя люби-ить…
Странный день. И страшный, и счастливый.
Вначале те. Пристали у киоска. Большие, жилистые. Ухмылялись ему в лицо. Отобрали пускающий пузыри обсмоктанный бычок — и с гиканьем тушили его, давно уже мёртвый, о Патыков лоб. А потом… стащили с него штаны, потянули в шесть рук за киоск и там жалили больно, пока он, раскорячив ноги, жалобно вертел к ним головой и тянул своё унылое, хныкающее: «Не надо мне… Не надо пусть…»
Затем, хохоча, отпустили, хлопали его по ляжкам, снова совали ТУДА — уже совсем не больно — весёлые дули. И, наконец, забросили его штаны и рубаху на высокий, разлапистый абрикос.
Ушли.
Бабка, любопытно выглядывающая из-за киоска, пока тянулся-не-кончался весь этот долгий ужас, вышла теперь к нему — руки в боки! — и, нагнувшись, злобно плюнула в его дрожащее от ветра, в струйках крови, оторопевшее тело:
— Срамник! И не стыдно людя´м письку свою показывать!!!
Ушла.
Он начал кидать камушки и пустую сигаретную пачку в заграбастое, одевшееся в его одежды дерево. Но лишь спелый абрикос, свалившийся, украсивший его ухо разошедшимися половинками и незамеченный Патыком, — был ему ответом.
А потом какая-то, почти не старая, хорошая, чуть не налетев на его вкопанное тело в своей задумчивой ходьбе, глянула на него круглыми глазами, затем на дерево, снова на него… Стянула с себя свитер и сунула ему в дёргающиеся руки:
— Нате. Обвернитесь как-нибудь. О, господи…
Но теперь… Теперь он увидел её. И ТО ушло, забылось, словно давным-давно — и не с ним…
Он кинулся следом, лопоча своё магическое, захлёбывающееся: «Я тебя люби-ить…», приняв её испуганный бег за ненужную сейчас игру.
…Она остановиться… Она не убежать… Мне надо она… И-и-ина!..
Его сердце прыгало в нём, непривычно и грузно бегущем — и так же гулко и непонятно прыгало сердце далёкой сейчас собаки, закинувшей морду на пустую сыновью лежанку, беспокойно поскуливающей, созвучной в своём скулёже скрипящим — набирающим ход, и прыть, и неосознанную жажду крови — колёсам тронувшегося локомотива.
Тина мчалась со скоростью света — или обогнав тот самый свет, ибо на землю, безвременно и скоротечно, пали сумерки.
В рюкзаке ещё оставалась горстка трепыхающихся журналов, которые надо было сегодня… Стоп! Тут должен быть поворот. Пропустила? Пробежала лишнее? Хотя немудрено. От такого — и во сне в пот бросит. А тут наяву… Да ещё имя… Откуда? Точно ведь слышала это «…ина». Не могла же… Но что теперь гадать. Главное, кажется, отстал. Не видно и не слышно. Ф-фу…
Остановилась. Отдышалась. Повернула назад, зорко вглядываясь в темнеющие кусты. Ничего не понятно. Откуда этот дом? В самом деле, откуда тут дом? Его до «сегодня» ещё не было. Может, вернуться? И заново пойти, держась левой стороны, чтоб уж наверняка не пропустить? Вернуться? Туда? Нет уж, увольте! Буду искать отсюда… Опять дом! Да когда же их понастроили? Неужели столько пробежала? Может, и вовсе уже за чертой города?.. Вот дела! А там Анчи уже на стол накрывает. Ждёт, что вот-вот…
Что делать? Фирму сейчас искать, конечно, пустое. Завтра донесу. Тут бы быстрее…
А будет ли, вообще, это «завтра»?
Подул свежий ночной ветерок. Играючи пахнул в лицо, отбежал, снова накатил.
Очень остроумно! Теперь бы, если здраво рассудить, нужен попутный, чтоб дул и гнал в спину. Туда, куда нужно. Где город. Люди. Жизнь. Жёсткий, попутный, а не это ласковое веянье, бестолковое и бесполезное в данной… Да уж, ситуация! Подумать только — заблудилась на родном маршруте, из-за какого-то…
Села на дорогу. Сбросила рюкзак.
Ну что? Что делать? Делать что-то нужно, но что? Идти обратно? А вдруг там опять этот, с болтающимся гульфиком между ног? Вдруг стережёт? Знает, что тупик, не выйти, — и стережёт? Когда я обратно… Уж подозрительно быстро отстал. Хотя я так бежала! Может, и не подозрительно, что отстал…
А если, в самом деле, тупик?
Бедный мой Анчи! Ждёшь уже? Волнуешься? Я приду, обязательно приду. Дай только разобраться…
Снова подул, уже не ветерок и уже недобро, подняв густую дорожную пыль и запорошив ею волосы.
Ну откуда, скажите? Откуда эта ночь? Откуда взялась, ведь было… постойте… было…
Открыла мобильник.
Ничего не понимаю! Шестнадцать двадцать пять… Июль-месяц. Не декабрь! Ну бред… Или я, или окружающее — но кто-то из нас точно свихнулся.
Только бы не я. Или? Или — только бы не окружающее? Только бы никто! Ни я, ни… Разрешила, что называется, философскую дилемму. Выкрутилась. Если бы ещё от этого стало легче!
Но что же делать?
Снова встала. И, простояв с полминуты, решительно двинулась обратно.
Человек как-то чувствует, когда близкий попал в беду. Что там сейчас НикОль?
НикОль… Очень хотелось верить, что НикОль сейчас что-то чувствует. Пусть неосознанно, но чувствует. Смутно, неясно, но чувствует.
НикОль, ты чувствуешь? Твоя близкая попала… Или не близкая?
Снова села. Задумалась. Представила НикОль, сначала чувствующую, потом нет. Вернулась к первой картинке. Стало легче, точно в свирепо ощерившуюся темноту посветили спасительным фонариком.
Встала опять. Надо идти. Думать обо всём — завтра буду. Если это «завтра», конечно…
Да будет, будет «завтра»! И буду я! И всё станет на свои места. Главное, не паниковать.
НикОль! Слышишь? Я не паникую! Вы со мной: ты и Анчи. Слева одна, справа —
Ну вот — придумала! Их ещё в эту темноту тянуть…
Далеко впереди загудела электричка. Справа появился новый дом, мутно вырисовываясь своим тёмным, неосвещённым фасадом.
Прям жилой массив. Людей вот только маловато…
Шевельнулись кусты — и Тина кинулась бежать, зарываясь по щиколотки в предательский гравий. Остановилась отдышаться.
Полоски рельсов, исправно бегущие в обратную сторону слева от неё — теперь находились справа. Рельсы она не перебегала. Это помнила точно. Почему же тогда… Или всё же перебегала? Да или нет? Чёрт возьми — да или нет? Да? Или нет? И когда же, наконец, всё это кончится?
Отчаянно плюхнулась на гравий. Подложила под голову тощий рюкзак.
Плевать на всё. Буду спать здесь. Или просто лежать и думать. Обо всём. Говорят, перед смертью… Тьфу ты, дурочка! Успокоила себя, что называется!
Повернулась набок.
Позвоню сейчас на домашний. Успокою Анчи, скажу, что у подруги… Только какой? Обязательно ведь перезвонит. Да и поверит ли? Чтобы мама заночевала у подруги, когда главная подруга, девяти лет отроду, места себе не находит на огромной безмамной кровати! Нонсенс. А не врать… Ну не совру. И что? Что получится? Дорогой мой ребёнок. Я вот тут подумала-подумала — и решила заночевать на рельсах. Жди завтра. Спок. ночи. Мама любит тебя и…
Совсем хорошо получается! «Решила заночевать на рельсах». Главное, очень правдоподобно. От любящей и обычно трезвой мамы…
Ладно, попробуем иначе. Ложись, моя пташка. Очень задерживаюсь, приду не скоро. Жди завтра. Т. е. нет, сегодня! Т. е. вообще не жди. Нет, не в смысле: вообще не жди. А в смысле… в смысле… ложись. Вот! И спи. А я, конечно, приду. Только позже.
И что? Проснётся ребёнок утром, а мамы — как не было, так и…
Не годится! Совсем не годится! Надо думать дальше.
Исколотый гравием бок уже просил пощады. Перевернулась на другой, но перед глазами вырос вдруг дом, которого… Да точно же, когда ложилась, его тут не было. Или был? Да? Или нет? Да что же я, совсем уже с ума…
Встала. Пошла, не разбирая куда. Рельсы внаглую бежали уже то слева, то справа — попеременно. Пусть их. Хрен вы теперь меня — из себя! Мы уже попривыкши к вашим выкрутасам!
Внимательно осмотрела проходимую окрестность. Домов пока не наблюдалось. Точно не наблюдалось? Контрольно пробежала глазами по уже не вызывающей доверия, сомнительной территории. Точно. Не наблюдалось. Села. Выровняла, насколько смогла, прыщавую гравийную поверхность. Снова легла.
Позвонить Кастиану? Янь-Шэнь? Миклухе? Придите, заберите. Где нахожусь — не знаю. Ну если примерно, за чертой города. Какой из черт? Да бес его знает! Какой-то! А может, и не чертой. Может, и в самом городе. Только тоже — каком-то. Точнее не скажу. Но вполне возможно, что и в своём. Чудеса тоже иной раз случаются. В общем, придите, заберите. Вот тогда и узнаете, где нахожусь. Логично?
В макушку ударилась капля. Другая. И уже дружно забарабанили водяные барабанщики по протянувшемуся на гравии инструменту, мало напоминающему барабан. Тина вскочила на ноги. Натянула рюкзак на голову, возложила объёмные лямки погонами на плечи. Вот он, долгожданный. Только, как всегда, не вовремя.
Добежала до куста, присела под ним рождественским зайкой и мелко задрожала. Начала растирать ледяные руки, хлопать в ладоши. Вот-вот. Главное, больше шуму. Чтобы тот, трёхногий, нашёл её… Притихла, нащупала ветви потолще, попыталась прислониться к ним уставшим, иззябшим телом. Но её тут же ошпарило льдистыми брызгами с холодно засмеявшегося куста.
Шутники, мать твою! И рэльсы, и дома, а теперь ещё этот — зелёный друг человека!
Дождь быстро утих, барабаня уже в какой-то тридевятой дали, — и, выскользнув из-под куста, Тина по-собачьи отрусилась. Прошла вприсядку круга три, помахала руками для разогрева — и залезла, по локоть, в карман: проведать телефон. Жив ли? Здоров? После такого душа?
Достала. Раскрыла тёплую раскладушку, на которую тут же уложила левое ухо.
Позвоню. Прямо сейчас.
НикОль! Пусть я дура! Пусть я всё самое глупое и плохое, что есть на свете. Но мне сейчас холодно. И немного… ну совсем немного… страшно. Очень нужен ваш голос. Поговорите со мной. Не торопитесь в кровать. Не…
Какая кровать?!! Там сейчас — глянула на время — только семнадцать двенадцать. У НикОль всего двенадцать минут назад окончился рабочий день. И впереди ещё целый моток вечера, который разматывать и разматывать…
Оглянулась по сторонам. Ну темнотища! И луны — дзу´ськи! Хоть бы какой-нибудь дрянненький серпик. Хоть бы…
Подняла камушек. Подбросила высоко в безотрадно чернеющее небо. Услышала глухой звук падения — слева от себя. Пошла налево.
Определённо куда-то приду. Определённо приду… Ведь не прийти невозможно.
Все дороги куда-то ведут. В ту или иную сторону. И выводят — к людям, жилищу, теплу.
А тут — нате вам — и рельсы, и гул электричек, и дома, пусть тёмные, глухие, с забитыми… Но дома!
Как же — не приду? Быть такого не…
Стоп! Откуда в городе с многомиллионным населением куча заброшенных домов? Или всё-таки не в городе? Сколько ж я бежала? Ну десять, пятнадцать минут от силы. Не больше. А может, и того меньше. Могла ли я покинуть пределы города за эти — от силы — пятнадцать минут?
Купры? Шалят, как всегда? Понастроили эти мёртвые хижины, чтобы пугать заблудившуюся? Нет, сомнительно. Уж много чести для одной скромной персоны, для зрителя, который не оценит и не заапплодирует!
Снова достала телефон.
НикОль… Жизнь прекрасна. Не я это сказала, но уверяю, на собственном опыте: прекрасна и удивительна. И на гравии иной раз, ради интереса, можно неплохо выспаться. И поблуждать какую-нибудь из ночей — вдали от цивилизации — тоже полезно и увлекательно. Вот только одно плохо. И совсем не прекрасно. Мне вас не хватает. Особенно сейчас. В этой темноте и в этом одиночестве. Оставайтесь самой собой: противоречивой, своенравной, изменчивой. Но… Но любите меня. В какие бы тупики, в какие бы замкнутые пространства не уводила жизнь — человек не одинок, если его любят.
Залаяла — или завыла — собака в какой-то уже не разбираемой стороне. Снова прогудела электричка. Басовитая и далёкая, исполняющая свою арию в уши немотствующего железнодорожного полотна.
Тина набрала домашний номер — выслушала долгие, безучастные гудки, а следом голос оператора, далёкий и не согревающий, холодный и равнодушный: «У вас на счету………………»
И снова ледяные и колкие капли гудков забарабанили в обвисшее ухо — точно вернулся тот самый дождь, пробравший до косточек, а теперь ныряющий в сами косточки, чтобы довести её уже до окончательного и победного заморожения.
Появился очередной дом. Злобно чернеющий справа от неё, стоящий прямо на рельсах.
Тина села на насыпь и тупо уставилась на дом.
На мобильнике, наверное, уже высветило шесть часов. Не меньше. Но какое это теперь имело значение?
Показалась луна. Почти круглая плошка, со сколотым от небрежного употребления боком. Осветила узенькую тропинку, идущую бок-о-бок с насыпью — проложенную ЧЕЛОВЕКОМ, ЛЮДЬМИ, — по которой сейчас можно бы было попробовать…
— Вот ты мне скажи, — подняла голову к луне и завыла одиноким человеческим голосом, звонким от внутреннего накала, глухим от сознания риторичности каких бы то ни было взываний. — Шесть лет я бегаю по маршруту вкруговую. Тридцать девять лет я бегаю по жизни вкруговую. Сейчас я бегаю — хрен уже знает по чему — вкруговую. Зачем? Для чего? Во всём этом есть хоть какой-нибудь смысл?
Луна не ответила. Может, чураясь бессмысленных дебатов; может, находясь в состоянии хронического и привычного одиночества, до которого уже было не дотянуться, как ни пытайся, одиночеству человеческому. Она лишь кругло и глупо улыбалась щербатой своей улыбкой и кидала намёки бликов на рядом проглянувшую тропинку, проложенную ЧЕЛОВЕКОМ, ЛЮДЬМИ, по которой сейчас можно бы было попробовать…
Тина встала и послушно пошла по тропинке. Обогнула неприветливый дом и снова вернулась к исходному фасаду.
Села на ухмыляющийся конец пути, упирающийся в снова зовущее начало. Бросила рюкзак — и забарабанила по тропе неистовыми кулаками:
— Зачем ты морочишь мне голову? Меня это уже не развлекает! Понимаешь — не развлекает! Ты — дорога. Ты должна вести. Вести, а не дурачить. Жизнь не может состоять из одних петель и тупиков. Пусть я во тьме, пусть я слепа, пусть я ни хрена не понимаю, не вижу, что — куда — и как?.. Но зачем ты ещё больше запутываешь меня? Эти игры! Ну кого… Кому они интересны? Кому они нужны?
Тебе скучно? Тебе нужны острые ощущения? Одни лишь верность и отдача для тебя пресны и неинтересны? Если такая, как есть, я тебе совсем не нужна… Ну отпусти меня, если так… Отпусти… Я больше не могу. Эта любовь — горшее из всего, что мне довелось испытать. НикОль… НикОль!.. — и Тина заплакала.
Снова вернулся дождь, но уже тихий, уставший, с тощей сумой за плечами, раздавший свои скарбы на юге — и несущий в решете горсти жалкие остатки.
Он уютно моросил, почти не увлажняя дремлющего тела.
Зазвонил мобильный — и Тина проснулась. Долго вылавливала из тугой норки кармана поющего розового зверька. Наконец, достала, раскрыла — точно вспорола его игрушечное брюшко, — приложила к уху.
— Блудная дочь! Еле дозвонилась до тебя. У тебя всё в порядке? Целые полтора часа — в зоне недосягаемости. Я уже начала волно… Какая недосягаемость — на маршруте? — голос НикОль звенел, и плыл, и плескал, и ворковал, и накатывал, и… и… и… — Тебя ждёт твоя фирма ЧП «НИКОЛЬ». Им срочно доверенность нужна, которую они вчера оплатили.
Обычно курьеры отвозили купленные бланки на другой день после оплаты. Но Тина умудрилась сделать это ещё вчера. И, конечно, никто никуда звонить и просить уже не мог. И, конечно, НикОль об этом не знала.
И от этого повода, столь неумело и наивно маскирующегося под причину, сладко забилось сердце Тины.
— Фирма просила привезти их побыстрее, если, конечно, сможешь… Почему ты молчишь? Ты слышишь меня? Тина?
— А вы? Вы ждёте меня?
— Что? — то ли недоумённо, то ли растерянно.
— Вы меня ждёте?
— Что? — растерянно.
— Сама НикОль — не ЧП, не ЧФ, не ЛТД, не ЗАО… — сама НикОль ждёт меня?
Молчание… — точно выплыл из ниоткуда очередной дом, с заколоченными ставнями, дом, где…
И вдруг ставни распахнулись, окна распахнулись, двери распахнулись — и дом ожил, зазвенел жизнью, смехом, счастьем. НикОль не ответила. Но её ласковый, успокоенный — ну вот… жива, здорова… Нашлась, наконец!.. — смех, брызжущий во все телефонные поры, и был самым лучшим ответом.
Сафатти Фолинеску подхватила рюкзак и пошла по дороге, быстро, играючи переставляя отдохнувшие ноги.
Тонко и нежно зеленели бегущие справа кусты. Рельсы простирали литые, вымытые дождём руки далеко за горизонт. И солнце привычно грело курьерскую макушку.
Справа показался тот самый поворот, от которого до близлежащего адреса было уже рукой подать. И Тина — недолго думая! — свернула на него.
февраль—август 2008
1
А. К. Другая версия: от «врскла» — «быстрая, шумная».