Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 11, 2009
Владимир Георгиевич Яськов
родился в 1957 году в с. Гумённом Винницкой области. Окончил химический факультет Харьковского государственного (ныне — национального) университета. Публиковался в «©П» №1, №2, №4, №6, №9, «Антологии современной русской поэзии Украины» (Харьков), антологиях «Киевская Русь» (Мюнхен), «Освобождённый Улисс», «Украина. Русская поэзия ХХ столетия» (Киев), журналах «Волга», «22», «Харьков — что, где, когда», в Интернете: «Век перевода» и др. Живёт в Харькове.
ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК
1985
23 августа
Семь снов, которые видел нынче ночью.
Первый:
Я иду по городу, приручая на ходу маленькую белую собачонку, наподобие шпица или болонки, — а потом, шутки ради, или, вернее, для того, чтобы проверить, приручилась она уже или ещё нет, — пытаюсь на ходу затеряться в толпе, скрыться. Собачка обижается, я прошу у неё прощения. Наш диалог: она показывает на каких-то беспризорных дворняжек и говорит: вот их так же бросили…
Второй:
Я в компании незнакомых мне девочки и однорукого мальчика лезу на большое дерево, чтобы заснять с помощью телеобъектива «учёбу собак» (такими словами я думаю о предстоящем событии). Дело происходит на холме, и все будут снимать снизу, а мы — сверху, с этого растущего несколько в стороне дерева. Собачья тренировка между тем незаметно переходит в драку — подозрительно похожую на инсценировку — чистеньких и как-то по-киношному яростных… медведя и какой-то рыжей… пантеры, что ли. Она, облапив его, тащится за ним по земле, он, извернувшись, бьёт её лапой по морде. Всё это они проделывают прямо под нашим деревом — телеобъектив бесполезен, — тут появляется ещё один медведь. Вокруг неогороженного места схватки спокойно ходят люди…
Третий:
Судебное заседание. Я сижу на огромной хрустальной люстре под потолком, внизу — публика. «Единомышленники» (так я думаю о тех, кого даже не вижу) передают мне наверх взрывчатку, я делаю пролом в стене и убегаю…
Четвёртый:
Оказывается, этот беглец — не я, а Анна Ахматова, и это она бежала в пролом в стене. Погоня…
Пятый:
Я прячусь от кого-то…
Шестой:
Я иду по дороге в Гумённом. Мне навстречу пробегает лошадь, которая тащит по асфальту сани. Я оглядываюсь — в санях покойник…
Седьмой:
Разговор о какой-то книге (Андрей Белый?): какие-то подробности, добросовестное отношение к собиранию и передаче информации…
26 августа
Ещё три сна.
Первый:
Девятнадцатый век. Скорее первая половина, чем вторая. Провинциальная усадьба. Зима. Выдают замуж дочь. После свадьбы. Дорога к мужу. Волки. Стрельба из пистолетов… Возвращение дочери в отчий дом (случилось что-то ужасное). Она — в полуневменяемом состоянии. В семье — смятение и страдание. Ничего не помогает. Неожиданно приезжает старший брат (может быть, в отпуск из полка) с двумя приятелями. Знакомство. Времяпрепровождение. Вечер. Карточная игра. Брат проигрывает очень много. Ссора. (Здесь — пропуск: ничего не помню.) Брат мёртв (болезнь? самоубийство? дуэль?). Зима. Вечер. Старый, занесённый снегом барский дом, из которого внезапно доносится — выстрел? Крик? (Я всё это наблюдаю, находясь где-то снаружи, в ночи, в метели; холода не чувствую, как всегда во сне.) Отворяется дверь, на пороге на мгновение возникает, как привидение, старуха-помещица в одной сорочке. Она пытается шагнуть во двор, двигаясь как слепая: точно плывёт, а не идёт, — только быстро-быстро и страшно шевелятся пальцы на протянутых вперёд и в стороны руках. Она бела и страшна как смерть. Луна в ночном морозном небе кажется ей — я откуда-то это знаю — чёрной дырой, через которую вытекает кровь её сына. Она хочет заткнуть эту дыру. Её догоняют и быстро уводят внутрь дома. Дверь захлопывается. (Вся сцена длится секунды.) Старуха умирает. И тогда дочь, до того безучастная ко всему и как бы неживая, — просыпается, приходит в себя.
Эпилог: долгие годы живёт она в этом доме — ласковая, тихая, одинокая, посвятив себя какому-нибудь «богоугодному» делу (благотворительность? лечение крестьян? постройка школы и обучение крестьянских детей?). Смерть близких как бы оплатила её — никому не нужное — возвращение к жизни…
Второй:
Какая-то подпольная (преступная) организация. Маленькая фабрика, складское помещение, совещание вожаков. Я — случайный свидетель. Обнаруженный, пытаюсь бежать. Дорогу преграждает какой-то человек, похожий на разночинца в пенсне («бухгалтер»). Глядя мне в глаза гипнотическим взглядом: «Назад!»…
Третий:
Разговор с маленьким мальчиком. Присев у воды, он рассматривает головастиков.
— Это уже рыбки или ещё рыбки?
— Это азиатские рыбки.
Он совершенно удовлетворён объяснением.
1987
18 августа, вторник
Показал Ане сохранившийся кусочек настоящего украинского села: ездили в Байраковку. Деду Мусию (Моисею!) — почти восемьдесят шесть, но пьёт лучше меня. Они с соседом (Сергей Григорьевич Калита, семьдесят девять лет) и отцом замечательно пели украинские песни («Налий чарочку повненьку» и др.; отец кое-чего не знал). Аня впервые видела настоящую хату: белёные глинобитные стены, призьба, соломенная стреха, рядом — перелаз к соседям, внутри — одна сплошная лавка вдоль двух смежных стен, в кухне — большая печь с припечком, лежанкой,— всё, как сто лет назад. Спали «на горищi, бiля комина на сiнi». Забыли в последний момент слазить в льох. Который представляет собой свод в виде правильного купола (в сущности — полусфера), верхняя часть которой соединена с поверхностью земли колодцем. Он выкопан одной лопатой в твёрдом и сухом глинистом грунте в возвышенном углу двора, по диагонали от входа в хату, сто лет назад, когда женился отец деда Мусия. Общая глубина (колодец плюс свод) — метра три — три с половиной. А сверху — укрытие от дождя и снега — обычный соломенный шалаш.
За столом речь зашла о войне: дед вспоминал о том, как тушил хату, когда её немцы зажгли; о покойной бабе Марфе (1907—1978; я её хорошо помню) — как она спасла от смерти дочь (стала на колени перед немецким солдатом и поцеловала ему обе руки)… Так, вспоминая прошлое, дед Мусий добрался до своей молодости, ещё чуть ли не предреволюционной (он родился в 1901-м), когда он парубкував: о молодёжных гулянках — о том, как нанимали музык для танцев (скрипка и бубен — весь оркестр), как под марш выводили с гулянки того, кто не понравился компании… Жаль, что я не этнограф и не стенограф: знал бы, что именно следует запоминать, и записывал бы всё слово в слово.
Сходили с Аней пешком в Луку. Я опять фотографировал церковь, снял план дома.
В Харьков ехали через Киев. Светлана Тихоновна с домочадцами была дома — зашли к ним часа на четыре. Юрий Васильевич сильно переживает из-за того, что не пускают его к матери (ей восемьдесят два года, микроинсульт): возможно, и совсем не пустят. А если он ещё и не сможет вовремя в Хандыгу уехать (он — 577-й в очереди на билеты), то это — нарушение! Вот такие дела.1
Андрей Ал-дрович рассказывал вчера, что тоже гостил «у Бадзей». Насколько было возможно (на фоне слежки, переживаний Ю. В. о матери, нервотрёпки из-за билетов и проч.), время провели хорошо. Посмотрели «Фаворитов луны» Иоселиани и «Долгие проводы» Муратовой, были в гостях у Михайлины Коцюбинской. А. А. говорит — очень обаятельная женщина, скромная и милая, чрезвычайно застенчивая (по малейшему поводу краснеет). Рассказывала, как кто-то из соузников её товарища, выйдя на волю, зашёл к ней — в её отсутствие — и, не дождавшись, оставил у соседки в качестве привета от друга засушенный цветок. А через день Михайлину вызывают в КГБ и требуют изложить содержание её разговора с этим гостем. Напрасно она пыталась им втолковать, что даже не повидалась с ним. Не отпирайтесь, мы всё знаем2, говорят ей: вы разговаривали о Кулише, Достоевском и … 3 — и вы назвали Достоевского плохим писателем. Михайлина до сих пор смеётся и не может понять, зачем они это выдумали.
23 августа, воскресенье
Трудно писать о важном: качество изложения обратно пропорционально силе переживания. Видно, и впрямь лишь трезвая голова даёт ту свободу, при которой ты владеешь материалом, а не он — тобой.
Убедительный пример — пьесы Булгакова. Там, где вся его авторская машинерия — яркие подробности, сюжетная изобретательность, тонкий психологизм, оптимальная инъекция «обаяния» (стиля и персонажей) — срастаются с осмысленным, вошедшим в духовный опыт переживанием (пережитым), — там удача высокого класса («Турбины»). Где ощущается нехватка конкретного, кровного знания — там, благодаря таланту, информированности (Л. Белозерская), умственной экстраполяции, возможно — заимствованиям (ср. тараканьи бега в «Ибикусе» А. Толстого), — всё-таки успех («Бег»). Там же, где раны ещё кровоточат, а исцеления не видно, там, где он пишет о «сегодняшнем», — там, по-моему, вместо драматургии как вида словесного искусства получается «караул!» в лицах (обе пьесы о «Мольере»). (В «Пушкине» же с его сомнамбулической худосочностью меня как читателя угнетает какая-то талантливая умозрительность — как если бы Булгаков вдруг перепутал воображение с фантазированием.)
27 августа, четверг
Вечером читал Толстого.
«Набег» — это, конечно, не рассказ — это художественный очерк (или рассказ в виде очерка), — но всё «кавказское» как-то особенно, кровно занимает меня. Если бы я верил в переселение душ, решил бы, что в прошлой жизни был либо абреком («злым чеченом»), либо русским завоевателем — этакой смесью Максим Максимыча и выслужившего назад отобранный в декабре 825-го чин поручиком. Лет уже десять мечтаю написать роман, в котором, при минимуме «историософствований», был бы неторопливо, подробно, живо, досконально описан весь Кавказ — от горской сакли до Тифлиса, от сванского чабана до «общества на водах». 4
«Рубка леса» более «художественная» по сравнению с «Набегом» вещь — с «выведением типов». Я имею в виду не столько персонажей, сколько появление здесь типических толстовских интонаций, рассуждений. И всё же я отдаю предпочтение его фирменному резонёрству: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете…» и т. д. («Набег»).
«Метель» — вещь, конечно, очень русская (никакой западный писатель не рискнул бы на тридцати (!) страницах описывать это ночное кружение заплутавших завьюженных путников — без «интриги», без «фабулы» и т. п.,— потому что никакой западный читатель не дочитал бы этого до конца, а западный писатель слишком хорошо знал свой шесток5), сугубо камерная, — но какое мастерское владение уже собственно «рассказом», повествованием, какое умение создать настроение, атмосферу: на самом деле чувствуешь себя в этой заносимой снегом кибитке, ловишь себя на том, что промёрз до костей. Для того, чтобы так писать, нужны: влюблённый интерес к изображаемому, целомудренная уверенность в себе и какое-то простодушное уважение к читателю (нужно забыть, что читатель не равен тебе).
«Два гусара». В совершенно потрясающем зачине в двадцативосьмилетнем Толстом уже отчётливо виден Толстой шестидесятиодно (семидесятиодно?)летний. Позволю себе процитировать без изъятия вступительные фразы «Двух гусаров» (1856) и «Воскресения» (18896—18997):
«В 1800-х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собою целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугенбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы». («Два гусара»).
«Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе» («Воскресение»).
Ах, эта фирменная, толстовская, наркотическая фраза, вся составленная из цепей предлогов и союзов, завораживающая моё зрение, заговаривающая мне зубы, заласкивающая мой слух, — так и хочется просить, задыхаясь: «Ещё, ещё!»…
Я только такой эту Россию «в 1800-х годах» и могу себе отныне представлять: когда, когда, когда…
И как же я не понимал всего этого, когда в возрасте написавшего «Двух гусар» Толстого впервые читал их! До чего же не согласен я теперь почти со всем, что думал о толстовском тексте тогда.
Удивительна та эпическая интонация, к которой прибегает порою Толстой в «неподходящих», казалось бы, местах, — например, в «Набеге», при описании разграбления чеченского аула: «через минуту драгуны, казаки, пехотинцы с видимой радостью рассыпались по кривым переулкам…» и т. д. (главка 9). Что это? — спокойное сочувствие происходящему, отвлечённая созерцательность стороннего наблюдателя, равнодушие к судьбе умерщвляемых (то есть душевная чёрствость) — или скрываемое за видимой объективностью внутреннее недоумение, замешательство человека, находящегося на одной стороне, но только телесно, не убеждением и помыслом? (Во всяком случае, сочувствия горцам и возмущения ужасом происходящего здесь ещё нет.) Или вот, например, описание раннего солнечного утра — неторопливое начало бивуачного будня, умывание солдат и т. п. По своему опыту пребывания в военных лагерях, где весь день, от 6 утра до 11 вечера (а для многих — и ночь) строго регламентирован, расписан чуть ли не по минутам, где всё находится в постоянном суетливом копошении — офицеры орут на солдат, все куда-то спешат (или делают вид, что спешат: вернейший способ стать незаметным), а общая нервозность, то усиливаясь, то ослабевая, никогда не сходит на нет, — я могу заключить, что нынешняя армия, даже в мирное время и в условиях устоявшегося распорядка стационарного расположения войск, гораздо более взвинченна и издёргана, чем карательные кавказские батальоны времён николаевского царствования. Создаётся впечатление, что тогдашние перестрелки, походы, набеги, рубки леса, вылазки, штурмы завалов, отдых, учения, караулы, дежурства и проч., чередуясь, сменяли друг друга десятилетиями и были, по сути дела, гораздо более размеренны и спокойны, чем нынешние заорганизованные будни.
И последнее. Как он смело писал, не зная наверное, что выходит из-под его пера: удача или провал. Как можно писать после первой страницы вторую, десятую, сотую — если ещё на первой один абзац нехорош, другой длинен, а третий, кажется, и вовсе лишний? Как он не останавливался на шлифовке этой первой страницы, а смело шёл дальше?!
1988
16 июля
FUTURE-2
Выступал вчера по TV Дудинцев: много пафоса — и отсутствие ясной, мудрой мысли. Увы, всё то же: все мы знаем, чего не надо делать, — а что надо?
В какой ещё стране мира правительство может позволить себе захватить столицу соседнего государства, менять там марионеточные режимы, в течение вот уже девяти лет уничтожать местное население, потерять только убитыми и только по официальным данным (не встречал ни единого человека, который верил бы этой статистике) 15 000 солдат — и быть спокойным за тыл? Не опасаться, что 15 000 матерей пройдут хотя бы маршем протеста по Москве, устроят демонстрацию на Красной площади и потребуют прекращения этой бойни… Только в той, где матери, опасаясь за жизнь и свободу — свою и остальных членов семьи, — не могут позволить себе протестовать. Где унаследованный, передающийся из поколения в поколение ужас перед карательными органами государства давным-давно разрушил всё человеческое в душе; где подорваны, извращены и скомпрометированы не то что социальные, а уже даже биологические, базовые проявления человека: такие, как любовь к своему ребёнку и желание и способность драться за него. А матери — что ж, матери, неспособные защитить своих сыновей, не станут заступаться и за вырезаемых этими сыновьями афганских женщин и детей. Миллион (1 000 000) погибших и четыре миллиона (4 000 000) бежавших в Пакистан — из общего населения в 20 000 000 — это 25%, четверть.
Советское правительство собирается поставить памятник карателям — кто воздвигнет памятник их жертвам?
1989
10 января
FUTURE-4
Кто знает, не посмотрят ли потомки на наше нынешнее (по-моему — вынужденное, неорганичное) приятие «западных культурных ценностей» как на измену коренным русским духовным ориентирам?
Ведь западный гуманизм, демократия, либерализм покоятся на римском праве, протестантской этике и католической идее воздаяния.
В европейском сознании превалируют элементы права, выгоды, компенсации.
Не то у нас. Хорошо относиться к ближнему потому, что это выгодно, — нет для русского человека более несуразной идеи. Естественнее как раз противное: любить не потому что, а вопреки. «Любовь зла: полюбишь и козла». «Не по хорошу мил, а по милу хорош». Заповедь о второй щеке — самая что ни на есть наша. Русскому человеку не нужно объяснять, почему одна паршивая овца лучше ста хороших. Удержавшийся от зла лучше творившего добро. (В пандан: иногда злодей лучше не сделавшего добра.)
С этой точки зрения чиновничья кампания по насаждению гуманизации общественной жизни — не признак ли вырождения русского духа? Народ — вследствие жуткого искусственного отбора 1918—1953 годов — генетически стал другим. Раньше гонимым по этапу подавали хлебушек и денежку — из сострадания. Потом от этого отучили — раз и, не сомневайтесь, навсегда. Запрещено было само слово «благотворительность» — теперь её прививают обществу вышедшие на пенсию держиморды. Цирк.
3 февраля
Всемогущий — не значит во всё могущий (или желающий) вмешиваться! Если Бог есть и если он всемогущ, это никак не противоречит «несовершенству» нашего мира. Напротив, мельчайший достоверный пример божественного вмешательства в наши дела означал бы несовершенство и ограниченное могущество Его — потому что потребность в совершенствовании может быть только у бракованного, недоделанного изделия, произведённого неумехой.
Всемогущество и совершенство Его можно проиллюстрировать вот какой аналогией. Пушкин — гений, бог от поэзии или почти бог. Его творения восхитительны, идеальны, непревзойдённы. Совершенны. И божественная гармония его стихов и прозы — словаря, синтаксиса, архитектоники — разве она в ответе за злодейства Пугачёва или за наводнение в Петербурге? Не следует путать божий дар с яичницей: протон положителен, электрон отрицателен, атом устойчив. Наш мир — божественный «текст». Упрекать Бога в том, что мироздание несовершенно потому, что жизнь на Земле несправедлива, — всё равно что утверждать: роман Пушкину не удался — потому что Онегин застрелил Ленского, разбил сердце Татьяне и погубил себя как личность.
26 апреля
FUTURE-5
В «Огоньке» — статья Сарнова (№ 16). Опять о покаянии.
Ну что хочет Сарнов от Солоухина? Неужели не понимает, что принуждать человека к покаянию — аморально?
Солоухин ведь честен, не желая покаяться, — именно потому, что не раскаивается в содеянном. Он не чувствует за собой вины — поэтому и нет у него потребности в искуплении.
Сарнов, таким образом, добивается, чтобы Солоухин публично признал себя виновным — невзирая на то, что не чувствует себя виноватым. По сути дела, он хочет, чтобы Солоухин солгал — лишь бы отстали.
Психологический этот выверт Сарнова мне понятен. Он сам, по-видимому, и раскаялся, и покаялся, — но ему одиноко и неуютно в этом новом для него амплуа сознавшегося грешника: был «как все», а стал «на виду у всех». Ему хочется компании. Грех объединяет — в любом виде: и утаиваемый, и раскрытый. Но один враждует с другим.
Эта эпидемия покаяний и вымогательства покаяний — отдаёт Торквемадой и Ежовым. Это я не о Сарнове уже, а о замеченной тенденции. Кстати, многие из кающихся любят дополнять — на десерт — свои саморазоблачения тем, что выискивают в своей биографии единичные случаи, когда могли сподличать, но не сподличали, и с гордостью ставят себе это в заслугу. Стыдно так, что некуда глаза девать.
В публике утрачено одно из основных, имманентных свойств интеллигентности: ясное понимание того, что такое грех. Да, русский интеллигент всегда был слаб: склонен к компромиссам, труслив, ленив, он бывал жестоким, раболепным, сластолюбивым, корыстным, эгоистичным… Но согрешив, он ВСЕГДА С ОТВРАЩЕНИЕМ СОЗНАВАЛ, что согрешил. Поддавшись соблазну, он расплачивался за это душевным спокойствием. Он мучился, собственные мерзости были ему отвратительны.
Ведь и многие из гадких антигероев Достоевского творят свои безобразия на фоне душевных судорог: ах, я подл — так буду ещё подлее, вам и себе назло! Ввергаясь в пучину греха, они зачастую делают это не по естественной порочной склонности, а из отчаяния, не из любви к греху, а из ужаса перед ним, — потому, что пронзительно сознают: уже первый мой грех ужасен, неискупим, — так доведу же я себя до окончательного падения, пусть мне будет ещё хуже, невыносимее! Вот в чём дело. Не было у русского человека пира без похмелья. А нынче человек творит подлости, получает от этого полное удовольствие, а если вдруг не воспользуется подвернувшимся случаем (от усталости, из пресыщения или потому, что выгода ожидается не слишком большая), — так сам себе удивляется: что это я, не заболел ли? Может, меня в санаторий надо?
4 октября
Яблоко вытянутой своей мордочкой как-то нехорошо «нюхает» половину разрезанной луковицы, лежащую на узкой разделочной доске. Отодвигаю его — остаются просто два мёртвых предмета.
Читаю Розанова, грею под курткой котёнка: дрожит, согреваясь, и благодарно мурлычет. Счастье — это просто тепло и безопасность: «как у Христа за пазухой».
1991
начало года
Возле станции метро «Тракторный з-д» был щит «наглядной агитации» с надписью: «Тракторостроители! Интенсификации экономики на базе широкого внедрения научно-технических достижений и передового опыта — широкую поддержку!» В сущности, это и есть разновидность злостного хулиганства.
29 марта
О Достоевском. Всю жизнь мучил себя, вымучивал себя в человека, карабкался к Богу, топча в себе Дьявола. Но Бог — это не растоптанный дьявол, это что-то другое. Говорят, что это не важно, что он был эпилептик (и, сильно подозреваю, шизофреник). Да как же не важно? Для оценки, для восприятия его как писателя, мыслителя, общественной фигуры наконец — было бы не важно, если бы он, допустим, был рыжий, или левша, или москвич, — но чтобы не важным было состояние его психики? Это-то, после языка, и есть самое важное в писателе. Увы, Достоевский и актуальней-то от десятилетия к десятилетию именно потому, что, сам будучи человеком больным, оставил нам великолепный анализ поведения людей психически нездоровых (а всем его персонажам — место в жёлтом доме) — и это становится всё полезнее в условиях стремительной психической деградации человечества.
Розанов пишет, что любая страница Библии — просвещает, просветляет, ни от какой не бывает тягостно, скушно, мрачно, темно. Достоевский же как будто весь стремится к свету, к радости — но сколько надсада, истерики, мрака. Зачем это? И не веришь. И неверно — считать его художником слова. Какой он писатель; писатель Бунин, а Достоевский — «просто» глубоко несчастный человек, барахтающийся всю жизнь в клоаке разлада с самим собой, наделённый поистине бешеным темпераментом и даром гипнотизировать окружающих с помощью словесного камлания. Бормочет, бормочет — а чувствуешь только: выдавливает сам себя, как чирей, — свой гной, своё низменное, гнусное. И тем-то себя, а заодно и всю свою мерзость — бессмертит. Но она, мерзость человеческая (как и пошлость), и всегда-то была бессмертна — да только на свет божий её стеснялись выставлять и рассматривать… Шизофреник может быть наделён множеством замечательных качеств, и даже «по всем статьям» превосходить человека здорового (здравого), — одного только он лишён: чувства стыда, неловкости — за себя, за своё поведение. Потому и ведёт себя так… невинно, что ли: например, оправившись, с интересом изучает собственные экскременты, нюхает их, пробует на вкус. В том числе — и совершенно публично, иногда даже — с помощью типографского станка. И получается не образец просветления и богоискательства, но сеанс какого-то тошнотворного (поскольку наш эксгибиционист при всей своей извращённости всё-таки вполне вменяем и отдаёт себе отчёт в том, что вытворяет) и неискреннего садомазохизма. Что же до качества его философских построений, то иногда он просто заговаривается. «Со Христом, а не с истиной» — и некорректно, и кощунственно, и плоско — не на уровне его собственного ума (если под умом понимать не столько проницательность, сколько склонность к построению механически сложных конструкций, формальную изощрённость и, как следствие, неутомимую, педантично-однообразную работу фантазии; a parte: между прочим, склонность к педантичному трудолюбию и классификаторско-систематизаторской работоспособности зафиксирована у эпилептиков — почему их рекомендуется принимать на работу, например, на конвейер по сборке часов; кстати, по однообразию воображения — качественному, при видимой количественной продуктивности — близко к Достоевскому стоит столь открещивавшийся от него Набоков).
А вот Толстой, со всем его страхом смерти, тщеславием и мелочностью, — другое дело. Только в своём позднем проповедничестве он чем-то неуловимо (видимо, лицемерием) напоминает Достоевского. Во всём же остальном — художник первостатейный: и в умении потрясающе «неграмотно» построить фразу, и в пейзаже, и, главное, в том, что, не веря человеку ни на грош, в любом движении души видя изнанку, низость (исключений, из многих сотен его персонажей, единицы), он всё это не выдумывал, а лишь «художественно» (то есть — проницательно) гипертрофировал, концентрировал. И этим-то он и отличен от Достоевского: он человека знал, а не сочинял. Да, знание и проницательность его несколько однобоки, и однако же, превращённая в метод, его чуткость ко всему фальшивому, неискреннему в человеке — даёт прекрасные результаты. (В «Воскресении», впрочем, всё это несколько утомляет — из-за морализаторства.) По крайней мере Толстой искренен в своём циническом пессимизме — и его наблюдения (именно наблюдения, а не концепты) убеждают: он имел достаточно оснований для того глубокого внутреннего презрения, которое питал к людям. Это презрение, на мой взгляд, гораздо обоснованнее, весомее, честнее и умнее, чем пропагандистские призывы Достоевского — к жалости и проч. Во всяком случае читать его разоблачения не надоедает: он их не размазывает по полотну повествования, а уверенной рукою шлёпает на присмотренное место: любуйтесь, кто понимает. А кроме того, Толстой в ряде мест просто предвосхищает позднейшую стилистику русских8 писателей 1920-х годов.
Вчера говорили с Серёжей о христианстве. То есть говорил, как обычно, больше я, а он лишь время от времени вставлял реплики, по которым отчётливо было видно, что всё, что я говорю, он понимает, но всё это элементарно; он не то что считает меня глупым, но ему просто не интересно рассматривать предметы с моей — тривиальной — точки зрения. Видимо, здесь сказывается то, что его стихия — не словеса, а изображения, что он художник в прямом смысле этого слова — в отличие от так называемых «художников слова». Почему всё-таки христианство (вообще любая, наверно, религия) столь привлекательно для всякого рода шарлатанов, шулеров, лицемеров и ханжей? До чего же уютно в нём очковтирателям и невеждам — и это после апостолов и отцов церкви! Не касаясь очевидных и неочевидных изъянов догматики9, скажу только о церковной практике. Какой страшный порок: делать ставку на вербовку как можно большего числа последователей! — неизбежно, увы, из рядов черни; и — с самого, видимо, начала. Да ведь уверовать-то может — один, и то — не вдруг (а и вдруг — так не по заказу, не сей — и, тем более, не каждый — секунд). Нет, подавай ей (церкви) волонтёров — числом поболее, ценою подешевле! А не идут — мобилизуем, да зачастую — принудительно, да нередко — под страхом пытки и казни. И не смирные налогоплательщики ей нужны — янычары да миссионеры… А тут ещё за спиной каждого вербовщика — блюститель чистоты рядов… И в этакой-то каше — чтобы уцелела Истина (которая, вопреки Достоевскому, и есть Христос)? Да никогда. Интересно, сколько народу «под ружьём» у теории относительности или у материнской любви? Да господи: сколько под ружьём у простого исповедования нравственного поведения, у ежедневного кропотливого подвига справедливости и добра? Казалось бы, чего уж проще: просто вести себя прилично, — а что-то не получается. (А у кого получается, тот об этом не кричит.) Думаю, вообще приличных, порядочных людей — очень не много. Зато христиан — больше миллиарда! Да вот только добрых и честных людей среди них — единицы (проценты), как и среди нехристиан. Не делает их вера лучше, а кого и сделала (внушаемых), так велика ли в том их личная заслуга?
Вот ощущать всем существом своим отсутствие во вселенной конечного (начального?) добра, справедливости, истины, спасения — но быть при этом добрым и справедливым в делах и мыслях; знать, что нет никакого «того света» — и наплевать на это, просто не интересоваться этим, — а делать своё ежедневное рутинное добро — вот это, я считаю, не стыдное ни занятие, ни образ мыслей. Не всякая банальная истина несостоятельна, и есть вещи, которые и впрямь проще пареной репы, и туман на них напускать, наводить тень на плетень и разводить турусы на колёсах — от глупости или, хуже того, от корысти. Маркс, человек до мозга костей идеологический, то есть верующий, хорошо знал, что говорит, когда цитировал, кажется, Новалиса: религия — действительно опиум для народа. То же относится к идеологии, вообще ко всякой интеллектуальной моде: всё, чьей целью является утешить человека или напугать его или развлечь — лишь бы не учить его думать, самому разбираться в окружающем, самостоятельно принимать выношенные решения и нести за них ответственность, — всё это смертельный яд для ума и души. И «христианства» в этом смысле никакого нет — есть христианство: один большой обман — для выколачивания денег, для власти, прежде всего самой сладостной — интеллектуальной. Такая же гнусная и корыстная ложь, как коммунистическая идея, — и особенно бесчеловечная потому, что цинично использует человеческие несчастья и врождённую тягу человека к справедливости. Ни царства божия на небеси нет, ни рай на земле построить невозможно — только ад!
Вот и выходит, что единственное, что ещё остаётся человеку, если он хочет сохранить хотя бы остатки самоуважения, — это признать конечность души и невозможность (не недостижимость, а именно: не-воз-мож-ность) благодати. Именно с осознания этого начинается личная ответственность — не перед боженькой» и не перед «человечеством» — перед собой самим, перед состоящей у нас в заложниках растительной и животной жизнью планеты. Делать только самое необходимое зло, потребное для физического существования, — и сознавать и называть его злом. Большее — недоступно, меньшее — преступно. Если же всю жизнь совершенствоваться в демагогии, в жонглировании оправданиями, тогда что уж, тогда — всё равно. Можно и ещё 100 миллионов убить как-нибудь по-новому: авось это поможет коммунизм построить (рая достичь). Потому что если бог есть — тогда всё позволено! Именно так, а не по капитану Лебядкину. Утверждать, что «если бога нет — всё позволено», — это значит расписываться, во-первых, в собственном малодушии, в неверии в человека (в то, что в человеке в самом есть что-то, на что можно опереться); это значит признаваться, что человек в нравственном отношении по крайней мере — пуст, что он — только сосуд для чего-то, что находится вовне, у бога, который только и может этот сосуд наполнить. Во-вторых, из такого признания вытекает то, что Бог-творец, создавая человека по образу и подобию своему и единственного на Земле наделив душою, сотворил довольно мерзкое и ничтожное создание, полностью зависящее от своего Создателя, насильно привязанное к Нему посредством веры — наподобие лампочки: светится, пока подключена к источнику тока (но где же тогда пресловутая «свобода воли»? неужели только — в способности отключиться по своему произволу — и потухнуть?). В-третьих, эта декларация свидетельствует о его не слишком высоком мнении и о самом боге, по крайней мере — о его творческих способностях: лучшее, самое совершенное божье создание, оказывается, не может существовать самостоятельно, без поводка, то есть попросту — нежизнеспособно: этакий радиоуправляемый андроид с то и дело портящимся приёмником; и чего, в конце концов, стоит сама вера, если на ней одной всё только кое-как и держится?
Если бы действительно без Бога было всё позволено, то, поскольку эта вседозволенность торжествует у нас на глазах, пришлось бы признать: отречение от Бога успешно состоялось, вера в него — иссякла, а поскольку на ней всё держалось, то Он сам — исчез, растаял как дым, — и таким образом оказалось, что был Он никаким не всемогущим, бессмертным и проч., — что, между прочим, не освобождает Его от ответственности: чудовище по имени Человек создал и выпустил на Землю именно Он…
Однако и это было бы всего лишь свидетельством трусливого, легкомысленного, ложного умысла: переложить ответственность с человека на бога — всё знающего, всё могущего, всё прощающего и всё, в конце концов, благополучно улаживающего. Чёрта с два! На самом деле никакого бога не только нет, но и не было, и отрекаться (ох уж эти мне трагедии богооставленности, богоотпадения, богоборчества и проч.!) не от кого и не от чего. Но и кивать — не на кого, и зависит всё и всегда только от человека — на этой Земле, по крайней мере. И именно поэтому — далеко не всё позволено: любой наш неверный (я уж не говорю — предумышленно преступный) шаг — приближает нас к нашей рукотворной всеобщей гибели, а заодно с нами и всей планеты. И ответственность огромная лежит только и единственно на нас. А то, что мы с ней не справляемся, — это тема для другого разговора…
P. S. 1) Интересно, сам-то Христос верил ли в бога? Послушным-то он был, а — верующим?
2) В библии, несомненно, одна из лучших книг — не Екклесиаст с его напыщенной банальностью, не Песнь песней с её сельхоз-порнографическими «красотами», но книга Иова — и то только потому, что загадочна: не таинственна, увы, — всего лишь загадочна — вследствие испорченности восемью обнаруженными на сегодня слоями редакторской правки. Хорошо хоть — в библии темноты есть…
3) Я не отрицаю веры; она — медицинский факт: многие люди заражены ею, как герпесом — на всю жизнь, — и в экстремальных ситуациях она выскакивает, как на губе лихорадка… Ну и что? Мы все наделены неизбывной тягой к справедливости — но её-то ведь нет, и в этом никто не сомневается, — почему же бог вдруг — есть?
6 апреля
Какой огромный непостигнутый мир уходит! Не успевший и не сумевший осознать себя сам — и уже недоступный для внешнего понимания. Мы, ещё не столь далёкие от «уходящей натуры», способны разве что на приличную стилизацию, не более, но вскоре уйдём и мы — и сделается невозможным и это.
Ещё очень молодым человеком я пришёл к мысли, что культура — это едва ли не прежде всего традиция, эстафета, преемственность. И вот на моих глазах безвозвратно уходит в прошлое то, что я ещё успел застать. Помню глаза сельских ребятишек (1960-е): диковатые, тёмные, внимательные, молчаливые — глаза, которые, кажется, сами ничего не выражали, но сколько в них было — зоркости, настороженности, с какой наивной, всепоглощающей пристальностью всматривались они в окружающее. И в самих этих детях, в их непрекословии и звериной застенчивости, в невозможности, неспособности усвоить что бы то ни было «абстрактно», в том мгновенном преображении, которое происходило, стоило только им оказаться вне пределов взрослого надзирающего взгляда, — сколько во всём этом ещё сохранялось первозданного, дикого… Где всё это? Трудно представить, что ещё каких-то тридцать лет назад сельский уклад неузнаваемо отличался от сегодняшнего — прежде всего отсутствием: автомобилей, холодильников, стиральных машин, телевизоров, телефонов (один-два на село: в сельсовете да на почте), газа, водопровода, зачастую — электричества… Почти натуральное хозяйство, тяжёлый физический труд от зари до зари, скудные завтрак и ужин при свете керосинки и короткий тяжёлый сон — вот тогдашний ежедневный уклад. Трудно в это поверить, ещё труднее представить, что кто-нибудь сумеет лет через тридцать воссоздать это — на сцене, на экране, в прозе — так, чтобы достоверные подробности нужды и невежества безмолвно прокричали о наших дедах и прадедах что-то важное, чтобы трагедия предопределённости и несвободы не обернулась мёртвым этнографическим каталогом.
Уже сегодня трудно ответить на вопрос: что же оно такое — менталитет колхозника 50-х — 60-х годов? Что будут в самом недалёком будущем чувствовать редкие экскурсанты в музеях народного быта? Что им расскажут экспонаты, «предметы материальной культуры»? А я ещё парился в настоящей уральской бревенчатой баньке, топящейся по-чёрному, рвал дерезу10 на корм свиньям, ходил на выгон с «чередой», наблюдал, как готовят ток и молотят на нём цепами жито, видел, как подшивают новой соломой прохудившуюся стреху, как стирают зимой в проруби бельё, как гладят его старинным чугунным утюгом, полным раскалённых угольев, как пекут — для пропитания, а не развлечения — в печи огромные ржаные хлебы… Главное — я уже в довольно сознательном возрасте общался с теми, кто родился в конце 19-го или в начале 20 века. Но вот умрут мои дед с бабкой (90 и 85 лет сейчас) — кому передам их интонации, лексику, произношение, образ мыслей, их диковинные и, я бы сказал, сказочно-фольклорные представления о сегодняшнем дне, тем более — их воспоминания о прошлом, их иерархию жизненных ценностей?.. Да и — смогу ли? Лет уже десять-пятнадцать живу с постоянным чувством тоски по исчезающему на глазах прошлому, — не в силах ни предотвратить его необратимый распад, ни запечатлеть уходящее.
И всё-таки — какие-то прозрения возможны. Великолепно, например, разворачивается Тарковский на замкнутом пространстве крошечной мизансцены. Каждый раз, когда смотрю «Андрея Рублёва», поражаюсь одной сцене (если не ошибаюсь, в «Страстях по Андрею»): Рублёв спрашивает у мастеров, поставивших хоромы «меньшому» князю, почему они не вставили в стену каменный блок, украшенный дивной резьбой (растительный и животный орнамент)? И один из резчиков, хлебая квас и чуть ли не на этом камне сидючи, — грязный, худой, нечёсаный, нищий телом и духом (я ещё успел почти что таких застать!), — отвечает неразборчиво (едой занят!): «Да чо-то как-то не сладилось», — и так это походя, равнодушно! Простой русский мужичок, не ведающий себе цены. Сколько же в них было запаса красоты, и смирения, и щедрости душевной, и, главное, — времени впереди, Времени!.. И — ушло в песок, ничего не осталось.
2 мая
Две цитаты.
Пессимист: «Если времена свободы ушли, то реставрация этой свободы всё равно (или “тоже” — не помню точно) будет насилием» (А. Ф. Лосев, из предисловия к однотомнику Платона в «Философском наследии»).
Оптимист: «Без жульничества тоже нельзя. Если бы все люди заботились только о благополучии других, то ещё скорее передрались бы между собой» (Йозеф Швейк, то есть, конечно, Ярослав Гашек, гл. 3).
По сути дела, между этими двумя кредо — вся толщина монеты. Лосев, наверно, не любил бравого солдата, а тот и про него нашёлся бы что сказать. Эти два высказывания великолепно противоположны: лексикой, стилем, менталитетом — всем. И, между прочим, я не могу отдать предпочтения ни одному. Может быть, Швейк самую малость глубже — потому что истинность (а не ироничность) сказанного им прочувствовать чуть труднее, чем трагический вздох Лосева. Зато Лосева больше хочется комментировать, разъяснять… Например, хотелось бы узнать, было ли это высказывание — скрытой, замаскированной инвективой против советской власти? Если — хотя бы отчасти — да, то это вносит дополнительный и немаловажный штрих в моё понимание лосевской концепции Платона и свободы. Далее, это высказывание Лосева актуализирует самоё понятие свободы как философской категории, перебрасывает, что ли, мостик к его так называемым прикладным воплощениям (либо — вульгарным интерпретациям), будь то «свобода» в хайековском смысле или в социал-демократическом, в историко-культурном, личностном, бытовом, «пушкинском» и проч. Кроме того, здесь открываются и разнообразные возможности незаметного ухода от темы или — подмены её. Можно, например, увязнуть в терминологии — или от категорий свободы (воли, выбора, ответственности) перейти к теме детерминизма (судьбы, рока, вероятностности, времени)… Не знаю, мне почему-то всё это представляется достаточно бесплодным — хотя Борхес, например, в том же «Пьере Менаре» говорит, что никакие интеллектуальные упражнения в конце концов не бывают напрасными.
Не знаю, как насчёт свободы, но идея равенства скомпрометировала сама себя безусловно. Впрочем, без идеи свободы тут, видимо, всё-таки не обошлось — недаром самые хитрые апологеты «равенства» пытались и до сих пор пытаются доказать, что ничем не ограниченная свобода, мол, обязательно приводит к неравенству… Как будто дело в «равенстве»! Примитивно-коммунистические, эгалитаристские тяготения простецов — лишь проявления неизбывной потребности человека в справедливости, — а дорога к ней (недостижимой) лежит уж никак не через уравниловку. Через «свободу» ли? — вот вопрос. Не знаю; не по моему уму эта задачка. (Несомненно одно: справедливость невозможна ни при каких условиях, никогда, нигде — с ясным пониманием этого следует устраиваться телу в миру и голове в мудрствованиях.)
17 июня
Тикает будильник, жужжат мухи, гудит холодильник, постукивает лифт, кричат на лестничной площадке дети, двое мужчин громко разговаривают за стеной, где-то наверху перетаскивают что-то тяжёлое, гудит в небе самолёт, — с каким всё-таки шумом проходит жизнь.
1 июля
Две недели не был на работе: брал отпуск за свой счёт. Сегодня — первый день. Встретил на лестнице О. К. Он как-то странно на меня посмотрел: «Володя, мне нужно с вами поговорить». Я уж знаю это выражение лица, — спрашиваю: «О чём?» Он мнётся. Говорю: «Вас что — в КГБ вызывали? Обо мне расспрашивали?» Кажется, он удивился моей догадливости (хороша «догадливость», если я лет двенадцать, в общем, живу с готовностью к аресту).
Оказалась вот какая история. В прошлую среду, 26 июня, с ним «беседовал» его знакомый (по университету), ныне сотрудник КГБ Валерий Евдокимов. Расспрашивал обо мне (я уж думал, они успокоились): кто я да что я, как себя веду на службе, о чём и как «высказываюсь» (словцо-то какое! очень они его любят), с кем и в каких отношениях нахожусь и проч. Допросом этим напуган О. был до смерти, и единственное, на что оказался способен, — это робко поинтересоваться происхождением такого интереса ко мне. На что Евдокимов доверительно-многозначительно-таинственно-пугающе-внушительно (знаю я эту их блядскую манеру) сказал: у нас есть информация, что Яськов является одним из руководителей подпольной националистической «террористической группы». Это уже не смешно: такая наглая, нарочито неправдоподобная выдумка что-то должна значить… Грубая, гнусная работа. В конце разговора Евдокимов взял с О. обещание молчать (а может, и подписку о неразглашении, да О. признаться стесняется), но все эти обещания, знаю по опыту, не стоят и ломаного гроша: человека непреодолимо тянет очистить совесть и поведать тому, про которого рассказывал органам, что именно он им рассказал… Я успокоил О. как сумел. А вообще-то (не о нём будь сказано) уже больше десяти лет приходится быть тактичным со стукачами, как с больными…
Краткие сведения об этом оперативнике. Валерий Евдокимов, 28 (?) лет, в 1989 (?) году окончил филфак ХГУ, служебный телефон 433248.
Вот подонки! Срочно нужно сообщить об этом Андрею Александровичу и во Франкфурт. Я вам покажу националиста-террориста, суки!
9 сентября
Гибадулин (шеф областного КГБ) отбрехался чисто по-гэбэшному, классически: рассказал сказочку, долженствующую объяснить, почему они мною «заинтересовались». Да плевать я хотел на твои байки, пидор, — другое мне нужно знать: 1) по чьей инициативе проводилась (проводится) акция? 2) кто осуществлял руководство, кто планировал «мероприятия», кто, кроме Евдокимова, был непосредственным исполнителем? — количество и поимённый список; 3) какую главную роль — помимо отвлекающей — должна была сыграть выдумка (хороша выдумка! — лет на двенадцать) о моём «национал-терроризме»? 4) как конкретно будут наказаны организаторы и исполнители этой мерзкой провокации?
Конечно, ни на один из этих вопросов Сухоруков ответа не получил: я представляю, как лениво, спустя рукава врал Гибадулин «какому-то там депутату», — врал так, наверно, чтобы было хорошо видно: я тебе, депутатишка, делаю большое одолжение, снисходя до «ответов» на твои вопросы, и, будучи в своём праве, могу молоть любую ахинею, а ты, падла, обязан верить, кланяться и благодарить…
До чего же я их ненавижу — всю их неистребимую сучью породу!
19 октября
Два часа ночи. Документальные фильмы по TV. Телекомпания «Орион» (тел. 40-19-67). Фильм о современном Маугли — жителе (он именно в ней живёт, а не лечится) психбольницы где-то в Средней Азии. Много лет назад пойман какими-то геологами в казахской степи (для чего они перестреляли всю стаю волков, с которой он бежал). Говорит еле-еле. На вопрос: «Любишь ли ты людей?» — отвечает: «Нет, они маму убили». — «Так ты маму помнишь?» — «Да, её люди убили, с вертолёта». Это он об усыновившей его волчихе. Самое жуткое впечатление в моей жизни, наверное.
(Кстати: настоящий фильм ужасов — это когда мучают животных.)
1994
17 февраля
Развал ВНИПИЧЭО11 или массовый исход евреев из Гайсина12 — локальные социокультурные трагедии. Образующиеся раны затягиваются, но безобразные шрамы остаются.
Это наводит меня на две мысли: о человеческой природе (наша нравственная, историческая слепота: шрамы эти видны, увы, далеко не всем) и — об осознаваемой нами постфактум ценности временных человеческих сообществ (консорций — по терминологии Льва Гумилёва), будь то коллектив расформированного НИИ, коренное население какой-нибудь застроенной многоэтажками Левады, Верещаковки, Шатиловки или Диканёвки, канувшее в Лету племя чистильщиков обуви или лудильщиков посуды, и т. п.
27 октября
Две цитаты из книги Жака Ле Гоффа «Цивилизация средневекового Запада» (М.: Прогресс-Академия, 1992. —376 с., илл., 50 000 экз.):
а) «Средневековая этика преподавалась и проповедовалась при помощи стереотипных историй…» (с. 304);
б) «Обращаясь к поговоркам, ждущим ещё своего фундаментального исследования, которое позволило бы нам добраться до самых глубин средневековой ментальности, мы спускаемся к основам средневековой культуры. В этом традиционном крестьянском обществе поговорка играла важнейшую роль» (с. 305).
Комментарий. Видимо, это характерно для всякой крестьянской культуры — без различия столетия и страны. Мой дед Афанасий Александрович Сосунов (1901 года рождения13) знает множество поговорок и присказок (большинство — в виде рифмованных двустиший) едва ли не на все случаи жизни. Внешне они претендуют на остроумие (что выражается, в частности, в их похабности: связь «непристойно — смешно», исследованная ещё Проппом и Бахтиным, стойко закреплена в народном сознании; подтверждение — аутентичные скоморошьи тексты, — но это уже другая тема). По сути же эти поговорки являются регулятором и адвокатом стереотипного поведения и чувствования. Отсюда следует вывод: для «неразвитой», или «дописьменной» культуры (в которой исключительно много значит неписаное правило, традиция) характерна шаблонность, сверхрегламентированность поведения и менталитета, закреплённая, в частности, с помощью эмблем-поговорок. Эти свойства любой национальной (народной) культуры сохраняются только в условиях медленных изменений традиционных (со)обществ. Но поскольку традиция есть одной из основных составляющих культуры вообще, то, следовательно, наиболее «культурным» следует считать… наиболее традиционное общество. А уже из этого, в свою очередь, следует, что современное «бескультурье» не есть порок, изъян, неисправность, но что это — неотъемлемое свойство общества, вступившего в стадию ускоренных изменений. Какие бы то ни было традиции просто не успевают сформироваться и овладеть умами. Закон во всё большей степени становится писаным. Его роль всё возрастает, но не в том смысле, что он становится более авторитетным для обывателя (закон просто не успевает этого сделать — хотя бы потому, что непрерывно меняется), а в том единственном смысле, что вымирают носители неписаной традиции. Таким образом, мы наблюдаем не «упадок», но, в сущности, просто отмену традиционных «нравственности», «морали» и т. п. Я пользуюсь в данном случае кавычками для того, чтобы подчеркнуть: я отнюдь не считаю традиционное (патриархальное, в частности — крестьянское) (со)общество более моральным или нравственным, чем современное, городское. Характерное, традиционное поведение русских (да, наверно, и любых) крестьян определялось, как уже сказано, традицией, и воспроизводимость его обеспечивалась довольно суровой дрессировкой (sic!) и сознательным (поощряемым) копированием освящённых традицией норм (в том числе — с нашей «просвещённой» точки зрения — и вполне «безнравственных»: привычное избиение женщин, преследование «чудаков», бытовое сквернословие, чрезвычайно распространённое прежде в крестьянской семье снохачество и т. п.). Не может быть и речи о том, что мой дед есть человек «нравственный» или «моральный», ибо и нравственность, и мораль подразумевают высокий уровень рефлексии прежде всего, а традиционный человек есть существо — опять-таки, прежде всего — бессознательное. Его высокая «естественность» означает только то, что он ближе к животному, чем человек современный, грамотный (скажем так, окультуренный). И тут мой язык попадает в тупик: «некультурный» (в обывательском смысле слова) традиционный (патриархальный, естественный) человек, не обладающий развитым самосознанием, являющийся в огромной степени продуктом своего (со)общества, т. е. нивелированный определённой (традиционной) культурой, — такой человек должен быть признан нами более культурным, более принадлежащим определённой культуре, чем так называемый «культурный» человек (по сути дела — образованный, цивилизованный, современный) — со всеми его самосознанием, рефлексией, информированностью и эрудицией. Ибо этот последний есть одиночка во всё быстрее изменяемом им мире. Очевидно, что человек культурный замещается человеком цивилизованным. Особенность нашего времени в том, что оба эти типа ещё (или — уже) сосуществуют в одной нише — как некогда неандертальцы и кроманьонцы. Драма (или даже трагедия) этой особенности: у кроманьонцев будущее было, у человека цивилизованного его нет. Он ещё успеет, видимо, вытеснить с лица Земли человека культурного, но в самом недалёком времени погибнет, сметённый разразившейся уже над нашими головами рукотворной экологической катастрофой.
1996
30 мая
Приходится признать, что мы оказались у того же разбитого корыта — не успев даже повторить тех глупостей и преступлений, которые совершили наши отцы. Они хоть поизмывались над венграми и чехами, хоть высушили Аральское море, хоть напичкали всякой гадостью — от тяжёлых металлов до пестицидов — землю… Говорю об этом почти с завистью — ибо нам «похвастаться» нечем. Даже Афганистан, даже Чернобыль, случившиеся уже при нас, — это всего лишь, по сути, «наследие проклятого прошлого»: моё поколение, поколение тех, кто родился после ХХ съезда, после карательной акции в Венгрии, поколение тех, чьими первыми воспоминаниями была телетрансляция похорон Кеннеди, — не является причиной этих катастроф — политических и экологических.
Наше поколение, ещё десять-пятнадцать лет назад столь презиравшее родителей — за их эгоистическую глупость, преступную слепоту, оппортунизм, безответственность, — столь остро чувствовавшее, что время «стариков» прошло безвозвратно, столь требовательно кричавшее: это наше время, отойдите, не мешайте, дайте нам жить своей жизнью! — слышит уже те же крики — от эгоистической, глупой, преступной, слепой, безответственной и насквозь пронизанной конформизмом14 молодёжи — остервенело рвущей у нас из рук вот это доставшееся нам по наследству (то есть — отобранное нами у наших отцов) разбитое вдрызг и потерявшее уже всякую ценность корыто. Что же мы так цепляемся за него? Потому что это — наша жизнь. Жизнь — это разбитое корыто. Или дарёный конь, как сказал один умный человек.
Что же делать? Неужели всё, что есть у человека, — это краткий миг обладания не нужной ему и страшно потребной другим некоей сомнительной, неуловимой и ничего не стоящей… вещью? идеей? Чем? Смешно, пошло, стыдно. И как мало возможностей выбора. По сути дела, их три: я могу это разбитое корыто 1) разрубить в щепки или сжечь, 2) скоренько отдать тем, кто так в нём нуждается (нате, подавитесь!), 3) попытаться его подремонтировать и чем-нибудь стоящим наполнить. Третий вариант — самый благородный, второй — самый лёгкий и привычный, первый — всё более (с каждым новым поколением) вероятный.
16 октября
Проблема «понимания».
Карманник в трамвае («щипач») с одного взгляда «понимает» — из тех я, кого можно легко обчистить, или нет.
Я, со своей стороны, во-первых, «не понимаю», что передо мной вор, а во-вторых, мотивов его образа (в его случае, наверно, правильнее сказать: способа) жизни.
Итак, понимание — с одной стороны, результирующий акт познания (распознание-узнавание-анализ-объяснение-понимание), с другой — представляя утрированно — сведение объекта к его структурной либо функциональной модели: распознание, оценка, исследование.
То есть понимание теоретически — совокупность познавательных действий, практически — гипертрофия (выделение, предпочтение) какого-либо из них.
2000
12 апреля, среда
Тягостное впечатление от вчерашнего разговора с NN. Молодой ещё в сущности человек, чья юность пришлась уже на перестроечные и постперестроечные времена, — он буквально с пеной у рта — с матерной бранью — защищает этнические чистки в Чечне. Чеченский народ, дескать, все поголовно бандиты, и надо их выкосить. И это — не «фигурально выражаясь», а на самом деле. «Сраные правозащитники», такой-сякой Ковалёв, продажный Бабицкий… Со злобой, яростно.
Правильнее всего было бы встать и уйти. Но мне приходится ему «возражать». Выглядит это чрезвычайно убого: я мямлю что-то про то, что «нельзя ставить на одну доску» и т. п. Он смотрит на меня, как на насекомое, а потом разражается своим излюбленным «контрдоводом»: почему вы не возмущаетесь преступлениями чеченцев? И смотрит на меня с выражением: ага, ущучил я тебя, поймал на односторонности, необъективности! От такой бессовестной логики я теряюсь. Есть же вещи, думал я всю жизнь, само собой разумеющиеся. Объяснять ему, что такая постановка вопроса выдаёт отсутствие в нём морального начала, — это всё равно что объяснять, почему нельзя читать чужие письма. Нельзя и нельзя.
Что же я всё-таки сказал бы ему, если бы попробовал объяснить очевидное (что уже само по себе стыдно). Примерно следующее. В прошлом году в Бурунди погибло полмиллиона человек: то ли тутси вырезали хутту, то ли наоборот, — не знаю. Конечно, эта весть меня ужаснула. Но не возмутила! Потому что ко мне это не имеет никакого отношения. То же касается преступлений чеченских бандитов — я ужасаюсь, но не возмущаюсь. Потому что я к этим преступлениям не имею никакого отношения, потому что — иными словами — совесть моя (по крайней мере — в этом отношении) чиста. Когда же беззаконие и произвол творят мои соплеменники, да ещё и на чужой территории, — каждое их злодеяние несмываемым пятном ложится на мою совесть. Я живу с постоянным ощущением, что теперь человек любой другой национальности может мне в любой момент и по любому поводу сказать: а ты вообще помолчи, ты — русский. Сегодня я вновь остро испытываю подостывшее было чувство стыда — за то, что я русский. Так любому (западному) немцу можно сказать, когда у тебя не хватает аргументов в споре и если ты человек непорядочный: «а ты вообще заткнись, фашист!» И — заткнётся15. Так было стыдно, что он русский, Герцену в 1863-м, когда Россия вытворяла карательные безумства в Польше. Неужели это нужно объяснять?
(По той же, кстати, причине меня «не возмущают» преступления вьетконговцев в период вьетнамской войны и после, во время наведения ими коммунистических «порядков» в Южном Вьетнаме. Я не могу отождествить себя с ними: они азиаты — я европеец, они — коммунисты, я — горячий сторонник не столько даже демократии (т. е. парламентаризма, выборности, республики, — всё это может быть легко извращено), сколько ценностей либерализма — гуманизма и свободы; в конце концов, это их «право» — устраивать геноцид в собственной стране, как «правом» русского народа было — насиловать самого себя все десятилетия коммунизма. А вот американцы — другое дело! Самочинно взяв на себя миссию «противостояния красной опасности в Азии», они, во-первых, влезли в чужой регион со своими мерками и целями (как и СССР — позже — в Афганистан), и так же, как сейчас Россия в Чечне, вытворяли там жуткие вещи (чего стоит одно распыление дефолиантов над джунглями!), прикрываясь идеалами демократии и свободы, то есть — дискредитируя их. Это — страшное преступление, совершавшееся «белыми», «цивилизованными» сторонниками свободы и справедливости. С ними мне отождествить себя намного проще — и это вызывает у меня мучительное чувство моральной угнетённости: как будто они предали меня. Любой непросвещённый азиат имеет право говорить: что вы нам тычете в нос вашими «идеалами», вашими общественными институтами, если вы насаждаете их такими методами?)
А пуще того язвит мне сердце, что мои соплеменники, прикрываясь словами о борьбе с бандитизмом, трусливо упиваясь своей безнаказанностью, захватили чужую землю — и мародёрствуют там, насилуют, пытают, разрушают… Бандиту, так сказать, и «положено» бандитствовать, но когда то же самое и ещё худшее, а по масштабу несоизмеримо страшнейшее вытворяет тот, кто выступает в роли борца с бандитом, — это уже вызывает не просто чувство стыда и позора за мой народ — чувство ярости и гнева. Был бы я Бог, я был бы богом иудеев: око за око, зуб за зуб!
И мне очень тяжело, что я дохожу до таких чувств, додумываюсь до таких мыслей. Это ведь — грех. Не тот, что у NN (у него — грех злобы и аморализма), но, может быть, не меньший: ибо я в своём праведном негодовании дохожу сперва до отчаяния, а потом до гнева, который не так-то просто отличить от злобы.
28 апреля, пятница
Из цикла «Ни к селу, ни к городу»
Не устаю повторять: информация — ещё не эрудиция, эрудиция — ещё не знание, знание — вовсе не понимание, а понимание — далеко не мудрость.
По-моему, «стремиться к знаниям» если не вредно, то по крайней мере бесполезно. И тем вернее могут в этом убедиться те, кто надеется, «овладев16 всей суммой знаний», как выражался Ильич, извлечь из этого пользу: «получить отдачу». А вот фиг вам, уважаемые, «индейская изба». (Я оставляю в стороне известный феномен — врождённую потребность живых существ впитывать, посредством органов чувств, зрительную, слуховую, тактильную и прочую информацию и накапливать и перерабатывать её, — я говорю здесь о «сознательном», то есть культивируемом накоплении сведений — с целью их последующего использования.)
Конечно, есть люди, которые просто (бескорыстно) получают эстетическое, я бы сказал, удовольствие от всех этих дат, имён, цифр, а пуще — от их связей и взаимных обусловленностей… Стоп! Вот тут-то и находится порог заблуждения, о который спотыкаются все! Я сам не избежал этого соблазна — и только с возрастом научился замечать, как мало моё поведение и мои психические реакции (то есть — я сам, в своих поступках и помыслах) зависят от «узнанного», «понятого» и даже «осмысленного»…
Не хочу продолжать нескромной личной темы, — обращусь к примеру. В великом фильме Квентина Тарантино17 есть чудный стёбный (или, как говаривали профессора наших отцов, ирои-комический) эпизод с часами. Так трактовать ещё недавно болезненную тему вьетнамской войны может только 1) человек, совершенно свободный как от пиетета, так и от протеста, ограждающийся цинизмом от подлости; 2) человек, хорошо знающий цену (ломаный грош, разумеется) всякому и всяческому патриотизму, тем паче — государственному, этому «последнему прибежищу негодяев» (Л. Толстой, вернее — С. Джонсон, у кого он это выражение слямзил); наконец, 3) человек — что немаловажно для Голливуда, — абсолютно уверенный, что «народ» уже дозрел до приятия такой трактовки, до её эстетического одобрения, выраженного во вполне конкретном виде — посещении кинозалов. И к чему я это говорю? А к тому, что случись ужасное, вывернись судьба самого «всё понимающего» Тарантино как-нибудь невероятно, окажись он втянутым в какую-нибудь поганую мясорубку, — и куда бы его скептическая умудрённость, спасительная ирония и благоприобретённый космополитизм подевались бы? Вот именно. Ибо как бы хорошо ты что-нибудь ни «понимал» — это всего лишь тонкая плёночка на твоём наследственном биологическом и детском социальном опыте. Беда наша в том, что умные книги и серьёзные размышления приходят к нам тогда, когда уже ничего не поправишь, не изменишь — ни в своей прошлой жизни, ни в будущей. И с этим нужно смириться, жить без упования — так бы я это назвал. И, конечно, соблюдать приличия, это ещё важнее: не в пустыне живём.
17 мая, среда
NN с его вопиющими совпадениями с Валентином Парнахом — или это меня шокируют совпадения самого Селина («Путешествие на край ночи», 1932) с Барбюсом («Огонь», 1916)? И второе: каким искусственным, надуманным, «сделанным» кажется мне тот слэнг, которым наделяет NN Бардамю и других персонажей этой книги. При том, что проф. Анри Годар настаивает на том, что одно из главных — и выдающихся! — достоинств книги, верней, заслуг Селина, — это то, что он реабилитировал «разговорную речь», уравнял её с «литературной», — при всём при этом потуги переводчика доказать это представляются ещё более жалкими. Такое ощущение, что он усвоил худшие из уроков советской переводческой школы и не слишком талантливо, зато, увы, старательно пытается их тиражировать. Чтобы не быть голословным, — вспомните хоть это мертворождённое прилагательное «треклятый» в «Над пропастью во ржи», которое, по мнению несчастной Райт-Ковалёвой, должно было символизировать, что она воспроизводит «непринуждённую разговорную речь» Холдена Колфилда. («Это не очень далеко отсюда, от этого треклятого санатория…», «Словом, дело было в декабре, и холодно, как у ведьмы за пазухой, на этой треклятой горке», «Тут он положил мою треклятую тетрадку и посмотрел на меня так, как будто сделал мне сухую в пинг-понг», «в этом треклятом зале», «Он эту треклятую фотокарточку, наверно, держал в руках, по крайней мере, пять тысяч раз», «выхватил у него этот треклятый листок», «никак не мог отыскать эту треклятую шапку», «заработать на какой-нибудь треклятый “Кадиллак”», «У баскетбольных игроков — своя шайка, у католиков — своя, у этих треклятых интеллектуалов — своя», «запустили этот треклятый фильм», «подошёл к этому треклятому телефону», «Простоял в этой треклятой будке», «на это треклятое кладбище», «Там ещё было это треклятое тайное общество — я тоже из трусости в него вступил», «выиграешь этот треклятый процесс», «пока не пришёл этот треклятый лифт» — итого я насчитал 16 употреблений. У меня нет английского оригинала, но я думаю, что там должно стоять fucking или какой-то его облегчённый (всё-таки повесть была издана в 1951-ом) вариант; и переводить его следовало если не «ёбаным», то уж никак не «треклятым»; поганый, паршивый, дурацкий, чёртов19: «чёртов лифт» — это же хоть на что-то похоже в отличие от «треклятый лифт»…)
Вот эта нарочитость, немедленно и с головой выдающая речь не человека с улицы как он есть, а (пускай) добротного литперсонажа, невыносимо мешает мне читать «Путешествие на край ночи» (да и — перечитывать «Над пропастью во ржи»), — уж лучше и впрямь пролистать ещё раз «Огонь».
Конечно, я охаиваю не Селина, — я даже в переводе вижу, что у него взгляд на вещи — по сравнению с барбюсовским — более тотальный, «продвинутый» и в хорошем смысле нигилистический, но я просто жалуюсь на то, что мне приходится переваривать. (Но всё же что-то меня и в самом Селине смущает: его, по-видимому, неуправляемая тяга к дурной бесконечности; это общий недостаток современного — потерявшего после революций и мировых войн невинность — творчества: находить две-три стилистических либо концептуальных изюминки, клонировать их — и начинять ими до оскомины текст произведения; старые мастера были не столь удручающе технологичны, гораздо искуснее, изобретательнее, то есть в конечном счёте — заботились прежде о читателе, а потом уж о своих гонорарах и славе.)
20 мая, суббота
То, что бога «не было», — это, так сказать, «исторический факт». То, что его нет, — факт «медицинский». А то, что его «не будет», — факт, если угодно, «метеорологический». И интересно во всём этом только то, с какими «интонациями» я это произношу. То, что бога не было, я «знаю». То, что его нет, — я несомненно ощущаю. А вот то, что его и не будет (хотя бы после меня, «для других»), — меня огорчает. И это странно. Почему человеку от рождения так хочется «быть в чьём-то доме» — если не любимой кошкой, то пусть хоть ненавистным тараканом, на худой конец — неизвестным хозяину пылевым клопом (есть такие). Откуда это неизбывное желание полицейско-божественной прописки?
13 октября
Не надо пугаться действительности: она сама нас боится.
По-настоящему отец выпорол меня лишь однажды. Было это летом — году в шестьдесят шестом. Хорошо помню чувство ужаса, стыда и ненависти. Ещё — ощущение, как будто с тебя снимают кожу: так ошпаривало голый зад с каждым взмахом кожаного ремня. Зато потом, когда тётя Тоня ахала над моей полосатой попкой, меня согревала гордость с примесью какого-то неясного удовлетворения.
Реальность, действительность, явь — эти слова никогда не вызывали в моей памяти или в воображении такого, по видимости, близкого им слова: жизнь. Между тем, реальность, действительность происходившего со мною не может быть оспорена.
Лето стоит по-уральски сухое, безветренное и жаркое. Но благодаря близости Камы и густых сосняков духоты не чувствуется. В июне начинается неистовый лёт майских жуков — до неправдоподобия похожий на виденную мною позже кинохронику — налёты армад бомбардировщиков времён Второй мировой. С тем же бомбовозным гудением и неотвратимостью сплочёнными роями налетают на наш выстроенный прямо на болоте новый микрорайон всё новые и новые тучи великолепных зелёных жуков. Мы ловим их на лету, сбивая брошенными в воздух кепками. Иногда в кепке зараз оказывается по два насекомых. Это похоже на какую-то вакханалию — изобилия жизни и экстаза уничтожения. Школьная тишина уроков нарушается согласным царапающим звуком: это скребутся в своих спичечных коробках принесённые для обмена изумрудные, крутобокие, антрацитобрюхие, увенчанные яркими пышными усами хрущи. На короткое время школьные коридоры превращаются в невольничий рынок…
Только что мне купили велосипед — подростковый «Орлёнок» благородного синевато-зелёного цвета, с раздвоенной мягко изогнутой рамой, с подвесной сумкой для инструментов, звонком, стоп-сигналом и багажником. Не многие мои сверстники могут похвастаться таким приобретением: у большинства счастливых обладателей либо старые отцовские «Ласточки», ездить на которых приходится стоя, изогнувшись всем телом и просунув одну ногу под раму, либо недомерки «Школьные» — на них уже шестиклассник с растопыренными в стороны коленями смотрится как бедняк-переросток в вытертом зимнем пальто, из которого по локоть торчат красные, обсыпанные цыпками руки. Ездил я на своём новеньком аппарате в прямом и переносном смысле до упаду, все мои друзья и дворовые товарищи катались на нём не только по очереди, но и целыми живописными группами, человека по три: на раме, на седле и на багажнике. На нём же терпел я и довольно чувствительные катастрофы: однажды, разогнавшись с горки, не заметил выкопанной прямо поперёк тропинки и никак не обозначенной канавы, в другой раз, будучи нагружен восседавшим сзади увесистым пассажиром, не смог вовремя отвернуть от неожиданно возникшего на пути препятствия, каковое и врезалось мне прямо под глаз своим на удивление твёрдым лбом. Вся щека немедленно посинела, распухла, а глаз заплыл и совершенно скрылся в маленькой щёлочке.
С этим велосипедом связана и упомянутая выше история с телесным надругательством, произведённым надо мною отцом. Давно уже мне мечталось нарушить строгий родительский запрет — и сходить искупаться на другом конце примыкавшего к нашим пятиэтажкам болота: та его часть была такой глубокой и многоводной, что походила скорее на небольшое озерцо, чем на болото. Вот я и отдал своего «Орлёнка» в полное распоряжение Сашки Якутова, сына навестившей нас соседки по бывшей коммунальной квартире. Отдал — а сам убежал купаться. И так это купание меня затянуло, и такая в нём была запретная сладость, и такая тёплая чудесная погода стояла, что очнулся я только часов через пять — когда меня окликнул с берега отец.
Уже по дороге домой он подгонял меня, мокрого, пинками под копчик, а дома спустил с меня штаны, разложил на диване и потребовал полного отчёта — как я посмел ослушаться ясного запрета? Кто я тебе такой, раз ты меня не слушаешься, патетически (и довольно глупо, как я понимаю теперь) вопрошал он меня. «Отец», — диагностировал я сквозь зубы, нехотя признавая его право распоряжаться моей душой и телом. Это взбесило его окончательно: «Кто?!» — изумился он и пообещал: «Я тебе покажу, какой я тебе “отец”!» — после чего начал лупить меня уже от души. От боли, унижения и ужаса я заорал: «Папа, папа, папочка!…» Этот мой крик до сих пор терзает мою трусливую душу.
В том году я начал читать — до сих пор перед глазами пухлый тёмно-кирпичный том «Трёх мушкетёров». Отец, конечно, был кардиналом, мама — королевой, сам я — д’Артаньяном. Этакий эдипов комплекс в координатах масскульта. Любопытно, что мама однажды выказала точно такую же реакцию, как отец. Классе уже в девятом, то есть лет пятнадцати, я попытался было заговорить с ней в грубовато-товарищеском тоне: «послушай, мать…» (Это «мать» несомненно было подслушано в чьей-нибудь семье: один из моих (старших) знакомых называл мать не иначе как «Зина», а она величала его «Фельдман».) Мама буквально взвилась: «Это что ещё за мать-перемать»» — и обрушила на меня град неразборчивых, но очень чувствительных ударов (дело было на кухне и в руках у неё оказалась столовая ложка).
Думаю, эти два в чём-то сходных примера дают довольно отчётливое представление о царившей в семье атмосфере. Беспрекословное подчинение с моей стороны, на которое рассчитывали родители, должно было быть добровольным и естественным, врождённым. Потому их так и возмущали мои малейшие отклонения, что «скромность» и «воспитанность» не считались чем-то благоприобретаемым — они подразумевались. Да я и сам, по-видимому, разбаловал родителей, в раннем детстве демонстрируя образцы удивительного послушания. Меня оставляли во дворе сельского дома (дело было в моём ещё предуральском, дошкольном украинском детстве) на целые часы, чётко ограничив границы перемещения — и по возвращении заставали буквально на тех самых квадратных метрах, где оставили. Такая управляемость объясняется легко: я был чрезвычайно робок. Трусость, пугливость, застенчивость, несмелость, доверчивость, до глупости доходящая наивность, скрытность, угрюмость, податливость, мелкодушие, принуждавшее меня нравиться всем без разбору, и опять боязливость, высокомерие, криводушие, поверхностная отходчивость и глубинная злопамятность помыкали мною, ведя с моими родителями, учителями и товарищами свою, неведомую мне игру.
Тем бессмысленнее и нелепее был мой бунт. К примерам такого (оставшегося, впрочем, безнаказанным — по причине его совершенной неожиданности) выхода из-под контроля (в том числе — из-под собственного) относится «случай с диваном». Любое приобретение давалось родителям тогда нелегко (щедрость, проявленная ими при покупке велосипеда, была оценена мною много позднее), жили мы очень бедно, экономили на всём — но без спального места было не обойтись. В конце концов был выбран и в кредит (тогда говорили «в рассрочку») куплен раскладной «полутораспальный» диван забытой ныне конструкции: он не раскладывался в ширину, а удлинялся. Это было очень кстати: на нём могли уместиться — с известными неудобствами — двое взрослых, он же отлично подходил и для одного ребёнка (и занимал при этом меньше места). Для детей же всё тогда покупалось на вырост — одежда, обувь, велосипед. Возможность решить проблему со спальным местом на долгие годы сыграла, безусловно, не последнюю роль при принятии решения. Вот этот-то диван я и изрезал года два спустя — от скуки, от нечего делать (родители с сестрой гостили у одной из маминых сестёр, кажется — у тёти Зои, и оставили меня дома одного на ночь). Помню тупое любопытство, с которым вспарывал ножницами жёлтую «гобеленовую» поверхность диванных подушек. Мистическое стечение обстоятельств: в гостях (там собрались и другие тётки) зашёл разговор о детских проказах — кто-то (тётя Шура?) посетовала на сына, моего двоюродного брата, изрезавшего накануне диван! Мой Володя, сказала мама, в жизни бы такого не сделал… Когда на следующий день она обнаружила следы моей любознательности, то так удивилась, что только посмеялась над невероятным совпадением и ловко заштопала повреждённые места.
Впрочем, это не был бунт против семейных устоев — просто одиночество и скука продемонстрировали мне, на что они способны. Сейчас-то я знаю их силу. «Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, — говорит Ларошфуко по несколько иному, правда, поводу, — то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие». Но если благонравие почитать своеобразным долгом, то к описанному случаю сказанное применимо без большой натяжки.
Что же до бунта, настоящего бунта, то прорывался он непредсказуемо и формы избирал, как я теперь понимаю, для отца болезненные, — хотя всегда, следует это отметить, лично для меня безопасные: страх заменял мне мудрость; настороженность, осмотрительность сделались моей второй натурой и не покидали меня даже, по-моему, во сне. Сейчас я отлично вижу и задним числом великолепно могу «предсказать» все подобные случаи: стоило отцу немного отпустить вожжи той раздражительно-равнодушной строгости, в которой он меня держал, стоило обычной человеческой слабости, которой он, конечно, тоже был не чужд, проявиться (в виде благодушия, весёлого настроения, желания позабавиться с живой куклой), стоило взгляду его голубых, навыкате, глаз благосклонно остановиться на мне, — короче говоря, стоило ему вспомнить о моём существовании и зажечься мгновенным желанием сделать для меня что-нибудь с его точки зрения приятное, — как всё во мне восставало. С истязаниями я готов был смириться, доброты снести не мог. Мне казалось (да и теперь кажется), что такая моя реакция была инстинктивно последовательной: принять его ласку, его добро, его подарок, его благодеяние — значило предать все свои слёзы, свою ненависть, свою жажду мщения, своё поруганное чувство справедливости. Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность.
Хорошо помню инцидент с кремлёвской ёлкой. Было мне уже около пятнадцати, приближался новый, 1972-й год. Отец пришёл домой раньше обычного, радостно возбуждённый, и с порога поспешил обрадовать меня — тоном человека, не привыкшего сообщать приятные новости. Мне предстояло срочно собираться и буквально назавтра ехать в Москву, на так называемую «кремлёвскую ёлку» — ежегодно устраиваемое коммунистами для школьников СССР грандиозное пропагандистское шоу. Дочь его знакомой учительницы, которой каким-то образом достался «счастливый билет», внезапно заболела.
Не задумываясь и доли секунды, я ответил железным отказом. Отец немедленно пришёл в ярость, чем несказанно меня потешил. Он требовал, чтобы я объяснил причину моего отказа, бесновался — я стоял на одном: «Не хочу!» — «Почему, ну почему?!» — «Не хочу, и всё, мне это не интересно».
Были тут и другие, более тонкие обертоны. Я уже был достаточно взрослым подростком, чтобы понимать: дело не только в том, что я своей чёрной неблагодарностью отталкиваю отца, его желание сделать что-то приятное сыну. Я смутно, но не сомневаясь в своих догадках, представлял, какие закулисы пришлось испетлять отцу, чтобы выцыганить этот пригласительный билет — и что теперь? Мало того, что он в любом случае останется обязанным одолжением, которое ему сделали, — так ему ещё и предстоит пройти через унижение отказа от этого злосчастного приглашения — либо лихорадочного сбывания его с рук.
И ещё одна мелкая, но существенная деталь: отказаться от подобного сюрприза мне было тем легче и тем приятнее, что я уже в те годы не любил массовых организованных мероприятий, чувствуя в них какую-то фальшь, неискренность, вымученность и тлетворность. Будучи отличником и сыном инструктора райкома партии (для райцентра фигура заметная), я, пользуясь формальным предлогом — тем, что был младшим в классе, — тянул до последнего со вступлением в комсомол — до самого конца восьмого класса, то есть ещё целый год после того, как весь мой класс дружно был принят в этот советский гитлерюгенд. Меня воротило от казённости, пошлости и неэстетичности любых коллективных действий — от комсомольского собрания до спортивного кросса. Только в одиночестве или с близким другом я становился собою.
Примечательно, что подобных демаршей я никогда не устраивал маме. Думаю, я её действительно любил — и сильно нуждался в ответной любви. Едва ли не самые сильные сожаления испытываю я от одного воспоминания. Была поздняя весна — возможно, того же поминавшегося уже шестьдесят шестого года. Старшие ребята сколотили небольшую компанию — собирались идти за черёмухой. Мне страстно хотелось пойти с ними. Путь предстоял неблизкий, через болото — и я был уверен в абсолютной невозможности для меня участия в походе. Спросить разрешения — мне и в голову не пришло. Тем не менее я решился. Не буду описывать самого похода (болото настоящее, с топью: идём след в след, временами оступаемся, вытаскиваем башмаки из тины и продолжаем перебираться с кочки на кочку и с жёрдочки на жёрдочку — кто набросал их там?), скажу только, что он удался: на берегу извилистой заросшей по берегам черёмухой Ласьвы мы окунулись в настоящее пиршество белизны и аромата, наломали кто сколько мог веток и тронулись в обратный путь… Надо ли говорить, что на выходе из болота, уже на нашей стороне, невдалеке от дома, я бросил свою охапку — в грязь. Когда позднее (не помню, как скоро) я рассказал маме об этом, она с сожалением прокомментировала: зачем же ты черёмуху выбросил? Как, должно быть, ей было бы приятно получить от меня белоснежный благоухающий букет. Память об этом несостоявшемся подарке до сих пор язвит моё сердце.
25 октября
Я помню себя с четырёх с половиной лет — с конца лета или начала осени 1961 года. Самое первое воспоминание: я стою, всеми на мгновенье забытый, у лоснящегося бока огромного округлого сооружения, необыкновенно красивого и, я чувствую это без слов, совершенного в своей красоте. Мимо беззвучно (слуховая память, видимо, ещё спит) ходят какие-то люди, достают что-то из его утробы и уносят прочь — за границы моего глухого зрения, зачарованного ярким гуталиновым блеском этой гигантской шкатулки на пыльных серых колёсах. Спустя годы в неуверенно подбирающемся к перекрёстку старомодном «ЗиМе», громоздком и неуклюжем, там и сям подкрашенном (следы столкновений с жизнью), я узнаю тот волшебный экипаж моего детства — и в груди дрогнет что-то, похожее на прозрение: чудес не бывает, хрустальную туфельку не надеть ни на одну ножку и Золушка так и останется замарашкой…
Как мне рассказали много времени спустя, это был переезд — на место маминого распределения. Она только что закончила Винницкий медицинский институт и получила назначение в сельскую больницу — главным (и единственным) врачом. Почему мы приехали в Луку (так называлось село) на такси, да ещё на «ЗиМе» (роскошнее этого автомобиля была только правительственная «Чайка»), я не знаю до сих пор. Полагаю, это было первое такси в истории Луки.
Село располагалось километрах в трёх от довольно оживлённой трассы так называемого «республиканского» значения, что не мешало ему оставаться глухим задворком цивилизации, до которого не дотянули даже электричество — спустя сорок лет после плана ГОЭЛРО. Не следует забывать, что было это не в горах Памира и не в якутской тайге, а в центре Украины, рядом с шоссе, ведущем из Львова через Винницу (невдалеке от которой и совершается действие) в Киев.
Место, в котором мне суждено было провести первый год сознательной жизни, было выразительно живописным. В центре села, но не на пыльном людном пятачке с магазином и почтой, а чуть в сторонке, на густо заросшем высокими деревьями и пышными кустами возвышении, стояла заколоченная бездействующая церковь (речь о которой впереди), а за нею — бывший поповский дом, превращённый в больницу. Окружавший строения старый одичавший сад круто спускался в долину с небольшим круглым прудом. Далее, за прудом, так же круто взбегали на пригорок крестьянские огороды — к расположенным на вершине дворам и невысоким белёным мазанкам с низко нахлобученными на них по самые окна высокими соломенными стрехами. Вид, как я понял через годы, типично гоголевский.
Всё здесь, в этом заповедном месте, сохранилось с дореволюционных времён — даже конюшня при больнице: в ней, как и в доматериалистические времена, мирно помахивали хвостами и фыркали в полумраке две лошади, от которых волнами шло тепло и сильный, очень приятный, какой-то домашний запах. Не было только поповской пролётки (реквизированной, подсказывает мне моё литературное воображение, во время гражданской войны под пулемётную тачанку и славно сгинувшей в неравных боях с красными) — маме на вызовы предстояло ездить в простой крестьянской телеге.
26 октября
Сны. Как будто я в какой-то забегаловке (не настоящей забегаловке, где можно выпить и даже из-под полы закусить, а в такой кафкианской забегаловке, вроде ЖЭКа) всё пытаюсь выбить какую-то полагающуюся мне льготу по оплате электричества. Вместо этого мне всучивают довольно толстую книжку, в которой «всё про это разъясняется», я отдаю деньги (две пятёрки) и ухожу. Только на улице обнаруживается, что книжку я забыл. Прохожу мимо пивного ларька — как раз в тот момент, когда к нему подходят Солонский с Братковым. Добавляю к их мелочи ещё полторы гривны — и хватает на всех. Малыш, ты знаешь, — говорит Серёжа, — Татьяна-то… Уехала, — догадываюсь я. И такая тоска меня берёт. Сразу после этого я попадаю в Эрмитаж, быстро иду на третий этаж, к моим импрессионистам — и вдруг налетаю на бюст — чистый Растрелли. Лоб увит лаврами, мощная (!) грудь прикрыта живописной и тщательной тогой, голова надменно вскинута, и голова эта — Мандельштама. Гады, рыдаю я, сволочи, твари, как вы смели?! Присвоить его, убить ещё раз, надругаться после смерти. И тут, уже пробуждаясь, вспомнил отца. Это он мне молодому, только что обалдевшему от их стихов, сказал однажды с непередаваемой интонацией — раздражённо и презрительно вместе: «что ты мне всё “Пастернак! Мандельштам!”? Если бы они были гениальными поэтами, их бы в школе изучали!» Он всю свою жизнь думал, что если бы что-то имело место, то об этом было бы разъяснение в газетах.
С этим я проснулся. Чтобы ни о чём не думать, не глядя достал из стопки книг в изголовье — Нарбикову. Открыл местах в шести наугад — пришлось вставать. Читать Нарбикову — всё равно что после ночи любви весь день без обеда сосредоточенно рассматривать абстрактную живопись. Конечно, это — проза, этакий не гениальный, конечно, даже, пожалуй, и не талантливый, но весьма способный словесный понос. Вопрос только: кому или чему он способствует?
Вот так и живи.
16 ноября, четверг
Приснилось, что у нас есть небольшая лошадь — вроде пони.
Пою её сладким киселём. Она очень смешно — по самые глаза — засовывает морду в кастрюлю и единым духом высасывает весь кисель. А потом начинает облизываться — совсем как наша Марфуша. После чего ложится набок — так что занимает почти всю кухню — и я замечаю, что у неё вместо копыт — большущие лапы с когтями.
2001
26 января, суббота
Сосед по парте (хожу на компьютерные курсы при ХПИ) Женя Романьков не даёт забыть о «месте и времени», в котором живу. «Родаки поставили телефон», — сказал он, имея в виду: «родители». Это мне напомнило неоднократно слышанное «кошак» (кот) и подобные «перлы» харьковской молодёжи.
(Вообще этому жаргону нельзя отказать в выразительности и сжатости: «ля-ля, тополя» произносят, когда хотят не пересказывая некоего разговора обозначить, что он был сам по себе пустопорожним, что его содержание не интересно и не важно для слушателя, что оно не имеет отношения к излагаемому сюжету или факту; иногда — дополнительно — это «ля-ля, тополя» может намекать также на то, что этот упоминаемый разговор имел отвлекающий, маскирующий характер: «Ну, я зашёл, привет-привет, как дела, ля-ля, тополя, а бабки-то не принёс…»)
Любопытно, что от этого «родаки» не производятся ожидаемые «родак» и «родачиха»; напротив, мать нынешнее приблатнённое поколение называет «матушка». Но слово это никоим образом не восходит ни к исконно-русским ласковым прозваниям («лебёдушка», «молодушка»), ни к собственно сказочно-былинному «матушка»: ни малейшего намёка на ласку в нём нет. Это «матушка» звучит так же, как и все остальные современные арготизмы женского ряда: «тёлка», «соска», «бабец» и проч. Вообще это довольно любопытное языковое явление: утрата ласкательно-уменьшительными суффиксами своего значения: в армии уже десятилетиями слово «сынок» употребляется в значении «юридически бесправный и предназначенный для изощрённых издевательств солдат-первогодок».
8 марта, четверг
Мне не только непонятна, но и противна готовность, с которой современный (западный) человек бежит к психоаналитику, чтобы, высказавшись, избавиться от своей боли, своих страхов, мук совести — для того только, чтобы обрести душевное спокойствие и умиротворённость. Что это значит — вытеснить, сублимировать тягостные, мучительные, болезненные воспоминания, «отравляющие» мою жизнь? Однажды я совершил ужасный поступок: в довольно раннем детстве (лет шесть-семь?) летом в Гумённом — убил, бездумно и не преднамеренно, хотя и не нечаянно, кошку. Вот уже более тридцати пяти лет она жутко извивается у меня перед глазами под кустом смородины… Так что же, я смею это забыть? Да я, может быть, только и человек в эти моменты, когда она выползает ко мне из недр моего безысходного горя, врывается в суетливое самодовольное ничтожество моего существования — и взывает, беззвучно разевая рот, к остаткам человеческого во мне! И всё это нужно терпеть, жить с этим: сидеть за компьютером, слоняться по книжному рынку, писать стихи, стоять в очередях. Иначе вся эта суета лишается… не смысла, нет (какой уж тут смысл!), но какой бы то ни было логики. Возможно, потому, что я — продукт репрессивной (во всех смыслах) культуры, я считаю, что только постоянное ощущение личного греха не позволяет мне соскользнуть в пучину самодовольства, стремления к счастью и позитивного оптимизма.
23 марта, пятница
6:10. Проснулся, не выспавшись, за час до будильника.
На автопилоте: выдал Марфе завтрак, помыл её посадочные места. Почистил зубы, сварил кофе (уследил за молоком), прослушал новости по «Свободе», искупался.
Собрал сумку, включил компьютер, внёс дополнения и поправки в фильтр «Пермь и губерния», выбрал книжку для метро («Петряевские чтения»), отдёрнул шторы, полил флору (бегония, алоэ).
Перекусил, почистил зубы, сделал крепкий горячий содовый раствор для них же (болят: мой стоматолог ко мне явно неравнодушна), сделал «бутерброд с собой», оставил Марфе мясо и воду, оделся, проверил обогреватели в обеих комнатах, воду и газ на кухне, свет (откл., откл., перекр., перекр., откл.), выполз на свет божий.
Маршрутка до «Пролетарской», пешком по ул. 2-й пятилетки — до Центра занятости. По дороге — бродячие собаки: беременные, лишайные, с перебитыми ногами.
9:15. В Центре — долгий поиск каких-то бумаг, усталая бестолочь моей инспекторши. Обнаружил (сам, пока она бродила за кулисами) в своей трудовой ошибку в записи, которую мне влепили в МИПК ХГПУ. Наконец документы нашлись, мне с облегчением назначили на 14:00 13 апреля.
9:55. Пешком в сберкассу — за пособием (60 грн. за дек. и янв.; тридцатку за февр. можно будет получить со вторника). Бабушки, дедушки, как всегда в таких случаях — раскормленный самозваный распорядитель в очереди. Не достоялся. Пешком — в книжный магазин. Торопливое рытьё на полках. Купил: Тынянова, Шкловского и не нужную мне библиографию воспоминаний участников Великой отечественной войны.
Метро — изучение вчерашнего плана в блокноте: что не сделано. Наметки того, что не будет сделано сегодня. Пересадки, толкотня, телепрограммка, кроссворд (над ним — «Целитель Пантелеймон»).
11:15. Проспект Ленина. Моя зубная мучительница сегодня в благодушном настроении: до 12:00 объясняла мне, в чём состоят мои проблемы, как от них избавиться, и что главная моя беда — в том, что я «никак не повзрослею» (я на четыре или пять лет старше неё).
12:00—14:00. Замена пломбы во втором зубе, высверливание вокруг обоих (в живой десне без наркоза) канавок под будущие коронки, затыкание этих канавок нитками, снятие слепков. Полон рот крови, спина, когда встал, — вся мокрая. Примерку назначила на понедельник.
14:15—15:00. Зашёл к друзьям (бывшим коллегам) во ВНИПИ: отправил е-mail в Берлин, сделал несколько телефонных звонков, прополоскал рот горячим крепким раствором соды; распечатал листок дополнений к каталожно-библиотечному пермскому поиску. Немножко пообщался с Сашей и Серёжкой просто так.
15:00. Университет. Вернул в ЦНБ два выпуска библиогр. указ-ля по гражд. войне на Урале; поработал в каталоге; зашёл к С. (пригласил его на 28-е — чтобы маме скучно не было).
16:00—16:45. Визит к К. Забрал передачу (тяжеленная коробка из Киева), поболтал с В. М. Еле доволок её до дому.
18:00. Дома. На автопилоте: втащил коробку и себя, разулся, помыл Марфушкины посадочные места, покормил животное; её тут же вырвало (шерсть) — убрал, покормил снова, вымыл руки, снял куртку, выложил из сумки бутерброд, сварил кофе, выпил, почистил зубы, сделал горячий содовый раствор, прополоскал.
19:00. Оделся, пошёл в магазин, на рынок и на почту. Купил лампочку для коридора и овсянку для зубов, позвонил Лиле Семёновне (не перезванивались месяца полтора) и некоей Галине Григорьевне, чей телефон мне дали в букинистике и чьего Тынянова со Шкловским я там купил.
20:00—22:00. Просмотр — с Марфой на коленях — передачи «Перший м╗льйон» и очередной серии «Ментов».
22:00—22:40. Написание этого отчёта — с перерывами: Марфушу опять стошнило, после чего она опять потребовала поесть.
День как день.
2003
18 декабря
АВТОБИОГРАФИЯ
Родился 28 марта 1957 г. До пяти лет рос в селе Гумённом под Винницей на попечении двух украинских бабушек — мачехи отца и её матери, — так что первые свои слова произнёс на украинском. В 1962 г. переехал с родителями в Россию — в Пермь, на родину матери. Помню первую зиму на Урале. Мы жили в двухэтажном бревенчатом бараке с печным отоплением (кое-где народ живёт в таких в Перми ещё и сейчас, хотя красивейший деревянный центр со старинными особняками, рублеными из неохватных брёвен и украшенными затейливой деревянной резьбой, — снесён с лица земли). Кирпичный, засыпанный снегом сортир располагался во дворе — и мне, пятилетнему, для того чтобы справить нужду, приходилось среди ночи вставать, одеваться во множество толстых тёплых одёжек, приплясывая от нетерпения влезать в валенки, застёгивать на большие упрямые пуговицы пальто, завязывать тесёмки шапки — и спускаться во двор, на сорокапятиградусный мороз… Так и запомнилась мне эта зима: лунный свет, льющийся в дверной проём туалета (дверей, естественно, не имелось), неподвижный морозный воздух, пронзительный и какой-то страшный запах заледеневшего кала и ощущение стремительно промерзающей попки, от которой, как от паровозного тендера, шёл белый кудрявый пар.
К счастью, мучения эти скоро кончились: 18 января 1963 г. у меня родилась сестра, и из роддома её привезли уже в нормальную коммуналку всего с двумя соседями. В том же году, шести лет, меня отдали в школу, в которой отец работал учителем. Сохранились его дневниковые записи того времени:
7 сентября 1963 г. Первый день провожаю сына Володю в 1 класс. Без торжества, без обновок, 2 тетради в «Известиях» и карандаш. Ему 6 лет 5 мес. 10 дней. Очень хотел в школу. Сейчас знает буквы, медленно читает, считает свободно до 100. Складывает, вычитает в пределах 10 совсем свободно, быстро, легко, сознательно. Итак, я иду на работу, а он в школу № 69 г. Перми. Ну и счастливо тебе, сын.
После уроков.
— А чего это у нас так быстро уроки закончились [было три]? Я бы ещё сидел.
— Папа, ну и задачи. Поставят двух мальчиков и ещё двух. Спрашивают, сколько. Они считают на пальцах [смеётся]. Я бы сразу сказал: четыре.
8 сентября 1963 г. Воскресенье. Что-то с пекарней. Простоял в очереди 5 часов. [Помню и я эти ночные — занимать их приходилось ни свет ни заря — очереди; мама брала меня с собой, потому что хлеба давали сколько-то в одни руки. Предприимчивые — голь на выдумки хитра — женщины сдавали и брали чужих детей напрокат.]
А вот ответы на анкету, которую отец придумал для меня.
24 октября 1963 г.
Что ты любишь есть? — Спелое яблоко.
На чём больше любишь ездить? — Что быстрее: на «Волге».
Кто из ребят в классе у тебя самый лучший? — Никто!!! — Почему? — Все кричат. [Я был тихим ребёнком.]
Кого больше любишь в семье? — Всех хорошо люблю. [И дипломатичным.]
Какая сказка тебе больше нравится? — Старые все хорошие, но они прочитаны, а новых нет.
Кстати о чтении. Вот ещё одна запись в отцовом дневнике.
14 февраля 1965 г. Сегодня взял в библиотеке для Володи книги: Н. Богданова «О смелых и умелых» и «Как закалялась сталь» Н. Островского. Не рано ли? Ему лишь в марте, 28-го, будет 8 лет, учится во втором классе. До этого прочитал 4 тома А. Гайдара, я готовился к экзаменам по детской литературе, он в это время их прочитал. Книгу С. Михалкова прочитал первой после сказок, а «Дядю Стёпу» и др. несколько раз. За вечер субботы и до обеда в воскресенье прочитал 126 страниц «О смелых и умелых».
Итак, первые его книжки — стихи, сказки. Затем С. Михалков, А. Гайдар, Н. Богданов, Н. Островский.
Читает он с большим вниманием. Спрашивает: «Что такое циклон? Революция? Маузер?»
«Школу», «Судьбу барабанщика», «Тимура и его команду» (особенно — Мишку Квакина), «Дядю Стёпу», «Зайку-зазнайку» я помню до сих пор, Островский и Богданов — выветрились. А из сказок неизгладимое впечатление произвели «Народные казахские сказки» (видимо, не адаптированное для детей издание) — со страшными «жестырнаками», варившими положительных героев в котлах и отделявшими затем мясо от костей. Коварные убийства, пытки и какая-то визжащая жестокость — так может ржать лошадь, с которой с живой сдирают шкуру, — вот то главное, что было в этих (и, как я узнал позже, во всех остальных) народных сказках.
После этого настала очередь других книг: «Трёх мушкетёров», «Героя нашего времени» и «Таинственного острова» (в украинском переводе!).
Когда мне было десять, семья вернулась на Украину. Здесь я продолжил чтение: читал буквально всё, что попадало в руки, но в общем — мало: библиотеки в доме не было. В 1973 м окончил среднюю школу в городе Гайсине Винницкой области и поступил в Харьковский университет. В университете — вместо учения — начал читать по-настоящему: сначала прозу, а позже и поэзию. Надо признать, что к своим шестнадцати годам, времени окончания школы, я имел весьма смутное представление о том, что такое есть русская поэзия. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский — что ещё мы «проходили»? И вот в Харькове, в областной библиотеке, я сперва прочитал, а потом переписал от руки (!) все дореволюционные издания Гумилёва и Северянина, проштудировал пятитомник Хлебникова, — и хотя от всех троих, как оказалось впоследствии, во мне мало что уцелело, привилось, проросло (первыми стихотворениями, которые прочитал осмысленно, были «Февраль. Достать чернил и плакать» Пастернака и «О небо, небо, ты мне будешь сниться» Мандельштама), но с них всё, собственно, и началось. Затем последовали Цветаева, Ахматова, Есенин (по-настоящему, не так, как в школе), Бунин, Анненский, Фёт, Некрасов, Баратынский, Тютчев, Батюшков, Державин… Так я дошёл до Ломоносова и остановился, точнее — вернулся назад и начал сначала: Кушнер, Ахмадулина, Шпаликов, Николай Рубцов, Арсений Тарковский, Павел Васильев, Багрицкий, Заболоцкий, Кедрин, Илья Сельвинский, Семён Кирсанов, Саша Чёрный, Случевский, Минаев, Апухтин (чья проза нравится мне намного больше поэзии), А. К. Толстой, Крылов, Вяземский, Денис Давыдов…
В конце 84-го или в начале 85-го один из моих ленинградских друзей дал мне прочесть Бродского. Это была машинопись — пухлая, состоящая из десятков и десятков листов разного формата, цвета, сохранности и чистоты. Написано всё это было на разных машинках, с чудовищными опечатками, тексты были — как я убедился позже — зачастую перевраны, не имели начала или конца… Но это была та поэзия, к которой в высшей степени подходило определение: современная. Не тематика и даже не лексика — синтаксис, интонация и чувство были сегодняшними, узнаваемыми, близкими. И ещё в его стихах присутствовало уважение к читателю, я бы сказал, некая солидарность с ним… И всё-таки что-то помешало мне тогда до конца и сразу проникнуться Бродским. И я совсем уж было собрался отвозить не до конца, как бы это сказать, «обжитую» машинопись в Ленинград, но тут вмешались «литературоведы в штатском» и помогли мне усвоить и полюбить Бродского навсегда.
Обстоятельства сложились так, что на последнем курсе университета, в 1978 году, я меньше всего занимался химией: вместо этого как одержимый читал и писал стихи и — неожиданно для самого себя — оказался — в незначительной, впрочем, степени — вовлечённым в правозащитное движение: познакомился и подружился с семьёй одного из харьковских диссидентов, Е. М. Анцупова — и раза два возил в Москву для передачи на Запад его рукописи. Разумеется, я тут же «засветился», что имело вполне банальные последствия: до ареста дело не дошло, но более десяти лет КГБ меня «курировал»…
Так вот, в харьковском аэропорту, в декабре 1985-го (Горбачёв у власти уже более полугода, но до освобождения Сахарова из ссылки ещё год), ко мне, стоящему на проверку багажа в череде других пассажиров, подходит милиционер, предлагает снять сумку с транспортёра и следовать за ним. В подсобке милицейский капитан и не представившийся гэбист в штатском начинают свою рутину. Из сумки были вытащены и навсегда исчезли «Доктор Живаго», ксерокопия «Дара» («где производилось копирование?») и упомянутая машинопись Бродского («вы хоть понимаете, что это антисоветчина?»). Мне удалось спрятать в трусах только кассеты с фотоплёнкой, на которой был переснят «Котлован» (чем я очень гордился тогда). В общем, ни в какой Ленинград я не полетел, а — вместо того — кинулся по Харькову в поисках Пастернака, Набокова и Бродского: как честный человек я должен был вернуть товарищам то, что брал с возвратом. И если «Доктор Живаго» и «Дар» были восстановлены в считанные дни, то Бродского я стал собирать просто всего, какой имелся в городе. Вот так и вышло, что я книга за книгой перепечатал и вычитал, т. е. наконец-то внимательно прочитал — нью-йоркский сборник 1965 года, «Остановку в пустыне», «Часть речи», «Уранию» и т. д. и проч. Мне думается, что именно с января 1986 года и начался мой постепенный отход от абсолютного дилетантизма — как в писании, так и в чтении стихов — к чему-то более осмысленному.
Что ещё? После упоения Бродским, в те же примерно годы пришли ко мне Бенедикт Лившиц, Николай Олейников, Хармс, Ходасевич, Георгий Иванов, Николай Глазков, Мария Петровых, волшебный Леонид Киселёв (одинаково талантливый и в своих русских, и в своих украинских стихах, что не укладывается у меня в голове) и Евген Плужник — пронзительнейший, на мой вкус, украинский лирик двадцатого века, из современников — Бахыт Кенжеев, Лев Лосев, наконец — Борис Чичибабин… С Борисом Алексеевичем я был лично — и довольно близко — знаком семь лет. Он очень поддержал меня, прежде всего — примером своего жизненного и творческого подвига. Если Бродский извинял моё (в общем-то, никому не нужное) существование в мире, то Чичибабин оправдывал моё самое ненужное в мире занятие. На сегодняшний день нет в живых не только Чичибабина и Бродского, но и — до известной степени — меня самого: столь малое отношение имею я к тому молодому человеку, который впервые в жизни читал когда-то с замиранием сердца: «Храмовой в малахите ли холен, / Возлелеян в сребре ль косогор, — / Многодольную голь колоколен / Мелководный несёт мельхиор» (Пастернак) или «Он до-о-олго смотрел на надушенную бумагу… / Казалось — слова на тонкую нитку нижет… / Потом подходил к шкафу, вынимал ордена и шпагу — / И становился Суворовым учебников и книжек» (Багрицкий) и тому подобное другое.
Наверно, я мог бы написать — вспомнить — ещё многое (и, может быть, более интересное) из своей довольно уже продолжительной жизни, но скажу несколько слов только ещё об одном: о том, как и когда я начал печататься (возможно, это необходимо «для справки»). В условиях моей тогдашней — провинциальной, задавленной, поднадзорной — жизни, разумеется, не могло быть и речи о каких бы то ни было публикациях. Хуже (и унизительнее) того: я сам вынужден был скрывать самый факт, что пишу стихи, — чтобы не лишиться их (а заодно и свободы: поэтов советская власть почему-то не любила едва ли не больше, чем диссидентов). Таким образом, я был лишён и той среды, в которой мог бы сформироваться как профессиональный поэт. И только с 1987 года (с уже упоминавшегося знакомства с Борисом Алексеевичем Чичибабиным) я понемногу стал свои тексты показывать — поначалу, в силу въевшейся в плоть и кровь осторожности, самым проверенным, надёжным людям — тем, кому доверял. Примерно тогда же или чуть позже я как-то собрал и послал свою подборку в «Юность». Тогдашний зав. отделом поэзии журнала г-н Ряшенцев корректно, но твёрдо отверг рукопись на основании «низкого художественного уровня предложенных текстов» (так, сколько мне помнится, и было написано в письме). Была и ещё одна попытка — уже не моя. В начале 90-х мой хороший знакомый, покойный ныне Владимир Львович Гершуни (известный в своё время московский правозащитник, отсидевший в тюрьмах, лагерях и психушках чуть не два десятка лет, и удивительный, прекрасный человек — из тех, кого с любовью и чувством утраты вспоминаешь потом всю жизнь) сам предложил мои стихи в «Новый мир»: договорился с Олегом Чухонцевым, которого хорошо знал, что я принесу их в редакцию. Когда я явился в назначенное время, Олега Григорьевича на месте не было — и сотрудница отдела поэзии встретила меня словами: «Принесли килограмм стихов?» Думаю, излишним будет объяснять, почему я отказался тогда от возможной публикации и закаялся когда бы то ни было впредь пытаться напечататься. Однако прошло ещё несколько лет, и мои стихи были посланы (не мною) в саратовскую «Волгу», в которой пролежали что-то с год, а потом были замечены тогдашним редактором отдела поэзии при разборе залежей старого самотёка — и появились в 10-м номере за 1998 год. Эта и совпавшая с ней по времени харьковская публикация в «Антологии современной русской поэзии Украины» и были моими первыми печатными проявлениями. Всего за 25 лет — с 1978-го по 2003-й — я написал очень немного — менее 600 стихотворений, из которых штук 150 отобрал и сделал из них книжку — совсем как настоящую: она свёрстана, отпечатана в количестве трёх экземпляров и переплетена. Имеется у неё даже ISBN (всё-таки я вот уже два с половиной года работаю в «Фолио»), и около десяти человек её прочитали. Что не так уж и мало.
2006
22—25 марта
О Виталии Николаевиче Куликове
…Отзываться мне о картинах и рисунках Куликова — всё равно что заставлять его отзываться о моих стихах.
Лет пять-семь назад так и случилось. Желая как-то отблагодарить художника за написанный им мой портрет, я предложил Виталию Николаевичу самому выбрать десяток-другой моих стихов, которые ему больше нравятся. Я собирался сверстать из них небольшую книжицу для него. В. Н. долго и вдумчиво штудировал предложенные его вниманию тексты — и наконец сделал выбор…
И выбор этот меня сильно обескуражил.
Дело не только в том, что В. Н. отобрал далеко не лучшие мои стихи (хотя и в этом тоже), но главное — они расползались из подборки, как пьяные тараканы из пустой пивной кружки. Здесь не было системы, не виден был критерий, которым руководствовался художник.
Так я воочию убедился, что художник может «не чувствовать» произведений, относящихся к другому виду искусства.
Когда я выношу своё суждение о чьих-то стихах — я более или менее «уверен» в своей оценке. Эта уверенность (не исключено, что ошибочная) основывается прежде всего на том, что я сам — давний читатель и писатель стихов. «Нравится»/«не нравится» у меня подкрепляется многолетним опытом стихосложения, элементарной поэтической начитанностью и некоторыми профессиональными знаниями, почерпнутыми из специальной литературы. Я с юности неравнодушен к стихам — и прочитал и «проанализировал» их довольно много. Уже с меньшей уверенностью я сужу о прозе; ещё бóльшие трудности для интерпретации представляет для меня драматургия.
То же, видимо, справедливо и для художника. Думаю, что офортист, живописец-станковист, театральный художник и, например, скульптор судят о работах друг друга куда менее верно, чем о работах своих коллег по специализации. Здесь проблема оценки выступает как частный случай проблемы коммуникации. По-моему, огромное большинство современных конфликтов проистекает из плохого взаимного понимания. На первый план выдвигаются проблемы терминологии и толкования. На самом деле ничего страшного тут нет: коммуникативный конфликт — это разновидность диалога (может быть, впрочем, наоборот: не только спор, дискуссия, но и диалог, простое общение, даже понимание и согласие — разновидности коммуникативного конфликта).
Мне гораздо легче говорить о Куликове-человеке — моём друге и товарище, чем о Куликове-художнике. Не знаю, робость или деликатность мешают мне — я никогда не спрашивал его, для чего он рисует.
(Вопрос, на который сами произведения художника могут и не ответить. Даже у литераторов это не так однозначно, хотя все слова текста можно, казалось бы, легко проанализировать с точки зрения семантики, то есть в конечном счёте — их целенаправленности. Принято считать, что писатели пишут по двум причинам: от недержания речи — графоманы и гении, — и «из чувства долга» — философы, церковники и политики — в общем, всякие ловцы человеков. Моё личное писательство, например, — чистой воды психотерапия: я пишу — чтобы избавиться от того, что меня мучает, чтобы избыть мои комплексы. И здесь даже описание пейзажа — вовсе не пейзажная лирика.)
Итак — вопрос цели, смысла творческой деятельности. Вопрос не праздный. Решают его тысячи лет, всяк по-своему: художники творят, теоретики теоретизируют. Академик Е. Л. Фейнберг написал специальную книжку «Кибернетика, логика, искусство», посвящённую именно оправданию самого существования искусства (чем-то мне это напоминает попытки логического оправдания веры).
Ещё в начале ХХ века Макс Вебер как-то сказал, что (пересказываю по памяти) главный философский вопрос нашего времени — это как оставаться христианином в постхристианском мире. Подобный вопрос, по-моему, может быть поставлен в отношении изобразительного искусства. Из множества функций, выполнявшихся им в прошлом, некоторые, безусловно, редуцировались. В ходе формальных поисков, с одной стороны, и по мере развития технологий — с другой, живопись и графика утратили функцию «отражения реальности». Подвергается сомнению даже её производная — интерпретация этой самой реальности. То «случайное» сходство, которое мы наблюдаем на холсте (бумаге) — не более чем дань художника нашей потребности в коммуникации. Тот же Куликов недавно сказал мне: почему провалилось нефигуративное искусство? Потому что когда утрачивается (основанный, как ни крути, на «узнавании») контакт между зрителем и картиной — не остаётся ничего. Внимание зрителя неминуемо отвлекается от объекта, который никак, ничем и ни о чём не «сигнализирует» ему. Поэтому мудрые гении, тот же Пикассо, попробовав «всё», не перешагнули в абстракцию.
(В скобках замечу: то же самое могу сказать о поэзии. Верлибр — это поэтический кубизм, а «дыр бул щил» — абстракционизм; и он остаётся курьёзом.)
Позволю себе сказать так: когда утрачивается контакт картины и зрителя, «исчезает» сама картина. Потому что — правы или неправы идеалисты, но к произведениям искусства как ни к чему другому применимо утверждение: они существуют лишь в нашем мозгу (представлении, впечатлении, воображении). Не знаю, существует ли в природе Куликов в те моменты, когда на него никто не смотрит (или хотя бы не думает о нём), но его графические листы существуют лишь тогда и постольку, когда и поскольку ими кто-то любуется или вспоминает. В этом смысле они будут существовать до тех пор, пока будут присутствовать в чьих-нибудь мозгах — даже если, например, сгорят.
Но я отвлёкся. Хотелось бы всё-таки что-то сказать об этих листах. Не мне их оценивать — приведу лучше чужие слова. Над моим рабочим столом висит большой карандашный портрет, выполненный Куликовым. Как-то коллега Виталия Николаевича, известный харьковский художник И. И. Яхин, проходя мимо, глянул на него, причмокнул, покачал головой и сказал: «Всё-таки Куликов — лучший рисовальщик на Украине». Такие слова в устах коллеги (а Ильдан Измайлович сам прекрасный график) — многого стоят.
Итак, какой же видится графика Куликова глазами человека постороннего, дилетанта? Говоря о его рисунках, сказать мне хочется прежде всего о линии, потом — о «содержании» и в третью очередь — о композиции.
Линия Куликова — это прежде всего очень точная линия. Жёсткая (иногда мне кажется — едва ли не чрезмерно), лаконичная (но не скупая: Виталий Николаевич — человек щедрый — во всех смыслах — и это проявляется даже в таких вещах, как штриховка или растушёвка). Она проведена уверенной рукой. Автор не только сам твёрдо знает, где и какой ей следует быть, но и каким-то образом вселяет эту уверенность в зрителя. Что я хочу сказать? Бывает, глядя на хороший рисунок, ты испытываешь (подсознательное) удовольствие, кроме прочего, также и от того, что линии рисунка пролегают «именно здесь»; кажется, по другому просто не могло быть. Это — случай Куликова.
Не знаю (интересно было бы спросить), обдумывает ли он, приступая к работе, как в данном конкретном случае разместить линии (грубо говоря — каким должен быть характер рисунка) — или это вопрос только изначальной установки и мастерства и решается «сам собою». Но у меня ни разу не возникало ощущения, что Куликов «работал», то есть «трудился» над рисунком: пробовал, сомневался, переделывал… Нет, он, несомненно, из тех, кто делает работу сразу и начисто. До конца. До результата, в котором не сомневается.
Его рисунок не академичен. Он остр — я бы сказал, в нём присутствует толика не то что агрессивности, но определённой резкости: он прочищает сознание, как нашатырь. Он внятен (но не прост и не примитивен — ясен!). Он замечательно запоминается. Многих даже очень хороших художников можно с кем-нибудь спутать. Куликова — никогда.
Мне лично очень нравится, как он выявляет и подаёт объём. Выразительность его портретов и постановок такова, что буквально из любой его работы можно сделать плакат. Но при этом он никогда не карикатурен. Гипербола, к которой смело прибегает Куликов, — никакая не гипербола. Тут, на мой взгляд, есть достаточно важный нюанс. Художник не «преувеличивает» натуру; на самом деле его рисунки — вовсе не гротеск. Просто он, как и все лучшие современные художники (те, которым «Бог дал») прибегает к сильнодействующим средствам.
И здесь я ступаю на скользкий (в основе своей — порочный) путь психологизации творческого процесса — будем считать это издержкой моей цеховой принадлежности. Мы все живём во время больших чисел. Один из способов, к которым прибегает художник (вынужден прибегать), чтобы «выудить» из окружающего кишащего пространства «своего» зрителя (читателя), — это буквально ловить его: хватать и не отпускать. Чтобы любой, самый равнодушный, занятой и «затурканный» человек нашёл минутку — посмотреть, восхититься — и умчаться по своим делам.
Тысячи поэтов писали о любви. Иосиф Бродский заканчивает посвящённое первому любовному опыту стихотворение словами:
Она лежала в ванне, ощущая
всей кожей облупившееся дно —
и пустота, благоухая мылом,
ползла в неё через ещё одно
отверстие, знакомящее с миром.
(«Дебют»)
Для поклонников традиционной поэтики это — эстетический шок. «Разве так можно?» Нужно! (Увы или не увы — другой вопрос.)
Куликов — из когорты таких художников, которых я бы назвал гладиаторами. Он — честный боец на арене современного искусства. Дело его безнадёжно (все мы, подвизающиеся на этом поприще, обречены, — это тема другого разговора), но ничего другого он не умеет и не желает уметь. Он — из тех «шахтёров», которые никогда не станут переучиваться в торговцев сладкой ватой или воздушными шариками. Но его профессиональная честь требует, чтобы своё дело он делал как только может хорошо. Каждому из нас нужно за что-то держаться, чтобы нас не сдуло порывом ветра с этой очень гладкой земной поверхности. Достоинство ремесла — не худший способ сохранения собственного достоинства.
Вот почему я настаиваю и подчёркиваю: объекты Куликова (назовём их так) — не гиперболы, не карикатуры, не гротески. Потому что они не деформированы, не искажены, не «искорёжены», а «просто» максимально выявлены. Художник вылущил их из кожуры — так грецкий орех в очищенном виде сильно отличается от себя же на дереве.
Другое дело, что мы, зрители, не должны обманываться: Куликов ни в коем случае не раб натуры. Задача, которую он ставит перед собой, — это не только (а во многих случаях — не столько) докопаться до сути изображаемого, но — высказаться через рисунок. Его портреты, его фигуры — это не конкретные люди (при всей «похожести» иных портретируемых). Это — звенья одной бесконечной цепи куликовских месседжей.
Нельзя сказать, что ему нет дела до «прототипа» — но его интерес вовсе не панибратского свойства: он не лезет в душу персонажу, не разоблачает его, не льстит ему, — он использует подходящее по фактуре лицо или тело для решения своих — да, профессиональных — задач.
Людям, снедаемым мелочным тщеславием, я бы не советовал обращаться к Куликову: портретов «на заказ» он не делает. Юбилейной похожести ты можешь в своём портрете и не найти. Зато если тебе повезёт, ты получишь рисунок, в котором будет изобретательно решена какая-нибудь профессиональная задача, которая была интересна художнику в тот момент, когда он приценивался к твоей голове.
Очень жаль, что я не коллега Куликова, что я не могу общаться с ним (с его работами) на его языке. Мне трудно, почти невозможно интерпретировать эти его послания urbi et orbi. Я могу только вдруг восхититься каким-нибудь остроумным пересечением плоскостей, или нарушением пропорции, или «лишней» штриховкой… Короче говоря, его рисунки хочется рассматривать, они притягивают внимание.
При этом было бы неправильно (я, кажется, несколько переборщил в этом отношении) совершенно отрицать психологическую (даже философскую) насыщенность, харáктерность куликовских персонажей. Конечно же, это не упражнения в технике, не формальные экзерсисы. Изображённые на его рисунках люди, при том что выполнены они зачастую в манере, которой присущи яркие кубистические тенденции и достаточная мера условности (точнее — обобщения), — вызывают помимо всего прочего и наше чисто человеческое участие.
Однако боюсь, что я как зритель рискую попасть впросак, если стану чрезмерно доверять своим эмоциям: то, что эти (замечу: лишённые внешней сентиментальности) люди взывают к моему сочувственному вниманию, — это плоды трудов художника, а не их личные свойства. Большой ошибкой было бы считать Куликова (да и любого настоящего художника) «выразителем» чьих бы то ни было болей и комплексов, кроме своих собственных. В этом смысле и Достоевский не Сонечку Мармеладову жалел, а самого себя, вынужденного продаваться мерзким хапугам-издателям.
Для меня вся эта гигантская графическая серия Куликова — что-то вроде (как ни кощунственно это звучит) бесконечной мыльной оперы — с той, конечно же, колоссальной разницей, что персонажи телемыла — это самодовлеющие, самоиграющие, безмозглые куклы, равные своим создателям. В каком-то смысле справедливо будет сказать, что все эти кончиты и пуэблы сам себя снимают. И так и должно быть. Куликов же делает то, что всегда делали продвинутые художники: берёт низкий жанр и превращает его в высокий, — так Достоевский превратил полицейский детектив в психологический и философский триллер вполне метафизического уровня. Обманчивая «доходчивость» произведений Куликова зиждется на том, что нам кажется, что предложенные нам картинки не так уж сложны. Что-то в них как будто есть от Пикассо, что-то — от хорошего советского мультфильма, что-то от комикса. Самое смешное, что, может быть, так оно и есть. Но я бы — для себя — сравнил бы всё это скорее с древнегреческими картинками — на вазах, стенах и где там ещё, — которые во всей своей совокупности как раз и являются одним громадным комиксом, стоп-кадрами античной мыльной оперы, смысл которых частично утерян, но это и не важно: главное в них — не «смысл», а «искусство».
Поэтому и не надо вглядываться пристально в «выражение лиц» (зачем? чтобы сочинить потом развесистое искусствоведческое толкование?) — гораздо лучше, и правильнее (и благороднее!) созерцать всё это «возвышенным взором»… Работы Куликова если и имеют некую внехудожническую цель или функцию, то я бы определил её так. Мне лично созерцание этих листов кроме того, что доставляет простое физиологическое удовольствие (как нарисовано!), меня это ещё и как-то «охолаживает». Я в буквальном смысле остываю от горячки моей жизни; я смотрю на эту женщину с рыбой, застывшую у берега моря в ожидании (никого она, я это «знаю», не дождётся), на другую, так же одиноко и бесприютно распластанную на земле, на третью, рассматривающую меня, на четвёртую, баюкающую кота, на пятую… Жаль, что сейчас начало ХХI века, а не ХХ-го: мне невозможно сказать с чистой совестью, что я «впадаю в транс» («мы все привыкли к страшному: на сковородках жариться, у нас не надо спрашивать ни доброты, ни жалости», — сказал о себе и о нас один мой любимый поэт), но именно жалость — не умиление, не слащавая сентиментальность — милость и жалость пытаются в эти минуты подтопить моё закаменевшее сердце.
…И это почти всё, что я могу сказать о художнике Куликове Виталии Николаевиче. Хотел было пискнуть пару слов о композиции — а как же! — но думаю, что это мне не по чину. В. Н. столько десятилетий натаскивает студентов, что это, может быть, один из самых «безусловных» моментов его творчества. В композиции у него меньше всего «спорного», «сомнительного», провокационного. Уравновешенность, ясность, изумительное чувство пропорций — вот её признаки. При этом она не скучна, не банальна и не тяжеловесна.
Ничего не говорил я и о живописи Куликова — это потому, что (из-за врождённой аномалии цветоощущения) моё суждение о колорите его холстов ничего не значит, а в живописи это, наверно, всё-таки главное. Одно несомненно: его картины тесно связаны с его графикой. Пожалуй, они ещё больше обобщены по рисунку. Я, право, не знаю, с какой целью это сделано, — могу только строить предположения. Возможно, Куликов считает, что цвет сам по себе — такое мощное выразительное средство, что изощрённый рисунок был бы явным избытком. Или, напротив, он не хочет мельчить, дробить изображение, избегает цветовой пестроты, — то есть простотой и подчёркнутой лаконичностью рисунка стремится максимально выделить цвет. Хотя колера у него — приглушённые, как бы матовые…
«Если писатель не получает признания, это происходит не оттого, что он не использовал нужных средств выражения, а оттого, что у него нет важных идей»20, — говорит американский писатель Норман Казинс в своей книге «Право выбора» (Human options. An Autobiographical Notebook. — New York—London: W. W. Norton & Company, 1981. Цитирую по журналу «Иностранная литература», 1983, № 9, с. 189).
Эти слова я привожу здесь потому, что один вопрос (я об этом упомянул в начале этих заметок) неотступно занимает меня: какую «сверхзадачу» ставит перед собой Куликов? Какой идеей одержим он в своём творчестве? Чего ищет, к чему стремится, что изо всех сил пытается донести до нас, зрителей? И как сформулировать в словах то, что адекватно воплощено именно и только в его работах?
Ведь невозможно пересказать музыку. Да что музыку? — невозможно пересказать стихотворение. Невозможно пересказать даже «рассказ» (замечательное — хотя и, конечно, чисто гипотетическое — подтверждение тому — рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор “Дон Кихота”»).
Я ничуть не сомневаюсь, что такая идея (или идеи) у Куликова есть. Хватает ему и «здравого смысла» (мне приходилось слышать упрёки в его адрес, суть которых сводилась к тому, что работы его иногда представляются холодными, головными, сконструированными; не вдаваясь в оценку этих суждений, хочу только подчеркнуть, что они явно свидетельствуют: зрители ощущают — художник не просто рисовал «картинку» для услаждения глаз — он что-то вкладывал в неё, какой-то «смысл»). Почему же он не удостоился (пока что) признания, которого несомненно заслуживает? У меня есть некоторые соображения на этот счёт, но они не имеют отношения к тому, о чём я говорил выше, — к творчеству Куликова. Думаю, что сам Виталий Николаевич придаёт этому не больше значения, чем оно того заслуживает. Не буду углубляться в эту тему и я.
12 апреля
Май 1992 года. Окраина Харькова. Рогань. Теплынь, безветрие. Огромная опора ЛЭП торчит (растёт) прямо из пышного, разлапистого куста шиповника — почти дерева. Посадка картошки. Перекур. Мы сидим в ещё по-весеннему прозрачной тени, выпиваем, закусываем салом, — всё это позже войдёт в «Цветение картошки». Борис Алексеевич спокоен, почти умиротворён, почти радостен, почти весел.
Жизнь трудна. Бывшему солдату, узнику ГУЛАГа, бухгалтеру, лауреату Государственной премии СССР, прославленному уже поэту Борису Чичибабину приходится сажать четыре сотки картошки — для пропитания. Сейчас он отдыхает. Не бросает картофелины в ямки, не сочиняет, не читает — книга отложена в сторону, — молчит. Полудрёма, отдохновение. Передышка.
2007
15 апреля
Сон.
В каком-то узком неудобном месте (общественный туалет советских времён?) крепкий мужчина в кожаной куртке натыкается на явно прячущегося здесь, какого-то съёженного, затравленного косоглазого парня, одетого во всё мятое, не по размеру, грязное. Как зверь он набрасывается на парня. Драка. Тот вырывается и убегает.
Дома у нападавшего. Жена собирает сына в армию (завтра в военкомат). Входит сын — тоже косоглазый, чем-то похожий на того «дезертира» (так мысленно во сне я определил его). Отец недоволен: что ты всё дома сидишь? Сходите с сестрой куда-нибудь. — Куда? — Откуда я знаю? В «Эрмитаж». Два года его не увидишь. Безропотный сын уходит.
В «Эрмитаже». Брат и сестра ходят по разным залам (впрочем, не далеко друг от друга). Наш «дезертир» здесь же: прячется от милиции. Переглядывается с девушкой (пусть её зовут Лена). Заговаривает. «Вам вправду нравятся малые голландцы?» Вопрос необычен — для его внешнего вида (до армии — или до тюрьмы? — он закончил художественное училище). Разговор, знакомство. Втроём они проводят день (мороженое, острова, воровство пирожков, заход к двум-трём знакомым — брата или сестры).
Вечер. Андрей (так назову беглеца) деликатно напрашивается к Лене и Сергею переночевать. Те не решаются (боятся отца), хотя он им, в общем, понравился. Он остаётся один на вечерней улице. Договариваются завтра встретиться.
Они никогда не увидятся. Его убьют тем же вечером — менты или подростки.
июль
Счастье — это 1) чистая совесть, 2) полнота желаний и 3) жизнь в «своём кругу».
Записи разных лет
О Шкловском
Ранний Виктор Шкловский — это Розанов советской эпохи, — как если бы вдруг тот потолстел, полысел, снял очки — и обнаружил, что до него уже был другой Розанов: всклокоченный, тощий, похожий на Ремизова… или на какого-нибудь Тимирязева, который проснулся однажды утром — и вдруг узнал, что никакой он не академик, и даже высшего образования не имеет…
История
Если рассматривать разные аспекты человеческой биографии, то в ней, конечно, есть этапы (стадии, если угодно — периоды): биологические, социальные, профессиональные и проч. Но невозможно говорить о периодизации человеческой жизни вообще.
То же справедливо и по отношению к человеческому обществу; я уподобил бы его червю, который, сокращаясь и пульсируя, прогрызает для себя лаз в будущее. Какая в этом движении может быть «периодизация»? Что периодизировать? Ритмичные и волнообразные сокращения его движущегося, питающегося, стареющего (всё это — одновременно!) тела?
О детерминированности и предопределённости
Наполеон, по-видимому, начиная с какого-то момента шёл «против течения»: всё выигрывал и выигрывал, а Коалиция всё проигрывала и проигрывала… а чем кончилось? Кончилось бы и раньше, если бы он оступился раньше. Он потому и выигрывал, что ему деваться было некуда: каждая битва для него была решающей — быть или не быть! А Коалиция могла спокойно проигрывать, потому что не сегодня, так завтра она должна была победить.
* * *
Кто знает, может быть, победа эсеров над большевиками (или Троцкого над Сталиным) была бы ещё хуже? Или, например, Махно: полное уничтожение городов (как в Камбодже)? России нужно было кого-то победить — неважно, кто становился победителем.
Разное
* * *
Эпатаж всегда легче, безопаснее и выгоднее подвига; эпатаж — результат трусости и/или комплекса неполноценности, сознания собственной никчёмности; человек, ведущий себя эпатирующе, вызывающе, если он не гений самообмана, понимает, что по своей сути эпатаж случаен, необязателен, факультативен и маргинален, он произволен, ничем извне не спровоцирован, его могло и не быть; напротив, подвиг — итог решимости, смелости, но главное — осознания крайней его в сей момент необходимости, нужности, потребности. Но вчуже, на поверхностный взгляд, они бывают похожи: что-то есть вызывающее и в том, и в другом, что-то, идущее вразрез с обывательским ничегонеделанием.
* * *
Культура древнее цивилизации. Возникнув однажды, она существует без перерыва — и порождает сменяющие друг друга цивилизации. Культура как совокупность постепенно нащупываемых людьми ментальных структур, отвечающих каким-то их глубинным духовным (эстетическим, этическим, интеллектуальным) потребностям, есть духовное тело человеческой расы, а цивилизация — её материальное тело.
* * *
Детектив — невероятно архаичный жанр. Его герои (и антигерои) не изменяются во времени, это средневековые личности, не подверженные развитию, — в отличие от Йозефа Швейка, например (на первых страницах романа это клинический идиот, на последних — он уже только «косит» под идиота, т. е. — стилизует сам себя, воспроизводит собственный стиль поведения с многоразличными целями). Можно утверждать, что любой писатель, чьи персонажи не эволюционируют по ходу повествования, — средневековый автор. Вот почему странно, что детектив возник только в XIX веке, это какой-то анахронизм.
* * *
Подумать только, последний массовый голод в СССР, действительно унёсший множество человеческих жизней, был в 1947 году — совсем недавно. А мама рассказывала мне, что ещё в конце 1960-х и позже сталкивалась в своей практике (дело было в благополучнейшем городке Гайсине Винницкой области) со случаями, когда к ней в отделение односельчане привозили «на лечение» одиноких старух с явными симптомами голодной дистрофии. Диагноз этот поставить было невозможно (нельзя), но поскольку у любой восьмидесятилетней женщины найдётся достаточное количество заболеваний, то мама просто откармливала их две недели у себя в отделении — и отправляла обратно в село. (Умирать?)
По-моему, эти случаи — свидетельство не только из рук вон плохо функционирующей социальной службы, не только бедности (либо скупости) государства, но и примитивности тогдашнего (советского) общества. В каких-то своих параметрах СССР был государством, во многих отношениях де-факто (да и де-юре) вернувшимся к средневековому состоянию (возрождение, после семидесятилетнего перерыва, крепостного права и проч.).
Наречия и «цзацзуани»:
Должно: ежедневно — добродушно — класть себя на лопатки и скручивать в бараний рог.
Зазорно: водить знакомство с дураком.
Ловко — в значении «сноровисто», в сочетании с некоторыми глаголами — довольно выразительно: ловко онанировал, ловко испражнялся, ловко спотыкался и проч.
Можно: отдохнуть порой.
Мучительно: ощущать, как сквозь тебя, неподвижного, струится время — как сквозь фильтр.
Невозможно — знание без любви: нельзя понять ненавистное!
Неловко: почему-либо делать привычное не автоматически, а «сознательно».
Нельзя: ничего исправить.
Неприлично: причёсываться на людях, верить в бога, растолковывать очевидное.
Непросто: автоматически соблюдать приличия (но, однако, возможно).
Прискорбно: быть раком на безрыбье.
Скучно: постоянно ощущать границы своих скудных возможностей.
Совестно — высовываться (карьеризм, наглость, глупость); но также и прятаться за чужие спины (трусость).
Тоскливо: повторяться.
Трудно: не ненавидеть изощрённо и нарочито громко матерящихся девочек восьми-двенадцати лет (нынче этого — на каждом шагу).
Унизительно: быть вынужденным лгать; оправдываться.
Хлопотно: быть постоянно начеку; деятельно жалеть кого-нибудь постылого.
Хорошо: проснуться утром и знать, что все любимые живы, здоровы и благополучны.
1
КГБ упорно не пускал (и, кажется, так и не пустил) Юрия Васильевича Бадзьо навестить перенёсшую инсульт старуху-мать; а в Хандыгу (в Якутии) ему нужно было возвращаться в ссылку: он приехал в Киев на краткосрочную побывку к семье — к дочери Богдане, пасынку Сергею Драчуку (сейчас живёт в Праге, работает на радио «Свобода») и жене — упомянутой Св. Тих. Кириченко, ставшей нашей подругой, пока он сидел в лагере (такова была доля всех жён диссидентов: терять отпрянувших родственников, друзей и знакомых — и приобретать взамен немногочисленных товарищей). Окончательно его — в числе последних правозащитников — отпустили из ссылки только в следующем, 1988-м, году. Такие порядки царили в покойном СССР ещё каких-то двенадцать лет назад. (Примеч. 6.01.2000 года.)
2
Очень похоже: это у них ритуальная формула такая: не отпирайтесь, нам всё известно, расскажите лучше сами.
3
Третью фамилию (названную Андр. Ал-дровичем) я позабыл.
4
Что-то вроде «Войны и мира», где в качестве толстовского антигероя (Наполеона) выступил бы ненавистный мне Ермолов, со всеми его безумными садистскими «целесообразностями» — от резни женщин и детей в разрушаемых до основания аулах и до массовой вырубки лесов… (сто пятьдесят лет спустя это его «военное изобретение» повторили американцы во Вьетнаме — с помощью дефолиантов…)
По-своему он был «лучше всех»: он додумался, что настоящая победа достигается только с помощью геноцида. Такая «стратегия» принесёт в конце концов победу при любой войсковой тактике. Тут главное — готовность идти до конца. Американцы были готовы на это при «освоении» Дальнего Запада — и не были готовы в 1965—75 гг. — потому и вынуждены были уйти с позором, укокошив 58 000 своих солдат и 3 000 000 в большинстве своём мирных вьетнамцев, повинных только в том, что были отчасти соблазнены, а преимущественно принудительно обращены в марксистскую религию. Не нужно было им «помогать»: желтомазые наши братья по коммунистическому маразму сами бы себя вырезали. Но американцы не могли бросить на произвол судьбы «своих сукиных сынов» в Сайгоне — и заработали национальный невроз на четверть века. Россия, «слава богу», лишена чувства стыда, и муки совести ей не грозят, но настоящий геноцид ей устроить всё-таки не позволят: не те времена, — а уничтожение даже половины чеченцев победы ей не принесёт. Надеюсь, что уцелевшие в Чечне военные по возвращении домой завершат богоугодное дело развала этого монстра: Карфаген должен быть разрушен. Говорю это с душераздирающим прискорбием: Россия — одна из двух моих родин, — но никакой переделке, модернизации, улучшению и элементарному очеловечиванию она уже, увы, не поддаётся: народ не хочет или не способен попятиться из тупика… Голоса, даже громкие голоса не только о необходимости, но и возможности перемен, утомительно развязные и назойливые, — это только дымовая завеса, прикрывающая судорожное мародёрство напоследок; говорить можно что угодно, но если народ выбирает в президенты сперва алкоголика и члена политбюро КПСС, а потом, как бы даже опомнившись: слишком хорошего выбрали, — и вовсе злобного подполковника из тайной полиции; народ, безучастно одобряющий вот уже двадцать один год (!) гибель десятков тысяч своих сыновей в беспримерных по бессмыслице и садизму карательных акциях в «чужих пределах»; народ, весело отравляющий окружающую среду и с энтузиазмом пропивающий всё, что только можно пропить, — такой народ есть единственный враг самому себе — и жестоко было бы ему мешать. Русские должны по возможности быстро и безболезненно уморить Россию — только тогда на освободившуюся территорию можно будет вводить экологический спецназ ООН — спасать остатки флоры, фауны и уцелевших людей. (Добавлено при перепечатывании, 23.11.2000; романа о Кавказе я так и не написал, и не напишу, конечно: для этого и впрямь нужно быть Львом Толстым)
5
Я говорю о 19-ом веке, разумеется: в 20-ом и читающая публика «продвинулась», и писатель стал себе больше позволять; в любом случае, ни Кафка, ни Пруст, ни Джойс, ни Борхес, ни Сэлинджер и многие другие прочие в 19-ом веке немыслимы. Не то у нас (говорю это без квасного патриотизма): конечно, скажем, Платонова в чистом виде вы в прозе 19-го века не найдёте, но мотивы, интонации, поразительно созвучные чуть ли не сегодняшним моим читательским ожиданиям, — можно встретить даже у Ф. М. Решетникова.
Не могу удержаться от примера — вот цитата из его очерка «Яшка» (цикл «Забытые люди»):
«Раз она утюжила бельё с хозяйкой. На доске была разложена юбка. Хозяйка только что поставила на плитку, находящуюся на конце доски, большой утюг, а Матрёна Ивановна стала подбирать с полу края юбки. Вдруг хозяйка как-то задела за стул, доска свалилась, свалился и утюг и попал прямо на обе руки Матрёны Ивановны. <…>
Матрёна Ивановна стала лечиться домашними средствами, как то: намазывая руки мёдом, мочила в чернилах и т. п., и всё-таки должна была поступить в больницу. Оттого ли, что она поступила в больницу поздно с больными руками, или уж лечение было такое, только ей отрезали кисть правой руки, а на левой два пальца.
Так она и вышла из больницы калекой.
Ещё в больнице один доктор в шутку назвал Матрёну Ивановну трёхпалой, и Матрёну Ивановну до самого её выхода из больницы все называли не иначе, как трёхпалою. Хотя в той палате, в которой она находилась, было много женщин, испытавших ампутацию и подвергавшихся различным операциям, только почему-то многим из них казалось смешным безобразие Матрёны Ивановны. Добро бы глаз, нога или что другое, а то на вот те: правая рука без кисти, а на левой только три пальца!.. И выдумают же ведь лекаря такую штуку! — и потом обращались к Матрёне Ивановне:
— А што, трёхпалая, как ты теперь будешь бельё стирать?»
Не правда ли, это очень напоминает мрачные вещи Зощенки, Платонова, Петрушевской — с некоторой примесью Хармса? А ведь издано в 1868 году! И написано не Львом Толстым, а малоизвестным нынче писателем. Вот эти художественные прозрения, предвосхищения позднейшей манеры (прежде всего — манеры чувствовать и мыслить, то есть — жить) и поражают меня в русской литературе 19-го века. Лёв Толстой оставляет рассказ о своих героях, чтобы на многих страницах предаться историософской, экономической, социологической, этической либо любой другой публицистике. Вельтман составляет потрясающую мозаику буквально изо всего («Странник»). Гоголь вообще берёт и пишет записки сумасшедшего. И т. п. То есть все они, видимо, уже тогда чувствовали: читателю интересны не герои, не фабула, а автор — как художественная величина (эстетическая личность)! А возьмите какого-нибудь хвалёного Бальзака: в забаррикадированном бесчисленным барахлом мирке его героев (столь интересных автору!) я задыхаюсь уже через шесть минут. Это не беллетристика, а просто какая-то этология!
Он описывает великосветский салон, уличную лавку, рыночную площадь, а я не могу отделаться от ощущения, что передо мной — интернат для умственно недоразвитых подростков. Я не исключаю, конечно, что Бальзак был замечательный писатель, в точности описывавший своих читателей как они есть, — но мне дела нет до таких писателей и таких читателей: мы-то, слава богу, другие.
В 20-ом веке это понимали уже и сами французы. Андре Жид однажды в ответ на вопрос, кого он считает величайшим французским поэтом, ответил: «Увы, Гюго!» Это «увы» до известной степени спасает репутацию французских писателей: им просто не хватало житейской смелости, которая, для того чтобы ты состоялся как писатель, нужна не меньше, чем смелость за письменным столом. (Примеч. 18.11.2000.)
6
Год начала работы над романом.
7
Год издания романа.
8
А. К. Гм… да и не только русских. Поток сознания находят и в «Анне Карениной», и (Шкловский) в ранней прозе («История вчерашнего дня», 1851).
9
Я в этом почти совсем не разбираюсь, да никогда и не интересовался особо: как читатель — каюсь — я предпочту Платонова, Сэлинджера или Бродского — Тертуллиану или Иоанну Дамаскину.
10
У нас на Винничине — «бер╗зка».
11
Институт, в котором я работал.
12
Городок, в котором я заканчивал среднюю школу.
13
Умер 26 августа 2000 года. (Примеч. янв. 2001 г.)
14
О чём она — в силу своей темноты — не догадывается.
15
Кстати, я не зря отметил слово «западный»: восточный, коммунистический немец, не заткнётся: он за собой никакой вины за фашизм не чувствует — потому что и после 45-го года жил при прежнем тоталитарном режиме и не подвергался массированной антифашистской пропаганде. (Кстати, среди руководства ГДР центром Визенталя было обнаружено весьма значительное количество нацистских преступников (бывших высших офицеров и даже генералов СС!) — которые (внимание!) и после разоблачения остались все на своих местах: политическое руководство ГДР заявило, что они «давно исправились».) Не зря же именно среди бывших восточногерманских комсомольцев столько подонков, в частности — неонацистов, преследующих иностранцев: у неё не было прибивки от садизма и тоталитаризма. То же, видимо, и с NN: должно быть, он воспитывался в ортодоксальной просоветской среде (это, конечно, только предположение).
16
То есть — изнасиловав.
17
Великом по многим критериям, — хотя бы потому, что в «Pulp Fiction»
впервые, по-моему, удалось в кино то, что в литературе делали такие
писатели, как, например, Гашек: идеальная, совершенная развлекательная
форма — и далеко не простое, рефлектирующее, интеллигентское содержание.
19
А. К. Грёбаный? Долбаный?
20
По-моему, это в полной мере относится ко мне.