Проза
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 11, 2009
ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА
Маруся, раз-два-три, калина
Копав-копав криниченьку у зеленому саду,
Чи не вийде д╗вчинонька рано вранц╗ по воду?
Вона зростом невеличка,
Ще й л╗тами молода,
Руса коса до пояса,
В кос╗ стр╗чка голуба.
Бабушка моя, Маруся, была третьей дочерью в семье. Отец Григорий Александрович, знатный сапожник, важный человек в селянской общине, гнобил жену Федору за то, что та нарожала ему одних баб. За это же яростно гулял. Ясноглазый красавец с бравыми кубанскими усами и сейчас смотрит на меня со старого парадного фото, на котором родители посередине сидят, сложив на коленях покрученные работой руки, а молодёжь в вышиванках стоит позади. Спокойные достойные лица моих пра.
Старшие Галька и Уляна были тупыми. Школьная наука дивкам на пользу не пошла, мозги на другое были повёрнуты (позже Галька — Анн в сёлах обычно звали Галями — царство ей небесное, чтобы отбить у подруги Йосыпа, спалила хату, Уляна ж и на то не была способна). Поэтому младшую, Марусю, батько в школу отдавать не стал. А как она хотела учиться! Всю жизнь журылась, що неучэна осталась. С тремя классами ликбеза Маруся позже писала детям письма в восемь листов, вкладывая в них засушенные цветочки, и читала запоем романы, биографии и детективы из районной библиотеки. Старшие сёстры больше работали по дому: готовили, убирали, пряли, шили, вышивали. Маруся с удовольствием выполняла мужскую работу, помогала отцу управляться со скотом, лошадьми. Коней девочка поняла и полюбила на всю жизнь. Сердце Григория Александровича со временем оттаяло, оттого, видать, что волошковые глаза Маруси были отцовскими. И характер был другой, не бабский. Батько покупал младшенькой самые красивые ленты, одевал, як лялечку. Да и красавицей дочка выросла. Люди на неё оборачивались, и это девушке очень не нравилось. Как-то в сердцах из уст красавицы вырвалось: «Кращэ б я рябою була!» Через несколько дней Маруся заболела оспой.
Как-то я рассказывала эту историю одному умнику, тот: не выживают после натуральной оспы, врёшь ты всё. Выживали после оспы и вправду очень редко. Маруся выжила, очень крепкая была. Но на всю жизнь осталась рябой. Оспа изуродовала лицо немилосердно, а ясноглазая Маруся по-прежнему слыла самой красивой в их большом селе. Добрая, весёлая, певица и плясунья, к тому же из «крепкой» семьи, была первой невестой. Шутила частенько «Мий нис ради празныка рис, а я його и в будни надиваю». Хотя, конечно, страдала и на себе перепробовала все возможные рецепты и народные средства вплоть до «налить в крем йоду»… Муж попался путёвый, Антон Науменко. Жили справно, хата у них всегда была лучшая, дети одеты с иголочки, роду всему помогали. Благодаря Антону многочисленные Солодкие, смешавшиеся впоследствии с Осадчими и Шурубурами, не знали ни голода, ни послевоенной нищеты.
Мы с ней родились в один день, на Марию-Магдалину, это сразу после Ильи, который в воду насц… Когда встал вопрос, как назвать новорождённую, оказалось, что если следовать христианскому обычаю нарекать младенца в честь святого, то в мир придёт ещё одна Мария Григорьевна. Бабушка воспротивилась категорически. Не хочу, чтобы девочка повторила мою судьбу. Не всё, значит, мы знали о её судьбе! Назвали Людмилой — людям милой, с гордостью замечала бабушка. Не Мария, я свыклась со своим именем уже совсем недавно. Смирилась по-христиански.
Марусю, ти, Марусю…
Марусю, ти, Марусю, люблю я твою вроду,
Люблю дивитися, люблю дивитися, як ти ╗деш по воду.
Як ти ╗деш по воду, вертаєшься з водою.
Люблю дивитися, люблю дивитися, Марусю, за тобою!
Бабушке назначили пенсию в 21 рубль. По утере кормильца. Из этих денег она откладывала замужней дочери-офицерше на модные тогда цветастые крэмплыны и внукам денежку «ок мынынам». Колхозники получали пенсию немного получше, но их ланки, трудодни, контрак╛тации и бог весть ещё, что они за время колхозов пережили, стоили гораздо большего. В своё время Антон жену из колхоза загадочным образом выдернул. Она была свободной барыней, занималась мужем, семьёй, хозяйством.
Маруся после того, как ещё в молодости тонула в весенней ледяной речке (перевозила на лодке козу, а та лодку возьми и переверни), переболела ушами, боялась воды и трохы нэдочувала. Всё береглась, чтобы не застудить заново. Но певунья была знатная. В сёлах тогда пели все. Редко у кого не было голоса или слуха. Очень ценились мужские голоса, и когда за столом оказывался обладатель баса, баритона, тенора, всё равно чего, бабы приосанивались и воодушевлялись: песня получится!
Украинское застольное пение! «Жил-был пёс» — мультик об украинском застольном пении. Даже сейчас в общагах, бывает, затягивают, да ладно как, неизвестно откуда взявшиеся хористки! А в середине аж прошлого века стол без песни считался позорным. Это значит, хозяева мало выставили горилки. Недостатки рецептуры легко исправляла песня. Уважали женщин, которые умели «вытягивать» первым голосом. На Черкащине песня никогда не была одноголосной — в два, а то и три голоса, да ещё если мужской в придачу! Нужно было чётко знать свою партию, не перескакивать со своей на соседскую и, как минимум, безошибочно строить терцию. Звонче и переливчастее, чем на Черкащине, не пели нигде. Хотя то же самое скажут на Полтавщине, Черниговщине, Сумщине… Говорят, на Кубани много поют украинских песен. Песни за столом пели традиционные. Начинали с «Нэсэ Галя воду», потом «Ой, чий то кинь стойить», «Была мэнэ маты», заканчивали «Розпрягайтэ, хлопци, конэй» (обязательно через «марусю» — это добавочный припев такой с присвистом: «Маруся, раз-два-тры, калына, чорнявая дивчына в саду ягоды рвала»).
Попадали в народ и новые песни. Любимая всеми «На позиции девушка провожала бойца», целая музыкальная драма. Народ придумал военной песне продолжение и трагический предательский конец. Девушка солдату изменяет с офицером, а герой в отчаянии бросается под пули. «Расцвела у окошка белоснежная вишня» — просто красивая: «все девчонки по парам в тишине разбрелися, только я в этот вечер заседелась одна». Издавались песенники, было радио — главный источник вдохновения. Частенько заставала бабушку, держащую репродуктор прислонённым к уху. Она заучивала песню. Записывать было трудно полуграмотной — так она запоминала. А потом утречком перебирает пшено на газетке за столом и тихонечко напевает. Прислушиваюсь: оно. В газете «С╗льськ╗ в╗ст╗» на последней, четвёртой странице перед погодой печатали слова песен с нотами. «Внучечко, ти в школи музыци вчысся, а ну прочытаеш осьо ноты», — достала аккуратно вырезанную «Хата моя, б╗ла хата», — «мыни дужэ нравляцця слова, а мотиву нияк нэ зловлю». В чтении с листа внучечка была не сильна, инструмент бы — то без проблем, а так, на ля-ля, что-то не вязалось. Позже, намного позже красивый низкий голос солистки Черкасского народного хора имени Григория Верёвки напомнил мне: «Хата моя, б╗ла хата, р╗дна моя сторона, пахне любисток ╗ м’ята, мама красива й сумна».
На фотографиях бабушка всегда либо в окружении курочек (кормит), либо с собачкой (гладит), а чаще всего с заветным конём — немецким трофейным велосипедом, дамским, с разбитой рамой, сточенной штырём и оттого при езде ходившей ходуном. Крыльцо, георгины, ладная, чисто выбеленная хата и весёлая хозяйка. Хозяйкой она была действительно весёлой. А поехали жить, — говаривала она мужу, — в Пирятин, к сестре поближе. Гальке там одиноко, и Пирятин — город хороший. Ну поехали, так поехали. Антон увольнялся из чайной, которой заведовал, продавал дворище, забирал детей из школы и ехали они все в город Пирятин. Покупали там убитое жильё, устраивали детей в новую школу, Антон искал новую хлебную работу. Обживались, приводили в порядок хату, дети обзаводились друзьями. Через годик-другой Маруся командовала: а поехали, Антоша, в Золотоношу, говорят, очень неплохой город, базар там хороший. Базар там был действительно богатый. Антон продавал отстроенный своими руками дом, забирал детей из пирятинской школы, увольнялся из железно-скобяной лавки и грузил машину на Золотоношу. Золотоноша оказалась далеко от старых друзей. Работу Антон там найти не смог. Семья разворачивала оглобли в Драбов.
Они были красивой парой. Ни одно деревенское веселье не обходилось без Науменкив. Если Маньки с Антоном не было, значит, самое весёлое веселье ещё впереди. Приближалась свайба старшего Чумакового сына через дорогу. Фамилия Ивана была Мирошник, но их звали Чумаками. Спрашивала почему, не знают — Чумаки, та й усе. У них была очень красивая каре-каштановая корова, небольшая такая, чистенькая и умная. Молоко у Верки Чумачки вкусное очень — вырывали с руками. В сорокатысячном райцентре череда была аж из восьми коров, только очень хороший хозяин, фанатик, позволял себе такую роскошь — вся земля колхозная, выпасать личный скот практически негде.
Итак, свайба. Суббота, вечер. Над длиннющими шатрами, сооружёнными заблаговременно из дерева, толя и клеёнок в переливающейся золотом и медью листве сада, зажгли проведённое специально освещение. Уже на столах мясо, колбасы, куры, гуси, котлеты, жаркое и налистники. Обыкновенные блинчики. Нежным воздушным праздничным яством становятся блинчики с творогом, притомлённые с домашним маслом в печи. Сколько ни изгаляйся с грилями и духовками — теперь это не повторить. И… зелёные, белые, разные бутылки с единственным, кроме ситра детям, напитком — гнали неделю, «чыстый, як сльоза», самогон. Уже находились-набродились со свадебным поездом по селу с утра самого молодые, бояре, сваты, свитылки и кто там ещё по свадебной конституции; накатали дружков и дружек в корыте, нацеловались кумы с кумами, сочли выкупы — ноги горят от кочек в дорожной пылюке. Было первое «горько!» Было «ой горько, горько!» Было «щось у горли дырынчыть, трэба горло промочыть». Все ждали Антона Науменка. И вот, наконец, из сумрака появляется… С косой, в белом платочке, худющая, костлявая, кривущеногая. Ведёт за верёвку красного петуха. Прошла подальше, и всем стало видно, что спидныця у неё задралась, открывая сухую попу. То был мой дед Антон. Мужчина весьма интересный, в белом платочке — гыдючый-прегыдючый! Смерь! Это была настоящая смерть. Хохот, суматоха, приглашают сесть непременно рядом: «а выпый-но, гарнюня, за здоровля Ивана та Катерыны нашойи горилочкы, мо й самий замиж схочэцця!» Ради таких минут жили мои бабушка и дедушка.
Ой, чорна я си чорна
Ой, чорная си чорна,
Чорнява, як циганка,
Та ще й полюбила чорнявого ╡ванка.
Я была очинь гарацкая девачка из очень большего и далёкого очень города. Я произносила его название мягко — Харьков, а они — Харков. Подружки заметили, что говорю я как-то не по-украински. Потому что сами они купляли, а не купували, и, как вся нормальная Полтава, не говорили, а балакали. Школа была в Драбове мощная, дети учились добросовестно, и редко кто проваливал вступительные экзамены. Ехали учиться, главным образом, в Киев, до которого рукой подать. Про Харьков говорили, что там есть авиационный. Поскольку потенциальных воздухоплавателей в Драбове было немного, Харьков-город оставался призрачным и загадочным. Меня это мало беспокоило, наоборот, даже придавало таинственности. Неся цивилизацию в глубинку, я готовила для лета невиданные наряды: сама придумывала, сама шила, держала марку очинь гарацкой девачки. Из Харькова.
Приезжала обыкновенно зелёная и прозрачная. В здоровую среду крестьянских детей, умеющих косить люцерну, доить Зирочку и даже готовить борщ. Однажды в душной лавке в очереди за конфетами упала как-то незаметно для себя в обморок. Очухиваясь уже на улице, услышала: «Мать экзамыны здавала, довчылася! От до чого дытыну школа довыла». Проходила неделя-другая, и с меня уже можно было писать картину «Счастливая жизнь советских цыган». Молодой картошкой, бесчисленным количеством огурцов и домашним молоком отращивались щёки. Почему в рационе не было, например, колбасы или сметаны? Так не было этого в рационе вообще. Это продаётся в магазине, в очереди и за деньги. Молодая картошечка — своя, в огороде: накопала, помыла в ведёрке — и в кастрюлю; укропчику нащипала, масла добавила (бабушка сливочным маслом запасалась заранее) — и огурчики. Поехали мы однажды в гости в Пирятин, к бабушкиной сестре Гальке. А она, городская пани, выставила на стол молодую картошечку, с поджаренным луком. Не знаю, успели ли попробовать бабушки, но только через час я попросила картошки ещё, а потом ещё. Короче, Галька нас постаралась быстренько отправить назад в Драбов — картоха была покупная. Так что картошка с огурцами плюс драгоценное молоко. Не факт, что за молоко бабушка сможет договориться, брать чтобы. Деревенский загар и чтение на раскладушке внеклассных Бальзака, Мопассана и Цвейга приводило городскую отличницу в божеский вид.
Через месячишко начинались яблоки. Украина — это вишни (на вареники и компот) и яблоки. У хорошего хозяина яблонь должно быть много и разных: ранних, зимних, налива белого, розового, пепинки. Калировки и щепы, дычки — всё должно ронять на твою голову свои плоды и приговаривать: не съешь, так хоть надкуси!
Дед Антон и в яблочном вопросе был весьма практичен и обстоятелен. Мы делали вино. Всю осень и зиму будут бродить бутыли. На горлышки пузатых, в мой рост почти, стеклянных сосудов наденут резиновые перчатки, и они, распухшие от газов, будут смешно надуваться. Почти так же, как моя рука, когда её укусила оса. Но это потом. А поначалу долго режем яблоки на половинки-четвертинки и загружаем их в драчку — измельчитель. Дед сам сконструировал этот агрегат. Включается мотор, страшный рёв, в ковш закидываем половинки-четвертинки. Хруст и хрум невообразимый! На выходе получается яблочное пюре. Его вёдра, вёдра и вёдра. Около погребника вкопан пресс. На ножке железный круглый поддон с краником. Выносим деревянную гармошку, собранную, как бочка, из вертикальных рёбер. Внутрь помещаем из плотной мешковины мешок-фильтр. В мешок аккуратно выкладываем пюре, всё завязываем, сверху плотно подгоняем гнёты. Очень даже просто. Дед продевает железяку — плечо, он будет его постепенно завинчивать, завинчивать, для пюре места оставаться будет всё меньше, меньше… струйкой потечёт из краника сок. Первая кружка. Много не выпьешь — сок кислый и насыщенный. Добавляешь сахару — ещё немного влезло, но челюсти по-прежнему сводит…
Когда хозяина не стало, закончился и яблочный сок. Миллион раз беременные яблоками мешки ждали своего часа у дальнего забора. Моя работа была тщательно выбрать яблочки из густого спорыша, чтобы не наступать на нах потом. Затем мы с бабушкой грузили великанов на велосипеды и катили на пищекомбинат. Мешки взвешивали на грузовых весах и наши яблоки сваливали в поднебесные зелёные кучи. По тщательно выметенному асфальтированному двору приёмного пункта ходили очень ответственные люди в чёрных резиновых сапогах, в резиновых передниках и резиновых перчатках, с совковыми лопатами. Из падалиц теперь уже они давили сок. За яблочки выдавали денежку. И тогда можно было отдышаться и там же в лавке купить пару бутылочек ситра по тринадцать копеек. Вкуснее этого ситра был разве что тот дедов вечноживой яблочный сок.
Тече р╗чечка-невеличечка. Антон
Тече р╗чечка-невеличечка, схочу — перескочу.
В╗ддайте мене, моя мат╗нко, за кого я хочу.
Невестка со свекровью не общались. Говорят, Антон, возвращаясь с фронта, прошёл мимо дома матери прямо к жене. Даже не заглянул во двор. Баба Мелашка вредная была — эгоистка, по-нашему. Никогда испорченные продукты не выбрасывала, казала: хай, диты пойидять.
У Антона были золотые руки и сказочная предприимчивость. Съездить куда-нибудь в Ленинград в пятидесятые и привезти оттуда железа на очередную крышу, перекрыть её за день в одиночку, поднять также в одиночку, дом сантиметров эдак на двадцать — обычное для него дело. С войны принёс язву. Лечился так: выпивал стакан самогону, сидел минут десять, скрючившись. И шёл на работу. Когда «прихватили за подозрением», из «пребывания» полугодичного наволок столько качественного товару, что в семье до сих пор кое-что в ходу из этих подарков. Хата Науменкова была як лялэчка. Окошки со ставенками писаные. В ставни вставлялись сверху стёклышки, чтобы видеть погоду на улице при закрытых ставнях да и вообще для красоты. Бока хаты по вертикали тщательно выведены, голубым ли, бирюзовым. Фундамент, или прызьба по-старому, обводился тёмным, блестел весь. Невысокий забор был сделан добротно, со вкусом. Палисадники тщательно отгораживали от двора и сада аккуратненькой изгородью. А Маруся укветчала всё это богатство георгинами, пионами, сальвией и ещё бог весть чем. Когда местные женихи лезли во двор за цветами, просила не ломать новый забор: «Дитки, ви скажить, я вам самих гарних нарижу и в бомажэчку завэрну!» Лучшие комнатные цветы по сельскому обычаю выставлялись на окошко от дороги, чтобы люди видели, какие громохвончыкы распустились. За новым сортом могла объехать на верном велосипеде всю округу, пока не добудет у цветочных куркулей красоты какой-нибудь. «Ось дывицця, новий сорт який, Индира Ганди называецця. А осьо…» И пошла показывать энциклопедию «йыргини» в отдельно взятом дворе. Но как же цвело всё! И потом длиннющие ящики с клубнями этих георгинов зимой под кроватью пахли вкусной сыростью.
Каждый имел свой укромный уголок. Дед любил мастерскую. В ней инструменты были развешаны по порядку в гнёздах из брезента, протянутого по периметру сарая. Ящички, ниже рабочей поверхности, содержали в себе всё развесно-сыпучее, разложенное в отдельные коробки по смыслу. Школа логистики. Зайдёшь даже если натёмную — всегда возьмёшь, что хотел. Обожал подремать в кладовке, малюсенькой такой, где на стеллажах съестные запасы, а у окошка — «Зингер» и шкапчик-аптечка, пахнущая скипидаром. Бабушкино место — под красавцем-окрехом, гордостью семьи, составлявшим центр «дворового ансамбля». В семидесятые грецкий орех был такой же диковиной, как нынче гингко билоба. Под деревом этим, могучим, как дуб, собирались гости, накрывался стол, происходило всё самое важное.
К детям Антон смолоду как-то не очень, говорила бабушка — «було, конхвэта дитям нэ принысэ». Но меня, неединственную свою внучечку, отчего-то нежно любил. Оттого ли, что вертелась рядом в его храме столяра и всё спрашивала: зачем то, куда это, или мостилась рядом посидеть, когда укладывался на ночь на раскладушке под звёздным небом. Или, быть может, из-за того, что малявка лепетала своё детское «Тоник» и целовала в тщательно выбритую опасной бритвой (с жёлтой кривой ручкой) щёку: «так тонэнько цьомаецця» — говорил тогда смущённо.
Когда Науменко строил дом, он учитывал самые мелкие мелочи. А как кошка будет попадать на чердак? И делал отдельный вход с дверцей. Специальный входик для мышеловов был и в сарай, чтобы животное могло войти-выйти, когда ему захочется, а не когда решит хозяин. Для собачки строилась утеплённая будка, обязательно в тени, чтобы пёс не страдал от жары летом. Сторожа днём «бралы на цэп», ночью давали свободу. У нас любили собачек небольших, лохматеньких, с игрушечными мордочками и чтобы голос был, как звоночек. Чип, Шарман или Жулик. Куры были (любили красных, и петухов-шишаков) надёжно защищены от куницы или дурного кота, у них была просторная загородка, опять же в тени, под грушей-дичкой. Курочкам обязательно давали возможность попастись, поклевать спорыша. Даже кролей выпускали погулять. А вот корову не держали. Покупали самую хорошую, дорогую, приводили во двор, и она начинала старательно выдавать молока литра полтора, как коза. Бубушка говорила: «Пороблэно було. З зависти».
Антон очень любил жену. А она его… Звала — Тоник. На чердаке хранила стратегические запасы посуды… Когда на деда находыв палярус, он лупил тарелки. Супруга помалкивала, тю… После садились, обнявшись: «Ты ж моя старэнька», — говорил он ей. «Ты ж мий старэнький», — говорила ему она. С чердака спускалась свежая посуда.
Варка та Грыцько (Харитонович)
Ой, як на торгу на базар╗
Ж╗нки чолов╗к╗в продавали.
А як прийде до ладу,
То я й свого поведу та й продам.
Она была завидной невестой, багачкой из уважаемого рода Рев. Дочь сельского дьячка была-таки гарна. Рассказывала внучкам, что хлопци частенько зимой её заваливали в снег, тёрли щёки снегом, чтобы стереть с них буряк. Не верили, то есть, что сама по себе румяная такая Варка была. Сельские красавицы частенько прибегали к такому действенному визажистскому приёму — натирали щёки свёклой. А Варчины щёчки от снега только разгорались ярче. Хохотала. И коса у Варвары была знатная. Идя в фотографию, вплела в косу новую голубую ленту, что отец привез с Золотоноши с базара. Посадил дивчыну мастер фотографии на венский стул, расправил дукачи на кофточке, но вот беда, ленту не будет видно, говорит, — коса слишком длинная. Тогда красавица примостила косу сзади так, чтобы короче стала и лента была видна. Гарная и богатая, лакомый кусок для залыцяльныкив, знала себе цену. Рыжеватая, прекрасно сохранившаяся фотография до сих пор выказывает бабкин характер: пышная, норовистая и строгая одновременно нижняя губа, лукавые острые глаза. И новая лента.
А полюбила (?!) Грыцька из козацкой фамилии Соска. Фамилия впоследствии всячески облагораживалась. Добавляли: мягкий знак (Соська); «ка» меняли на «ко» (Сосько); моя незамужняя сестричка доныне здравствует под фамилией Сасько; недавно пила кровь какая-то Сюсько — тоже из наших.
Полюбила, думаю, за остроумие, за своеобразный юмор. И кузнецом Григорий Харитонович был знатным. На тот момент он ещё осваивал трактор. Но пришла к нелодырям беда — заможных стали раскулачивать. Врага народа, поповское отродье, её отца Ивана Реву назначили с семьёй на высылку. Высылка, для несведущих, — это когда берёшь, что можешь унести, и в двадцать четыре часа — до свидания. Варка и Грыцько попали в Поворино, это где-то под Воронежем. Там обвенчались. Родня Грыцька отреклась от сына. Позже в Поворино оказалисть и остальные Ревы.
Жизнь свою они прожили как кошка с собакой. Может, оттого, что без родительского благословения? Зато в достатке. Рачительная Варвара Ивановна каждую бурячину тащила на базар. Побазарювавши, шла в церковь, к заутреней, исповедовалась, причащалась, подавала милостыню. Дома, в перерывах между нелёгкой женской долей, пинала кошек и собак, которые, чёрные как на зло, упорно жили и жили рядом, чертыхала деда. Постаревший Харитонович всё сидел на ослоне с цыгаркой и саркастически комментировал бабкины придирки. Трудовой длинный день заканчивался поздно. В двенадцать ночи Варвара Ивановна ставала на молитвы. И я из соседней комнаты, приезжала всё-таки изредка, долго слышала какое-то с-с-с-с. Это было «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас».
Мы с кузинами (мы — это дочери Миши и Гриши) редко гостили у бабы Варки. Жаднючая была, железный рубль на именины — не больше, и не разрешала нам наряжаться в покрывала с подушек (то невесты, то испанки), чтобы пыль не поднимали в доме и не плясали: песни и танцы — большой грех. Обожали других бабушек, добрых, щедрых, родных. А к ней — из-под палки, за железным рублём. Иногда понимающе замечала: «Не любите бабу…» Но так, без обиды — ей не до нас было: работа, заботы. Мы её чтили так же. Вот денежки она любила, копила, на книжку складывала. А мы, внучки, любили разорять бабыварчины заначки с пожмакаными базарными рубликами и трёшками. Но самая любимая игра наша была — печатать на дедовой гармошке, с войны привёз отличную немецкую гармонь. Баба Варка её затыкивала подальше на шкаф, а мы лезли, подставляя горкой стулья, доставали и, воображая себя машинистками или радистками Кэт, колотили пальцами по перламутровым кругляшам (по очереди; одна из нас в это время раздувала мех и получалось чёрт-те что, но весело). А баба Варка с кухни ругалась. А ещё, пока баба в церкви, мы лазили по схованкам и искали святой мак. В церквах его святили к праздникам, и маковки пузатенькие на ножках длинных были нашей вожделенной добычей. Наедались! А бывало, кроме пахучих восковых свечек, растыканных среди старых Писаний (только сейчас знаем им цену), не находили ничего. Огорчались. Тогда наряжались невестами и венчались. С четырьмя танкистами и собакой.
Дед Грыцько тикал от ругачей бабки к пчёлам. Пасеку держали прямо во дворе. Даже летняя кухня называлась (и называется) «упчёл». Там всё пахнет мёдом: восковые рамки, развешанные по стенам, старые и новые, хитрые пчеловодческие приспособления, бидоны с мёдом и просто. Дед вечно стоял над каким-нибудь уликом. Мы (вну´чки, ни одного внука, пришёл конец нетверёзому соськовскому роду) говорили: диду, ты у жалах вэсь (а он и в самом деле, как Винни-Пух), у тэбэ усэ напухнэ! А он нам: та ничого, — и вправду, ничего не напухало. В апреле-мае на фуру грузили щиты и улья. Дед уезжал с пчёлами в лес. И жили они там долго и счастливо до августа. Ну а потом был мёд и были денежки. А вообще, и Григорий, и Варвара были очень трудолюбивыми. И, соответственно, зажиточными. До сих пор помню спрятанные в футляре от дорогого охотничьего ружья царские золотые рубли. Они блестящие, на вид как советские копеечки. Их сложили двумя стопочками в округлые выемки для дул. Это те оставшиеся, что Гриша, папа мой, не успел выменять на оловянных солдатиков.
Распроклятая любовь не даёт спокою. Любка
Деревенские грамотеи в сельсовете запросто могли записать в свидетельстве о рождении ребёнка в графе «имя» — Любка. Науменко Любка Антон╗вна. Ну, Любка и Любка. То ли болгарка, то ли еврейка, поди узнай тебя, Любка. Так и до сих пор, когда разворачиваем ветхую зелёную бумаженцию, метрику, тычем пальцем в «Любку» и хохочем — хорошо не надо эмигрировать и доказывать ОВИРу, что ты — Любовь.
Такая же — три на четыре — заломанная фотография. Белобрысый головастый старший брат Коля и крохотная в пухнастом шерстяном платюшке до пят, постриженная «под Вакулу», черноокая Любка. Ей годик. 1941 год. Война.
«Як Любка народылася, так я з печи два годы нэ злазыла — нэ давала, отака врэдна була», — говорила мать — Маруся. Когда подросла немного, стала дотошной чистюлей и хозяйкой. Прызьбочку красной глинкой подведёт, доливочку в хате ровненько подмажет, дорожки тканые постелит. Любила порядок. А ещё всю кислятину, что во дворе растёт. Хрумала, начиная с калачиков, всё зелёное, что лето давало сельской дытыне. На меже у дида Сэмэна росла груша-дычка. Пятилетняя Любаша забиралась на дерево и, глядя, как дид Сэмэн прохаживается по двору, время от времени постукивая указательным пальцем по каблуку и проверяя, на месте ли подмётка, горланила с чувством «Лягу спать на кровать, на край головою, распроклятая любовь не даёт спокою».
Кавалеров у Любки Науменковой было тьма. Рукодельница, красавица, сердце с перцем1. И спеть, и сплясать. В доме был редкий тогда патефон. Пластинки Оксаны Петрусенко были самыми заезженными. И Борис Гмыря. «Грыцю, Грыцю, до роботы — в Грыця порвани чоботы…» — шкрябала иголка свой мистический чёрный круг. Так интересно было на ходу подкручивать ручкой пружину: бас Гмыри становился мягче, мелодия лилась быстрее.
Но хотелось девушке чего-то большего, и уехала она в город. В областном центре, Черкассах, поступила учиться на бухгалтера. Нра╛вилось. Когда однажды села в автобус, направлявшийся в центр, там уже ехал высокий младший лейтенант.
Скоро в этой истории появлюсь и я. Первым делом молодая супруга, мать и хозяйка Люба выгонит из дому кошку, которая, как говаривали, могла ребёнку заподеять недоброе. Чёрненькую. Её звали Пундя.
Згадала баба, як д╗вкою була
Б╗ля р╗чки, б╗ля броду
Набирала д╗вка воду.
Трай-лала-ла-ла-ла-ла-лала.
Любила шить. Два годика. Живём на точке «Волна». Мама вышла к соседке, Верке Нечипоренко. На столе ручная швейная машина, шилось что-то. Давай помогать. Подняла лапку, подвинула ткань, маховое колесо крутанула… Указательный палец левой руки пришила. Насквозь. Мама вернулась эдак через час. Сижу пришитая, реву.
Любила стирать. Три годика. Живём «у Батракова», позывных не помню, «Волну» помню, «Колокольчик» помню, а Батракова не помню, короче — за одесской свалкой находилось хозяйство Батракова. Мама стирает в комнате на машине. Бельё крутится, вода выплёскивается. Выстиранное мы выкручиваем на валиках. Тоже интересно: между резиновыми валами засовываешь край простынки или полотенца в резиновый проём и начинаешь агрегат потихоньку вращать за ручку. Валы съедают мокрое бельё, а выдают длинным языком отжатое. Мама никак не может найти болт, которым отжималка крепится сверху к машине. Ищет, ищет — нету. Начинает кричать на меня, куда подевала болт. Куда подевала болт?! Хожу, всхлипываю, заглядываю везде-везде. Бовт, — повторяю, — бовт. Мама нашла его у себя в кармане халата. Не помню, чтобы извинилась.
Тонюсенький голосочок маленькой Люськи (иногда папа величает Глафирой) вдохновенно и серьёзно выводит молдавскую песню. Это мой певческий дебют. Папа записал его на магнитофон. В семье военнослужащих значится следующее имущество: мотоцикл «Ковровец», чемоданы и суперпупермодный магнитофон. При нём такой квадратный белый микрофон на металлической ножке-пружине. «Пый, козаче, нэ барыся тай на мэнэ нэ дывыся, трай-лала-ла-ла-ла-ла-лала».
Третий час сижу над мисочкой борща. Вкусного, наваристого украинского борща в маленькой зелёненькой эмалированной мисочке с красненькими каёмочками по краю. Ненавижу борщ. «Погана на корма», — журится бабушка. В годик ребёнок, наверное, испуганный злыми врачами в белах халатах, напрочь отказался от всего белого. Бабушка Маня приучала меня к белому, как котёнка. Сахарила, дурила. С борщом то же самое, только потом. Пообещала, что если съем эту злосчастную мисочку, покатает на велосипеде. Давилась-ела. Потом смотрела на стоящий у забора бабушкин (и мой!) любимый велосипед, плакала. Ну, конечно же, некогда!
Все знали, что на Физкультурном переулке жил Прокурор. И была у Прокурора сказочная собачка. Сейчас таких называют мраморными догами. Однажды пёс решил прогуляться по соседским огородам. Проделал он это неторопливо, солидно, важно, деловито. Господи, ну как ещё может вести себя здоровенный дог? Зачарованная этим чёрно-белым на фоне зелёних буряков и кукурузы зрелищем, задала вопрос: «Бабушка, а кем работает собачка Прокурора?» Правда, а кем?
Двоюродный мой брат Юрык тоже иногда гостит в Драбове (любимая бабушка у него не здесь, а в Тернопольской области). Бабушка Маня всю жизнь проплакала: «Клята бэндэрыха сыночка забрала» — невестка. Живут «у западний», как на Луне, честное слово. Юрык вредный, говорит с противным тянучим акцентом, прибавляя, где можно, «прошу пани», и срёт в штаны (колготки). Только отвернёшься, глядь, уже болтается мешочек сзади! Женские методы не помогают. Дед Антон посмотрел-посмотрел на такое дело и взялся за ремень. Крики, плач. Выходят из сарая. Зарёванный пацан, уставший дед. «Ну шо, будэшь срать у штаны?!» — спрашивает грозно при всех дед Антон. «Нэ буду. До грону», — бурчит внук. Так и пристало к нему: помнишь, Юрасык, «до грону», — бусурменился.
Я с Юрыком закрылась в кладовке. На два года его старше и лучше понимаю красоту. А очень хотелось сделать Юрыка красивым. Голова у него большая, круглая, светлая. Совсем, как на фотографии 1941 года, где его отец, четырёхлетний Коля, стоит со своей годовалой сестрой Любкой, моей мамой. Та же умная непокорная шевченковская голова. Взяла и постригла эту шёлковую Юрыкову голову. Сидел смирно — доверял. На себя в маленькое зеркало посмотрела, хороша — подправила только чёлку. Вывожу Юрыка на порог, я — с маникюрными ножницами в руках, он — просто красавец. Заявляю: «Я Юрыка постригла и себя немножко». Рятуйтэ! Вкривь-вкось, как лишаём, изуродован пацан. Дед достал тогда ручную машинку трофейную и Юрыка на-го-ло. А я гордо ходила в парикмахерах. Припоминали так же долго, как и собачку прокурора.
Молоко в эмалированной кружке — всё хорошее тогда было эмалированным: кружки, миски, вёдра, кастрюли, тазы. Молоко чуть сладкое, с сахаром (не кисло чтобы! холодильника не было, ломался; придумали систему на верёвках и спускали вёдра с продуктами в колодязь), когда пьёшь его долго-долго, цедишь потихоньку, постепенно оказываешься в эмалированнй кружке. Кружка в конце надевается на лоб… Со стороны забавно выглядит: девочка в кружке! А на дне — капелька сахара…
Мне лет десять, и я торжественно раздвигаю розовую цветастую ширму — наш занавес. Выступает народная артистка (обязательно народная, не заслуженная) такая-то. Песня сякая-то. Поём. Как положено, качественно, с душой. Объявлять себя Вальке, а она: нэ можу. В мэнэ така погана фамылия. Та ты шо, — говорю, — дэ ж вона пагана. От у мэнэ пагана, так пагана. Не, — возражает упрямая серьёзная Валька, — ну шо цэ за фамылия — Бондар. От Гмыря — оцэ гарна. Выступайэ народна артыстка Валынтына Гмыря. О! Або хоча б Горобэць. Валынтына Горобэць! Тожэ гарно. У нас у класи дивчына, так у нейы фамылия Горобэць, ловко». Так и не допели мы концерт.
Ой, чий то к╗нь стоїть?
Ой, чий то к╗нь стоїть, ще й сива гривонька?
Сподобалась мен╗, сподобалась мен╗
тая д╗вчинонька.
Не так та д╗вчина, як б╗ле личенько.
Подай же, д╗вчино, подай же, гарная,
на коня рученьку.
Д╗вчина п╗д╗йшла, рученьку подала,
Ой, краще б я була, ой, краще б я була
кохання не знала.
Кохання, кохання, з вечора до рання,
Як сонечко з╗йде, як сонечко з╗йде, кохання в╗д╗йде.
Сын мой Илюха — очинь гарацкой мальчик. И, согласно уже своему времени, продвигает цивилизацию в люди. Полигон его действий — сельскохозяйственные Черкассы.
Молодой областной центр в конце пятидесятых образовали, поделив по-братски Полтавскую и Киевскую области. Ничем не приметное село, не славный Чигирин, не великая Золотоноша, не знаменитая Умань, просто нечто, находящееся точно посредине. Черкасская область, согласно статистике, — самая бедная область Украины. Черкащане толком не знают, почему именно Черкассы. Черкесы — те за Доном. А эти вроде тоже казаки, но… Прочла недавно у Соловьёва, что черкасами (черкасками иногда) на Москве называли всех малороссов. Украинцы, хохлы. Так вот, построили в этом месте «Азот», «Химволокно», шёлковый комбинат, образовалось идиоматическое выражение «попасть на химию в Черкассы» (не приведи Господь!). Зелёненький кудрявый городишко закашлял и закидал селитрой всю необъятную страну. Так стали безродные Черкассы вровень с историческими центрами Украинской ССР. Ручейком потекли в область (куда ж ещё?) селяне.
Диалог на автовокзале:
— Поубирай свойи чамайданы, розпэрэгэнылася! От уже мыни сыло!
— Та ты ж такэ самэ сыло — рот, як халява!
— Не нада, я как раз гарацкая…
— Ага, и звидкиля ж ты, такая гарацкая, прычовгала — из Свыдивка?
Конец прямой речи.
Харьковский мальчик повторяет мать свою через дцать лет. Экспансия, миссионерство, паломничество — как хочешь, назови, но для него тоже вся настоящая жизнь сконцентрирована в его селе — Черкассах. Драки до смерти, имущественные споры, питейное дело, дамский вопрос… да мало ли пацану чего пройти нужно, чтобы однажды стать мужчиной. При этом он высоко ценит своё великохарьковское происхождение. А вот в селе настоящем, селе сельском Илья ещё не был. В Драбов, в село, которое мамино и моё, могилки привести в порядок, с роднёй повидаться, с подарками нехитрыми, колбаской, сырком (валютой местной), ещё чем-то, — в путь. Большой радости по поводу этого зелёного туризма Илюха не испытал, но деваться недорослю в бабском царстве было некуда. Потащился.
Пятнадцатилетний, с тоской слушал сопливые восхищения ностальгирующих тёток. Ой, волошки! Смотри, сыночек, это волошки! Жаворонок! Ты видел когда-нибудь жаворонка? Ты ж не видел никогда жаворонка, ну посмотри, вон он завис! Нам всё — воспоминания: и ферма, и скотомогильник, и овраг с разваленной лавкой, где дед Антон когда-то вёл бойкую торговлю. А Илюхе — скорей бы это всё закончилось.
Добрались до места, сошли напротив горба. Дошли пекущим солн╛цем, вдруг с неба явившимся, до родного кривогреблянского двора. Там родилась моя мама. Потом стала жить старшая бабушкина сестра Уляна. Муж у неё, Павло, пьяница, после войны вскоре умер то ли от ран, то ли от водки, и две дочери остались у несчастной глупой Уляны. Любка, дочь их, мама моя, родилась ещё на этом дворище. Её первые воспоминания отсюда, и её всегда тянуло сюда, на старый двор. Эту прызьбу она, чистюля, вымазывала ровненько и подводила. Эти ставенки подкрашивала синеньким, беленьким и красненьким. На этой дороге в пыли играли в любимую игру. «Мысочка-ложычка» называлась игра. Дети писали в глубокую пылюку, и у них получалась «мысочка». Тогда брали палочку — «ложычку», поддевали ею «мысочку», бросали вверх и кричали: «Мысочка-ложычка, пырывырнысь!» Вот старая груша-дычка трухлявая, с которой орала пятилетняя Любаша «Лягу спать на кровать», на край головою, распроклятая любовь не даёт спокою!», стоит ещё. А дид Сэмэн совсем недавно помер. Сколько ж годочков ему было? Его завалюшку (сины впалы) с гектаром огорода (аж до самойы грэбли) купили киевляне. Но им недосуг.
В отличие от нас. Городские нэнажэры, мы первым делом в малинник — там сладючая жёлтая малина в полпальца испокон веков росла. Малины наелись, озираемся, что бы ещё умолотить, саранча! Глядь на огород, а там всё красное. Мы туда — полно малюсенькой землянички. Вакханалия. Два дня до этого было холодно, лил дождь, а тут выходит солнце и начинает жарить спины, затылки, мокрую землю, земляничку. Ползали на четвереньках, вдыхали, хватали, глотали, а она ещё есть и есть, всю не переесть. Надыбали зелёный горошек — сладкий и нежный, не консервированный. Праздник живота.
И уже не беда нам, что удобства на улице. Сторожил их гавкучий Топик, и вообще там всё переполнено, поэтому лучше — в канаву возле дороги. В бурьяне, когда присядешь, тебя не видно, но ещё ж прокрасться туда надо. Шла вот так себе, ля-ля-ля, гуляла, раз — присела, «шнурок завязать»… Где и как «ухаживали за обувью» Илюха и мама — не знаю. Спали в старой хате, с печи которой Любка Марусю два года не отпускала из вредности. В хате жара и духота, хотя лето холодное. Оказывается, топили печь и пекли хлеб. Хлеб — это огромные пахучие воздушные паляницы. Нам отломали по ломтю. Ещё часть раскрошили в эмалированные мисочки и залили молоком. Козьим. Илюха скривился. Съела за себя и за него. Корову держать нет здоровья. А мука своя, выращивают жито. Олия своя, бьют на маслобойне. Резали утятам. Потом крошили поросятам. А у Кошечки (так и зовут: Кошечка) что-то с ушком, болит. У деда Миши тоже ноги болят, всё делает сидя, ципок ставит рядом…
Оказалось, что мы попали как раз на Витькины именины, потому и хлеб пекли. Сорок восемь моему троюродному брату. Витька, Володька, Мышко. Но Люба, Леся, Ольга, Катерина. Матриархат. «А що вы будытэ дарувати?» — деловито поинтересовалась братова десятилетняя дочурка, расторопная, практичная Инночка. О её рождении у давно немолодых родителей говорили сельчане так: раптом знайшлася у ных дытынка. Решили дарувать рюмочки. Одыколон у папы е, на шафи стойыть: а стопочки, решили мы, обязательно пригодятся.
За подарком поехали на великах. «Лисапэт» — единственное транспортное средство, доступное селянам. Так было пятьдесят, тридцать, двадцать лет назад, так и сейчас. Это уже уклад. Пошкрябанные машины, со спадающей временами цепью, стучащими часом педалями — кто и когда вас произвёл на свет? Каждый из вас — неустановленный памятник вечному двигателю. Мама моя ещё бурчит, женский бы — ногу тяжело перекидывать через седло по-мужски. А я ей — скажи спасибо за эти. Инночка идёт штурманом. Живенько раздобыла четыре агрегата для городской компании, ведь ехать аж у центр, у раймаг папе за подарком.
Гоним вчетвером мимо знакомых и с маминого, и с моего детства дворов, кто ещё жив, а у кого внуки-правнуки проживают. Для Илюхи насквозь городского — это просто пейзаж и новые ощущения передвижения на допотопной технике. То и дело перебегают дорогу котята, лают на нас, незнакомых, собаки, собираются тучи. То там, то сям, как на картинах Левитана, пасутся кони, поодиночке и парами, вороные, гнедые, каурые, в яблоках даже — пасутся; что-то жуют коровы, меланхолично озирают родные красоты глазастые телята. Сторожевые гуси всем семейством патрулируют трассу, загодя ожидая пришествия незваных велосипедистов, — не зевай, нарушитель, прячь ногу в карман! А мы всё мчимся на ржавой разномастной четвёрке. Сначала по курсу ближний, всего три километра, сельмаг. Там мы сможем запастись газировкой. Городские дети не пьют воды, молока, компота, от всего этого у городских детей несварение желудка и золотуха. Дети городские заправляются газировкой. Сельским же выдаётся ею полакомиться разве что изредка — очень дорого, родители не балуют детвору: «оно вода у колодязи». Поэтому умненькая Инночка крутит педали прытче всех и любит больше всего крем-соду.
Дальше, ещё километра три-четыре мимо ставка, танка, старой школы, сада и памятника, — центр. И вот он, раймаг. Помню, как он, лёгкий и стеклянный, вырос на месте старого одноэтажного, в котором прозябала моя — восемнадцатилетняя тогда продавщица — мама (а покажить мыни оту кохточку, оныно там звэрху — вона на вас мала будэ — ни, покажить — и лизыш, знимаеш ти ряды плечыкив). Красавец, светлый и просторный новый раймаг, там можно было купить всё, что хочешь (в обмен на десятки килограммов собранных крестьянами лекарственных трав). Теперь это просто магазинчик, с налепленными бестолково тоскливыми отделами. Пахнет печалью и бедностью. Но куплены чудные стопочки для Витьки и розовые с бусинками заколочки для Инночки. На остальное в центре смотреть больно. Просто не хотелось смотреть. Потому что всё изменилось. И названия улиц не совпадают даже с самими собой. Те и не те одновременно. Наверное, просто нас не было слишком долго.
Утекли назад, мимо луж, ставков, мостков, коров, на именины.
Дождь летом застолью не помеха. Сверху натянута клеёнка, стол заполняется и заполняется едой. Салатики, огурчики-помидорчики, ничего мудрёного. Горячее (картошечки-котлетки, борщик тоже можно). Пошли первые тосты. «Самогон, — говорят хозяева, слабуватый выйшов, оцэ пару бутлив одрылы в городи, выгналы щэ весною». На пятом тосте оказывается, что як пыть хто не будэ — хай дайэ пьять грывнив. Но гривну принимать не торопятся. Ты давай, пидставляй стопку, — говорят. Приехали старшая Витькина дочь Леся с зятем из Черкасс, привезли городской подарок — льняную сорочку: вся Европа носит лён. Зять — гармонист. Начались танцы. Поспели горяченькие варенички: вишня, картошка, печёнка. Я толкаю Илюху под локоть — попробуй, в городе такие варить не умеют. Кривится, ему больше нравится игра «в пять гривен». Парень сидит, малехо очумевший. Несут млынчыкы з сыром и тарель с ряженкой. Это чтобы макать. И без ряженки пальчики оближешь, а они наливают по десятой. Затянули песню. Не помню какую, главное — с аккомпанементом. Пришёл синющий какой-то мой родственник (Витьки-именинника жены Ольги брат, о!). Посадили с его толстой стеснительной женой. Налили. Он уставляется на меня: «Цыганко, ты звидкы, чого цэ я тэбэ нэ знаю?» Что ответишь ему? Наливают. Со счёту сбились, деньги не принимают, все покорно пьют. Вода с неба как лилась, так и льётся. Клеёнки доверху набрались, как и гости. Полилось добрячими порциями за шиворот. Налили и в рюмки.
Утром — довольное вчерашним застольем — сияет солнце. Столы ждут второго дня. Здоровья на второй день, скорей всего, не хватит, сообразили мы и засобирались домой. И хотя родня наша не шибко дружная, у кого-то с кем-то обязательно штыки, прощались тепло. Расцеловались — когда ещё так соберёмся?
Отошли метров двести — оборачиваемся: стоят средь дороги, машут. Ещё отошли — не расходятся. Мы потерялись в овраге. Тут вырастает перед нами конык, неожиданно так, близко, сказочный конык. Растерялись даже. Рядом парнишка, говорит, жеребчика Спейс зовут — Космос. И мама, и зооман Илья, и я изо всех сил стали выглаживать коныка. Гладили морду, гладили уши, гладили гриву, шею крепкую, спину изогнутую. Хозяин гордился. Конь радовался. И тут я вспомнила бабушку мою, Марусю, с «лошадиными» слезами в глазах. Мы с ней как-то вечерком смотрели соревнования по конному спорту из Великобритании или ещё откуда-то — ТВ семидесятых и не такое выдавало. Меня, малявку, больше увлекали девушки-жокеи в безупречных костюмах, с хлыстиками. А бабушка не сводила глаз с рысаков. Вороные арабские скакуны с царскими именами, состоящие из достоинства, родословной и совершенства линий! «Кони, — утирала глаза, — дывысь, онучычко, яки ж тилькы кони!»
Когда мы вынырнули с противоположной стороны оврага, по-прежнему виднелась красная ольжина кохта и чьи-то цветастые хусточкы. А руки — руки были пыльными, будто я зачерпывала пыль (мисочка-ложечка, перевернись!). Это щека Спейса отпечаталась на мне. Потом слышала, как Илья рассказывал харьковским приятелям про именины, за которые он многое бы в жизни отдал. Ещё он прибавил историю про Василевых коров.
Сосед Васыль, что через четыре хаты, держал аж трёх коров, потому что сдавал молоко. Когда корову видишь в пути метров за пятьсот — она как булавочка, как букашка. А в нескольких шагах… Свежему человеку это — как попасть в фильм с Кинг-Конгом. Три огромных, тепло пахнущих существа, с большими опасными рогами… смотрели на нас презрительно, как на досадную мелочь, невесть откуда взявшую╛ся помеху. Я им сдуру «привет, девчонки!», а одна, старшая, видать, возьми да и ответь учтиво «м-м-м-у-у».
Любка и Григорий (Григорович)
У пол╗ да дубочки, обидва зелененьк╗,
Ми так╗ парован╗, ми так╗ парован╗,
обоє чорнявеньк╗.
Сбылась тайная Любкина мечта стать офицершей. В сельских легендах офицерши — барыни, почти небожительницы. В песнях — боевые подруги. В жизни — что угодно, только не то, о чём мечталось. Чемоданы — главная семейная ценность, она же реликвия. Жильё — фигвам, работа — фигвам, семейная жизнь — два фига. Старалась-старалась быть хорошей матерью, женой, хозяйкой, потом стала частенько пошучивать по поводу мужа Гриши: було у батька два сыны: одын — розумный, другый — офицэр. Чем всё закончилось, думаю, понятно. Разошлись. Оказалось, недалеко. Жизнь заставляет делать кое-что ещё, кроме того, что хочется. И жизнь приказала: живите-ка, ребята, вместе. Предоставила дом, выстроенный Грыцьком Харытоновычом и Варварой Ивановной. Гриша только и помнит, как пацаном строиться помогал и руки все истёр, пока шлифовал кирпичики для лицевой кладки. Дух покойных стариков-родителей не просто присутствует в каждом закутке, он живёт и действует. Когда любуюсь на разговоры Любы и Гриши, невольно вспоминаю бабу Варку и деда Гришу — та же партитура, те же исполнители.
Гриша, как и покойная мать, Варвара Ивановна, любит базарювать. Только она всё стаивала со стороны прилавка, сын же пошёл по покупательской части. На рынке он пользуется заслуженным авторитетом как мужчина-покупатель. Надо сказать, что Черкассы отличаются особым к мужикам отношением: им и место в очереди уступят, и лучший кусок выберут. Работать особо не заставляют, кормят по-деревенски богато (без блинчиков на третье им — не ужин), ублажают изо всех сил, лишь бы только был! Наш Гриша такой и с немалым удовольствием пользуется дамским расположением. Одна милая женщина продавала по пятаку котят. Возьмите, говорит, мужчина, не пожалеете, котёночек — золотой. Только если не понравится, не выбрасывайте, лучше обратно привезите. А он и вправду золотой — рыжий. Взял добрый Гриша котейка, Любе на хозяйство. Приносит, а жене, пушкинской старухе, всё не так. И морда у кота вострая, и пятно на носу неподходящее, и длиннолапый какой-то, и зачем вообще он сдался — корми ещё! Нечего делать, забрал невдаху к себе, благо, кроме дома, есть квартирёнка у Гриши, где можно уединиться. И стали неоценённые мужики холостякувать.
С виду Пух и вправду был непонятным: несуразно длинные лапы и хвост, здоровенные уши — шарму в животине никакого, хотя рыжие его глазки смотрели умненько. Но в каждом коте сокрыта тайна. Пух оказался водоплавающим. Любыми путями кот-моряк пробирался в ванну и требовал воды. Если не была приготовлена для него ванна, пусть и с купающимся в ней хозяином, требовал хотя бы поиграться в мойке. Струю он и хлебал, и ловил, и просто на неё смотрел. После процедур тщательно вылизывался и сушился, неистово наматывая круги по квартирке, сбрасывая с пути только что уложенные подстилки. Хозяин любовался и ругался. Потом лакомились бычками. Хозяин — жареными, кот — варёными. Сырых бычков ни тот, ни другой не ели. В пять утра кот запрыгивал на хозяина — есть давай, а нет, так давай играть, или вставай хотя бы. Гриша ругал Пуха, кормил, играл с ним, и жизнь продолжалась.
А ещё Пух любил прятаться. Наверное, оттого, что был он скромным и интеллигентным. Особенно, если приносило гостей. Найти и добыть рыжего трусишку было невозможно. Когда опасность проходила, он материализовывался, являя сначала с пятнышком нос, а после уж и себя потихоньку. Впоследствии процесс материализации Пуха стал затягиваться. Постепенное появление кота происходило так: нос, глаз, ухо, ухо, белое, лапа, рыжее, белое, ещё лапа, лапа, хвост, хвост, хвост. Та с базара тётечка была права: кот оказался что надо. Гриша ворчал, что дал Бог счастье, и трепал Пуха за уши.
Тем временем Любов (в обращении к ней всегда терялся мягкий знак), легко отделавшись от рыжего недоразумения, прогуливалась сумерками по переулку. Навстречу ей что-то серенькое. Серенькое гладится, мурлычет, заглядывает в глаза. Люба оторопела даже. Её испугало не само серенькое, а её, Любино, ощущение небывалое. Люба взяла серенькое в руки — оно прильнуло и притихло, как умерло. Поласкала пушистенькое, худенькое тельце, но, подумав, опустила на землю. Решиться не смогла. У соседа Вани куча кошек, худенькие, замученные, живут-плодятся. Это его серенькое кошенятко. Ну, иди, иди к Ване, — сказала. Варка тогда и ушла. Через месяц её приняли в гражданство харьковские котолюбы, наведывающиеся регулярно я и Илюха. Варка мурлыкала, демонстрировала свои восточные смарагдовые глаза, вылизывала тщательно шкурку и явила, наконец, свой драгоценный окрас. Ортодоксальная Любов призналась, что ей Варка ещё тогда пришлась по душе, но в хату жить всё равно её не взяла. Пусть приходит, смилостивилась, кормить буду. Варка припадала к новой хозяйке, как медовый пластырь: ну не камень сердце же в самом деле. Ох, и долго тебе, кошечка, придётся обхаживать эту упрямую Любку!
Пришло лето, во дворе позеленело, покраснело, пожелтело, посинело — расцвело. Что-то лезло из земли, что-то свисало с деревьев, кто-то летал, кто-то ползал, всё шелестело, жужжало, пищало. Гриша решил, что Пуху пора стать хозяином на земле. Он посадил кота-дракона в портфель, пахнущий рыбой, мясом и пивом одновременно, сказал «сиди смирно, Пух». Через полчаса Пух демонстрировал явление своё народу: нос, глаз, ухо, ухо, белое, лапа, рыжее, белое… дальше застыл. Такого он не ожидал никак. Гриша вытряхнул оставшееся: белое, лапу, ещё лапу, хвост, хвост, хвост. Неприлично чистый квартирный кот безумным рыжим взглядом обводил хаос свободы. Он, вообще-то, этого не просил…
На другой день Пух встретил Варку. Она пришла утром за едой и решила остаться подольше. Девушка она стала «изюмительная». Сильно не выросла, но невероятно похорошела: серо-голубая шубка оттеняла зелень глаз. Эти необыкновенные глаза запали в душу не одному коту. Предлагали своё весеннее сердце платиновой красавице самые уважаемые, самые бывалые и даже один перс. Варка шипела и пряталась за Любу.
А этот был необыкновенно интеллигентным. Утончённый джентльмен. Золотой, с очаровательным пятнышком на щеке. Белоснежная грудь, тщательно вылизанная шерсть. Золото и платина — благородное сочетание, подумала Варка и поняла, что от него она желает родить котят. Гордая, та казала ему свой профиль. Кот не знал женщин. Слышал только от хозяина, что от них одни несчастья. Но сейчас всё позабыл. Пух остолбенел. Он не мог пошевелить ни лапой, ни хвостом. Глаза его сами щурились, а нос его сам вдыхал. Когда Варка подчёркнуто независимо прошествовала мимо, несмело подошёл к её месту, долго обнюхивал, а потом даже облизал. Гриша сказал, что вот и он сам когда-то увидел свою кошку и больше не смог с собой ничего поделать. Люба, конечно, «ничего не слышала».
На следующее утро Пуху булы нэпырэлывкы. Ночевать его Люба оставила в тёплом уютном саже (свинячем некогда домике). К любимым бычкам кот не притронулся. Это было его первое утро на земле. Он рассматривал стрекоз, прошёлся по грядке с майорами. Шёл аккуратно, будто по горностаевой шубе. Не знал, что такое бывает. Не предполагал, что всё может так пахнуть. Не представлял, что всего вокруг может быть так много… И тут, о Боже, хозяева обнаружили, что разорены огурцы. Вандалы переколошматили, а они цвели как раз. И навалился народ на бедного Пуха. Кричали, стыдили, упрекали. Сидел, моргал обречённо, не знал, как выразить сожаление, по поводу случившейся трагедии. Пришла Варка, рассказали ей, опять при ней стыдили. Но Варка слушала в полуха и весьма благосклонно поглядывла на героя. Целый день двое не отрывали друг от друга глаз.
Варка была тоже по-своему интеллигентна. Это проявлялась в отношении к мышам, которых она боялась, почти как Любиного веника. У Варки с мышами был подписан пакт о ненападении и проведена демаркационная линия. Летняя кухня «упчёл» принадлежала мышам, поэтому наши мыши всегда пахли мёдом. Сидим, болтаем, глядь, Варка тихонько проникает за тюлевую занавеску, которой прикрыт на день вход «упчёл», — как бы мышей посчитать. Через минуту уже с другой стороны — как бы поинтересоваться, а что у вас здесь? — за занавеску просочился Пух. Тихо. Вышли минут через пять, по очереди. В тот день Гриша с Любой не ругались.
Як служив же я у пана
Жизнь всегда движется и всегда вперёд. Маленькие взрослеют, взрослые стареют. Люди. А дома? И дома. Люба свой дом со спорышовым двором сохранить не смогла. Пришлось после смерти бабушки Мани продать такое дорогое сердцу дворище, «имение». Мечтала Маруся: «будыш, Людьмылко, жыты у такому золотому имении». Двенадцать часов езды до имения. Не дача, однако. Продали сразу, покупатели благодарили за тёплую сухую хату. Страдающая Люба долго пыталась, приезжая на родину, заглядывать и в бывший наш двор. Сначала хозяева вежливо терпели, а потом попросили не беспокоить. Да и правильно. Всё уже по-другому. Нечего раны бередить. Мне лет двадцать снились сны — дом, в доме, двор, во дворе. Потом снилось несколько лет, что хочу попасть и еду уже по нашей улице Васильченка, но знаю, что дома нет. И боюсь даже взглянуть на то место. Или стоит на том месте домик какой-то, но уж явно не наш. Нету, короче.
А вот дом Гришиных родителей в Черкассах — теперь наш. Добротный, куркульский дом, с погребами и бункерами для угля. Строился надёжно, на века. Люба в нём хозяйничает. Умеет это делать и любит. Гриша — основной добытчик и на подхвате. Больше часа вместе не выдерживают — ругаются. Но небольшие торжества таки бывают. Под Новый год сели за скромный стол, налили нашей восьмидесятипятиградусной (ух!), и затянула я, пьяненькая, песню. Обычно была сопрано — первым, то есть, мама — альт, вторым, а у папы слуха нет. Но трио сложилось. Мама толкает отца, пидтягуй, пидтягуй, и он старается так смешно. Очень приятный баритональный тенор оказался. Много чего попели, даже дошли до старинной песни про пана. В первый год, «як служыв жэ я у пана», заработал «курочку за лито» (а та курка-шкабатурка по садочку ходыть тай ходыть, курчаточок водыть тай водыть), во второй год — гусочку (а тэ гуся — сюся-сюся), в третий — индюка (а той индюк — дюк-дюк-дюк-дюк), в четвёртый — дивча (а тэ дивча напылося тай из пэчи звалылося, а той индюк — дюк-дюк-дюк-дюк, а тэ гуся — сюся-сюся, а та курка-шкабатурка по садочку ходыть тай ходыть, курчаточок водыть тай водыть). Смеялись потом, Илюха особенно, пьющий, но упорно не поющий. А потом папа Гриша возьми и скажи: да, в этом доме так никогда не пели. Подумали, и правда: молитвы слышали эти стены, ругань на людей, собак, свиней и котов, а вот песен не было никогда. Даже радио молчало. Значит, что-то в корне изменилось, у старого дома началась новая жизнь.
У Варки нашей котята. Два здоровенных котила отнимают у матери еду. Ещё три месяца назад мы грымали на неё в два голоса, когда, дурёха, сама голодная, запхав три куска колбасищи в рот, тащила их детям. Теперь поняла кое-что, отбивается от деточек лапой. Люба пересаживает кусты смородины, ровняет лопатой землю под будущие грядки. Гриша ставит новый забор. Заборины не больно ровные, зато крепкие. В школе пятьдесят лет назад он изучал плотницкое дело и даже смастерил табуретку — первую мебель в их с Любой доме. Люба подумывает перейти на его фамилию — Сосько. Виноград так уродил, что заплёл собой всю черешню, пришлось лезть за ним с ведром на крышу и граблями подтягивать ноябрьские медовые грозди. Назло соседям в дом провели воду и прорыли канализацию. Жизнь продолжается. У людей, домов и кошек.