Повесть
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 10, 2008
Константин Михайлович Мациевский
родился в 1954 году в Херсоне. Окончил физический факультет Харьковского государственного университета. Издатель, редактор. Живёт в Харькове.
Первая часть повести («Предисловие») — в «©П» №9.
POST FACTUM
11
Застенчивым, чуть заикнувшимся, до слепоты пронзительным остекленённым утром, спустя с десяток отмеренных лет, служивый скорый поезд, вальяжно отбрасывая жуликоватые полустанки, прикипал к послушной столице, раскинувшейся где-то впереди зазевавшейся девкой, глупой и неприветливой. Двуликий поновлённый локомотив, оцарапанный кристаллами росы, рвал и сёк твёрдый воздух, холодный и терпкий на ветру. Саше хотелось наконец почувствовать и познать дали, которыми наделит его близкая дорога; и может быть, желание начала, ещё не начавшееся, однако стремящееся вот-вот начаться, заставляло его двигаться, не ожидать сложа руки. С силой рванув растревоженную раму, ещё и ещё, и осторожно вытянувшись к проводам, затянувшим небо, и вихрю, однако при этом по-черепашьи тая поворот головы, когда взгляд степенно ложится по дуге состава, мчится от вагона к вагону и упирается в летящую морду встречного механизма, он наконец-то задохнулся истомой предчувствий и глухотой невысказанности — всё смешалось в выкатившихся слезах, мелькнувших по вискам, как по взлётным полосам: заметалась у горизонта просека рельс, теребя массив низкорослого леса, заклубилась сизая бельмь погожего рассвета, стремглав упала лестница шпал. Внутри пошепталось, поднялось на стрежень и наотмашь, раскатами откатилось по ковровой дорожке затоптанного плацкарта.
В осенний перводень несносно жгло, утруждая тесным рукопожатием клейкие ладони, тоскливо пахли круги подмышек, и всё так же, особенно поутру, теплилась надежда на скорое увядание, и все, будто истощённые и посеревшие за лето, томились им, пребывая в предчувствии конца, наречённого и готового чуть что спохватиться и низринуться, но, к сожаленью, задержавшегося и оттого ещё более устрашающего тягучим душным промедлением.
Накануне, с вечера, было не до пустяков. Саша волновался, тревожился, его охватывали дрожь и заунывный страх, и страх этот вдруг заставлял замирать в отдышке, помечал чем-то не срочным, но скорым, пугающим и неизвестным; неизбежным, но оговорённым. Непутёвые мысли летели из головы вон, пытаясь оторвать от него пристроившееся существование, замелькала развязкой давняя, спасительная в привычной неосторожности, суета, и хотелось додумать и думать о ней, как бы успокоиться ею, хотелось замкнуться, забыться, а то и вновь очутиться в её водовороте, и потому он выскочил на улицу и долго вглядывался в рассвет вечера, ожидая, что взбитые темнотой звёзды вернут знакомую стройность потока времени. Но в тот вечер детство не дышало — сейчас пришлось бы сказать, что оно уплыло, нет, скорее уснуло, укрывшись под тяжёлым лоскутным одеялом правил и заблуждений прошедших дней.
Увы, ему не дали у ворот отвлечься этюдом — увлекли домой, и ещё раз почувствовалось сосредоточенное на себе внимание, как (представилось неожиданно) мерещится беда при виде знойных сумерек, простирающих тьму, беззвучно надвигающих ночь. Купали — вверх полезла полинялая бобочка, неприятно цепляя затылок и ухо, а вслед за тем потянулись (повисли) к потолку непослушные руки, и по сморщенным пуговкам сосков побежала крапчатая волна стеснения и обиды, наконец, обрушившаяся на пол.
Жаром печи зазвенела вода в обомлевшей лохани, обивая ступни (как ступени) и ошпаренные икры, заставляя склониться и спрятаться в теплоту собственного тела.
Грузная, как будто располневшая и в этот день раздавшаяся, озабоченная радетельным исполнением смысла, мама хлопотно передвигалась скомканной зыбкой кухней в поисках ускользающего сына, нескончаемого лета и посторонившихся дней. Но вот дань собрана, и широкая, с краснинками загара, рука затеребила вздёрнутый загривок, лаковую ткань рёбер и низ живота, вызывая стыд и тревогу: много позже он договорил тогдашнее смущение, разделив загадочное переплетенье чувств, одно из которых приклонялось к материнскому началу, другое же напоминало прощение к взрастившим тебя, чья безгрешность дана и заклята, и струны эти стонали в нём, спасая и губя.
Сколько раз в годы, прожитые вместе, когда мир и семья не разделялись, связанные между собой тысячами бестрепетных нитей, когда будто пуповиной притягивал дом, дом с прильнувшей к нему пологой, орущей в грозу крышей, тот самый дом, по вине которого ведётся повествование, — а также в те частые редкие приезды-приходы, каждый раз с бухты-барахты возвращающие к карусели заштрихованных дней; сколько раз он робел от охватившего стеснения, сколько раз гнал от себя признание в соглядатайстве их жизней, жизней их тел, которые так тянули к себе (вот тёплым клубком вплываешь в тишину их мягких рук и плеч и укладываешься на дно родительской кровати); сколько раз изматывал память и всё, всё терялся и замолкал в теснине повседневья, покрова тоски и печали.
И видится, как тогда воздушное скользящее облако её торопливых рук обнимало уступы Сашиных предплечий, холодок чресел, дрожь заострённых коленок и впадину живота, неспешно уходило во влажную пену, чтобы спустя мгновенье окатить очередным водопадом. Повеяло прохладой, потому как он вытянулся неловким Пьеро, и капельки торопливо, наперебой застучали по полу и жести, и навсегда осталась дрожь, побежавшая по накату затрепетавшей кожи, и теплота в груди, и встретились в нахлёсте локти и вскинутое полотенце, отпуская и пряча вновь рождённого.
И тут поплыло наваждение, пьяное доверчивостью, с каким глядели, то есть почти не глядели, отдаваясь его власти, сумеречные строгие глаза ночной незнакомки (зеркало маминых глаз, что оглядывали его в тот последний день последнего лета): её тело покорно изгибалось, и казалось, можно задохнуться в петле мнимых ветвей, обнявших, как оглушивших, повисших на вороте в одночасье постаревшей рубахи, и помутился рассудок от выстрелившего в упор взгляда, что обернул его зрачки внутрь, в утробу самого себя; закричал — что я делаю? что делаю? И замаячило багровым сиянием, как уже было однажды, но давно-давно, да и было ли? — было, было; позабылись тот сад, и вечер, и пустота слов, и зародившаяся близость — вялая ямочка рта, оболгавшая поцелуем и оборвавшая падение, как если ловишь на лету и ещё несколько секунд дышишь взмахом ладони и ощущаешь отдачу, сильную и уверенную роспись мелькнувшего удара; тяжесть нерасставания всё томила, как обжигала, несуществующие миги тянулись и тянулись, точно гречишный молодой мёд, бесконечно наливаемый из бутыли в блюдце и вьющий причудливые напластования и тающие на глазах бесформенные груды. И как только шаги заспешили и понесли, не видя пути, а отпуская, как отряхая, отводя, как уводя, заполнили, как запомнили, пустоту серебром влаги, он разревелся, и тотчас к нему неожиданно вернулся вечер, когда его купали перед тем, как на следующее утро, наскоро накормив душистым хлебом и разваренной пухлой картошкой, отправить впервые в — недальнюю — школу. И то проголодавшееся чувство вины, что сродни расставанью, заполонило безысходностью, разворотило сомнения и сделало его отцом, её же — дитятей, и тогда Саша, в одно мгновение повзрослевший, уронил руки, глянул в даль двух слабо мерцающих огней — увидел: лицо в бисере пота мягко светилось отдохновением, свежая раковина рта слегка лоснилась, пылал тяжело дышащий нос, взмахивающий тонкими прозрачными ноздрями, как уставшая птица, светился взмокший разглаженный лоб, смущали, но прощали глаза.
Параболой застыл взмах её руки и, придержав тонкую, в синих ветвлениях, маленькую детскую кисть и неловко пытаясь скрыть её под шатром тающей пены, время плавно перекочевало в августовский поздний вечер, и уже мамин удивлённый взор, тёплый и длинный, помчался по его мальчишескому телу и застрял на кончике мизинца, который больно скребли, оттирая пемзой заскорузлые тени. Улитка цепочки: утро — школа — завтрак — пустыня ночи — купание — зряшный страх в сумерках — тридцать первое.
Шли, почти не глядя по сторонам; мимо в обратном порядке бежали чётные числа с прилипшей фиолетовой грязью, которая оттаяла от дороги и перебралась на заборы, калитки, окна; обе ладони взбухли от влаги рододендронов и роз, и млели пальцы предназначенной сестре руки; сзади непривычно оттягивал ранец — целлюлозно-матерчатое создание, цвета изжёванной моркови, в виде уплощённого ящичка с двумя замочками и с отклоняющейся крышкой, из нутра которого долгое время несло вонью искусственного изделия, и полукругов ремней со стальными защипами и застёжками и рядом едва намеченных дыр, настолько небрежно тиснутых, что отцу пришлось, переполошив весь дом, ножом пытаться расширить отверстия, для чего понадобились скорые дебаты и затяжная ссора. При каждом шаге всем своим существом тарахтел новенький, пахнущий остатками лака пенал: туго вставленная, светленькая, с пазом для ногтя крышка прикрывала дикие прыжки двух красных ручек (в одну из них сестра, не без усилия и возмущения от порезанной подушечки указательного пальца, поместила стальное хмурое перо), шестигранник карандаша, давеча заточенный ворчливой чинкой (её приобрели в числе прочих мелочей дней десять назад на школьном базаре, который бурчал на раскинутом по воскресеньям пустыре, где ныне собирался с силами, к началу выступлений, заезжий цирк — лохматые кольца древесной стружки, высунувшись, обвисали, готовые упасть в мусор, чертя очередной круг), а также плотный плоский пирожок резинки и смешное приспособление в виде цветка ромашки для очистки перьев — всё это прыгало при всяком удобном случае, кричало о помощи, молило тишины. Когда вывернули из тупика и быстро побежали кирпичные столбики отзвучавших лет, затеснилась у горла наглухо схваченная накрахмаленность воротничка и в просветы тускло-зеленоватой изгороди засмеялся пришкольный сад, так никогда (кстати, почему?) им не изведанный (что там?), засмущались ряды приземистых абрикосов, отягчённые плодами яблони и разбросанные кое-где скуластые груши, замелькали преградой охапки кустов сирени и низкие копны крыжовника, осветились рыжим пятном забытые грядки огорода. Чем ближе, тем глуше загадочное движение, что втягивало в разноликие потоки и струи, в свою очередь всасываемые в обомлевшее казённое здание — словно сточные воды, протекающие вдоль дорог пыльных переулков, беспорядочно брошенных по раздолью окраины города. Как-то сразу замелькали впереди и сзади больничные цвета парадной формы девочек и краски послушных костюмчиков мальчиков начальных классов, зароняя в Сашу ещё не ведомые беспокойство и страх — учащённо забилось в рыдании сердце, возбуждённо, жутко заплакало внутри, оглашая наступление новых времён; и если бы не ошалело-страшный ритм нывших внутренностей и не плотная неразрывная связь с тем, что передвигало его, перемещало в неком переходе, чьи стены суть город и детство, с теми, кто вдруг стал отвечать приветствиями и пёстрыми восклицаниями, то ли гордясь, то ли конфузясь его присутствием, хотя ему казалось, что он куда-то исчез, и если бы не обречённость на исход их, а также многих других идущих пар (они уже слились в сплошной галдящий поток, втекающий в раскрытые настежь ворота у двухэтажного угловато-длинного дома), если бы не невозможность иного, он, конечно же, сбежал бы, чтобы не взлетало так в груди, не било в голову чем-то похожим на кровь, чтоб не видеть всех этих неизвестных и чужих. И каждый погонный метр их много лет назад состоявшегося путешествия, все булыжники, раскинутые веером, истоптанные пригорки перекрёстков с замёрзшими комьями в непролазной жиже, редко красующиеся заплёванные полотна жирного асфальта — горько и ясно пылали в темноте прошлых встреч и дат, зарубкой высекая межевой день: календарная вешка светила в тысячах медных днях зыбко и вдосталь, сытно и сочно пылала юной и незаметной в летней полной ночи (поезд номер шестьсот семьдесят пять из города мукой изошедшего желания, места встреч, напутствий и неистовой веры в предназначение, искренность, истинность судеб — в место покаяния и неусыпного стремления, невозможного возвращения и вселенского постыдного плача и воскрешения, отправляется от шестой платформы), и, как и тогда для скованного, истосковавшегося, изгрызшего пальцы, что-то раз и навсегда завершалось. А начиналось?
Во всё разраставшемся гуле и пёстром перезвоне, где ладу не свидеться, какие-то незнакомые руки в прядях цветов и шуршанье манжет и кружев — картечь из крепдешина, мадаполама и крепа — выправили его и ещё с три сотни мелких безлицых телец по условному периметру, вдоль которого ходили, вытаптывая линию, что-то одёргивая и будто выплясывая — скоро вырисовалась очерченная рядами и вспышками фотоаппаратов почти правильная фигура плаца, пустоту которого он ощутил впервые и тогда же, наверное, возненавидел эту его торжественность, строгость. Сколько всего было — шпалер построений, линеек, встреч, клятв, обещаний и ещё бог знает чего, от наказаний до вручений грамот и благодарностей, палящего солнца и грозовых туч в раскатах справедливого грома, в маленьких, сбитых и вздёрнутых, чуть розоватых, лукаво смотрящих из-под юбочек и шорт детских бестрепетных коленок, порой (вижу) рассеянно потираемых в надежде унять раздражение от укуса комара или цепенеющей мухи, — сколько лиц переметнулось пред его глазами, как раз в то время, когда всё устремлялось куда-то в одноточье, сфокусированное чеканным речитативом и кумачом, унося вместе с взглядом речь и дух, вбирая, всасывая в себя все эти гурты душ и тел…
и, поминая очерченную невоздержанность, принадлежность к припраздничным обособленным дням, соскальзывает с пьедестала и срывается неожиданный миг встречи с ней, рдея в небе осколками воспоминаний. Потому как похоже, что именно в ту самую глухую минуту всеобщего отяжеления святыми дарами, по такому великому случаю вынесенными (вытертыми, вытряхнутыми от годичной пыли) на свежий воздух и вскинутыми поверх поступков, привычка увела очнувшийся от оцепенения взгляд и столкнула с отвлёкшимся (растерявшимся) девчоночьим любопытством. Застигнутый на нечаянности вроде даже и не удивился; на лицо, приглаженное вдруг (вкруг) примолкшим ветром, упали (на беззвучно вопрошавший рот) и надолго зависли — а ей, смотрящей и не узревшей, и невдогад — точечки вопроса, дружно и нежно схватившие огарок надежды, исходящий от неё и всколыхнувший судорогу привечанья и начала, что жжёт до сих пор в бессонницу и в бессловесных днях отчаяния.
и когда бежишь по мёртвым замёрзшим лужицам льдинки с визгом взлетают как птицы и слышны только хруст и биение в груди потому что опаздывать нельзя и бешеный всхрап летящего за спиной ранца и влага варежек от вспотевших рук и мокрое пятно на кашне обмотанном мамой вокруг шеи так чтоб прикрыть спешно дышащий рот вот уже и балка и надо перескочить на ту сторону улицы и бежать по тротуару мимо ворот и калиток не обращая внимания на мёртвые палисадники и цветники боты в снегу и развязанные шнурки мокрой тряпкой болтающиеся под брюками за поворотом покажется здание школы фу-ты шапка упала совсем вывалялась в снегу теперь опаляет уши и нос изо рта сквозь шарф валит как длинный рог пар нежданно поскальзывается нога и летишь наземь в белую пыль и кувыркаешься не опоздать бы потому что не пустят будут дёргать за рукава и ждать дежурного чтобы он записал потом пойдём по гулким пустым коридорам и введут в класс и она должна будет записать каллиграфически и страшно но вот и ограда сада и только осталось спуститься вниз а звонка ещё не слышно и можно пуститься по длинным прерывистым скользанкам длинным вытертым подошвами мальчишек полоскам застывшего льда несущих к цели и долгожданный поворот и утоптанный сугроб и бесконечно длинные ступени к входной двери и улюлюкающий трезвон с которым влетаешь в жар общего жития таких же как ты словно тараканы разбегающихся по своим классам а ты помнишь куда тебе да конечно направо по лестнице на второй этаж а потом сразу первая дверь налево где бордовый треугольник сообщает 1-Б…
12
«Отуманилася Ида…
Илиада
Комната скорее казалась огромной, потому как была одна; нет, ещё наличествовал сплошь до потолка завешанный тазами и рухлядью коридорчик, и такие же махонькие кухонька и подсобка; впрочем, об этих помещениях упоминается вскользь и походя, то есть именно столько, сколько и помнил. Именно оттуда и вышла к ним бабка — сияя щербатым ртом и полукругом уложившим старческие пряди гребня. На ходу обтирала влажные руки, мягкими губами обдала щёки и лоб, закружила отцовой тенью, озарив лицо счастьем. Запахи родных — сёстёр, бабушки или тёти, в доме которой Саша и Маруся скоро окажутся, где его невзлюбит собака и где для него откроется вечность, — их слегка уловимые какие-то общие ароматы ощущались радостно, со спокойствием узнавания и близости; и хотя все они (дядья, племянники, двоюродные братья и тётки) принадлежали к разным семьям, проживали в невозможных местностях и порой относились ко всему удивительному спектру народностей, что издавна населяли Юг, — сопереживая с ними встречи, всегдашние застолья, естественные в совместном пребывании под крышей, скупые минуты расставания, неминуемо наступающие потом, он всегда чувствовал некую общность этих людей, какие-то черты — в характере, взгляде, смехе, — свойственные только им и выделяющие их среди посторонних. Конечно, так ему казалось — но тем самым все те, кто имел отношение к этому сообществу, как бы отличались от остальных: к ним ты становился внимателен, снисходителен, услужлив, готов для них на любой поступок, дело, одолжение; да что там говорить, когда дядя Павлик приезжал, именно он выявлялся фигурой номер один, затмевая своим обаянием и отца, и маму, и кошку Мурку, что льстиво обвивала его широченные брюки и бесстыдно запрыгивала к нему на колени.
Дед и Ида принадлежали племени стигирийцев, что издавна расселились на безбрежных окраинах городов, сёл, местечек южного края, привлекаемые его дарами, людьми, землёй. Узнать историю стигирийцев до недавнего времени было не так уж легко, так как никто, казалось, ею не занимался — ею не интересовались ни университетские кафедры, ни отдельные учёные личности, ни безусые фанатичные упрямцы из среды любопытствующих школяров и студентов, о них не было специальных разделов в тяжёлых скучных исторических журналах, о них не велись дискуссии на долгих и утомительных заседаниях научных симпозиумов и конференций, о них никогда не проходили бесконечные диспуты, и даже столичная, очень популярная газета, размышлявшая на своих красочных страницах о чём угодно, никогда не рискнула затронуть эту трудную тему. Странным было не это: ведь стигирийцев как таковых вообще могло не существовать или о них сохранилось бы бесконечно мало документов и упоминаний, так что и сказать что-либо было бы крайне затруднительно — так нет же, чуть ли ни на каждом шагу их вспоминали, говорили о них, на них ссылались, восхищались их культурой, памятниками искусства, выдержки из их эпических песен эпиграфировались чуть ли не всеми писателями и вообще создалось такое впечатление, что это живой народ и Стигирия — страна, лежащая хотя и далеко, но среди невыдуманных скал, рек и озёр. Не правда ли, удивительно? И только тогда, когда удалось отыскать их штанцу, только после нескольких археологических открытий, после шестидесяти лет кропотливого изучения всех письмен и табличек, что открылись взору, выяснились страницы их дел и стремлений.
Нет, неправда, будто пришли они в южные дали по своей воле: их путь растянулся на несколько тысячелетий и начался в неслышимые времена, когда прорицательницы (все скопом, да и по очереди) накликали им беды и несчастья на многие века, а их письменная история скрупулёзно, до мельчайших подробностей живописала лишения и раскол и с неподражаемой точностью и педантичностью, так характерной для представителей приземистого чернобрового народа, констатировала разлом и расселение. Отцы-основатели тщетно пытались удержать многочисленные колена, безнадёжно распадавшиеся на племена, семьи, отдельные ортодоксальные секты, к тому же стремящиеся ассимилироваться с местными народностями, уводя за горизонт пустыни покорных, женщин и детей; уходили пешим ходом и на повозках, запряжённых суровыми мулами и безгласыми ослицами, оставляя по пути в раскалённых солнцем оазисах тысячи трупов, дым пожарищ и пергаменты древних книг. Цари, чтобы собрать народ и сохранить его, издавали новые законы, ограничивали долговое рабство, распределяли наделы не только братьям, но и дочерям, наставляли положениями о жертвах, приносимых ежедневно, в новомесячье и в день первых плодов, давали заповеди и правила поведения, устрашали и наказывали. Не раз стигирийцев завоёвывали, не раз и они выступали жестокими поработителями стран, так и исчезнувших в пустынях и лишь упомянутых в летописи, походя и скупо; и даже имена фараонов и месопотамских царей, имевших в порабощении собственных клинописцев, архитекторов, каменотёсов и строителей, денно и нощно умиравших ради запечатления в бесконечности времени образа божьих наместников, только в истории небольшого племени нашли своё назначение, будучи упомянуты с почтением или в ужасе; а как иначе должна была сочиняться история народа, не так ли, открыто, с любовью и нежностью, со страхом и болью? Стигирийцы начертали её как могли, простодушно и в меру искренне, стараясь вспомнить всё, что встретилось на пути, рассказав о себе, Боге, соседях, своих предках до седьмого колена, обо всех, кого могли вспомнить или даже не вспомнить, а воссоздать имя его, о деяниях, войнах, злоключениях в плену и радостях, дословно приведя в табличках обычаи, нравы, перечисляя все города, местности и реки, записав отдельными главами притчи, проповеди и даже плачи своих женщин, песни и моления. Мудрым судьям и жрецам удавалось на короткий час (а это были десятилетия) жестокой рукой объединить стигирийцев и править ими и устрашать именем Бога: и тогда они дописывали историю, слушали толпы пророков, приходящих к ним в предгорья и таким же многорунным ручьём исходящих прочь по дорогам полуострова, сея во встреченных душах печаль и тревогу. И когда очередная династия твёрдых и мужественных повелителей двинула народ в земли, где горы каплют вином и по холмам текут мёд и молоко, пообещав в очередной раз вывести стигирийцев в райские долы, все устремились за ними, как козы за своим пастырем, как жертва к дому Господнему, как храмовые дщери к святому отцу. Стигирийцы — долготерпимый и богобоязненный народ, чьи мудрецы веками слагали утончённые притчи и составляли дотошные списки, чьи господари вершили великие дела и изрекали непререкаемые истины, чьи юноши ловки, а девы стройны, и уста в овалах их продолговатых лиц словно освежены яблоком, а щёки будто две доли гранатовые, и глаза как янтарные всплески. Империя и новая религия разрушили, пожрали их мир, свершились древние пророчества, и, разумеется, не помогли восстания рабов и благородных, которые только ускорили разрушение городов и полнейшее опустошение.
Вроде как без усилий, ибо что стоит мулу, обгаженному в межножье высохшими испражнениями, ставшими как выдубленная кожа, по-звериному мутно глядящему в обезумевшего погонщика, что ухватил в судороге упряжь и дико вертит мокрой от пота и крика головой, ибо что стоит отвалить от стены камень, захваченный длиннющей вервью, едва обнявшей хладность храмовых плит, почти ровных кубов, более ста лет назад в муке добытых, обтёсанных слезами и кровью и поднятых на гору для возведения того, что мыслилось, копилось, собиралось бездонными поколениями предков, и даже не нечто материальное, созданное и воссозданное, отороченное золотом и серебром, украшенное искусствами покорённых племён и святыми скрижалями, но что вылилось в идею избранности, — и не просто отвалить, а отодрать, отсечь следующий камень разрушенного дома, разграбленного и сожжённого в первую ночь легионерами и растасканного до фундамента, до оснований колонн по четырём направлениям света, вроде как без усилий… Насильно расселили по околицам беременной новой верой державы уверенный в своей исключительности бородатый народ, тщась, по-видимому, не забыть упорство, с которым те сопротивлялись, и удивляясь непонятной тихой покорности, с которой старики, женщины и дети потянулись за уплывающими за горизонт караванами. Стигирийцев как бы не стало. Но исподволь, держась семьи, в чёрную пору доверяясь безудержной вере книжников своих, селясь на обочинах городов и селений, в отстойниках чужих земель, перенимая местные обычаи, законы и голоса, отдавая детей своих в чужеземное рабство и женщин на поругание, но сохраняя отстранённость, держась древних заповедей и законов, стигирийцы обжили полконтинента, как будто сквозь решето просочились по границам, странам и языкам и докатились до благодатных степей юга, и, конечно же, осели в Большом Городе, так живо напомнившем им древние города на берегу другого моря, которого они никогда не видели, не знали, да и не мечтали познать. Последняя фраза — как удар хлыста: два тысячелетия у стигирийцев не было истории — не было войн, постройки столиц, расцвета языка, литературы, великих открытий, жестоких королей, восстаний, междоусобицы, вспышек эпидемий, голода, пророков, нашествия завоевателей, строительства дорог, Ренессанса, конституции, развития естествознания и опыта философии, они не заключали спорного мира, не совершали массовых убийств религиозных врагов — история обошла стигирийцев стороной. Они как бы наблюдали за ней изнутри, точно умудрённые родители наблюдают своих чад — так стигирийцы вглядывались в происходящее. И ведь истина в том, что вся драма последней цивилизации, все взлёты и падения уже были в истории стигирийцев, той, прошлой, которую они занесли в летописи и тем самым, наверное, подвели черту: не зря всегда казалось, что они что-то знают, что-то как бы скрывают, что они старше, что ли, опытнее — оттого, что действо когда-то совершилось, наступил конец света…
Для Иды конец света наступил октябрьскими лиловыми сумерками, когда лестницу оборвал подозрительный топот. По ней никогда не ходило так много народу, дом затрясся, заходил ходуном, и оглушительным грохотом послышался дребезг разбиваемого окна и крик, ужасающий вопль отчаяния и потери, сухой, пронзительный обертон, затмивший враз глухой стук в стены и об пол, стон треснувшей мебели и рассыпаемой посуды; в дверь вломились с дубиной и почему-то с лопатой, такой ражий малый, красномордый и ухмыляющийся, масляно сверлил глазами по лицам, вздымал перегаром смертельный ужас, отчего запылало в груди и подкосились застывшие ноги, закружилось в потёмках, а увиденный взмах, как угар — маленький Йося попытался побежать или сдвинуться, или шелохнуться, или съёжиться, или взлететь, кабы было можно, как тут же за ним стремглав, будто змейкой, так как-то шустренько, что ли, взметнулась рука, да и не одна, а с десяток, и как бы настигла, да не только настигла, а налегла, ухвативши за щиколотки, где простенькие носочки не поспевали за короткими сатиновыми брючками, и потащила, поначалу по полу вроде к себе, да потом начала, убыстряясь, поднимать и с гиканьем бросила тщедушное тельце на стену…
Ида, теряясь в сознании, услышала запах крови, раскидавшей капли по стене, скатерти, трюмо… Очнувшись, она долго собиралась встать, словно силясь проснуться или прийти в себя, вернее, к себе, вернее, в мир иной, то бишь другой мир, теперь надвое расколотый разбитой головой брата, что зияла вывернутыми мозгами в углу как подношение… Пошатываясь, добрела до изголовья и держала в переднике истекающую жизнь, покуда не пришли…
Печалились лишь лиловые дни, что перепали той осени, обрушившейся на набережные багрянцем отходивших к зиме виноградных листьев, больших, как блюдца, пятипалых, с сухой и волохатой ножкой, несметным сборищем разбросанных суховеем по булыжникам подле заборов и заслонивших лужи и грязь; воздух желтел, багровел вечерами, ел глаза дым, скинувшийся от всех закоулков, покрывая Большой Город сизостью и мглой; проблеск синевы от неба и моря, как взрыв, как луч, как вздрог, сулил отчаяние и опустошение, мочалил не унявшуюся надежду и трепет наступающей после трагедии тишины. Жёлтые листья акаций бросались под колёса телег и бричек, залетая в углы и зелень палисадников, будто конфетти, мельтешили на задворках, вскидываемые случайными прохожими, пробегавшими с топорами да вилами, и веером палили от порывов ветра — запах палёной листвы, едкий и гнилой, смешался с вонью человеческого пота и крови, мочи и экскрементов; в те погожие тёмные дни преломился ворот судьбы и замелькала часто-часто струна набата. Отец Иды тогда же сошёл с ума, и во все те дни, да и после, сидел на топчане, продавленном, дырявом, тухлом и изъеденном клопами, обхватив тощие колени своими длинными, как жерди, руками и, качаясь в такт заупокойной молитве, выл в голос или бубнил, без слов и выражения. Она подносила ему похлёбку, принесённую из жалости дочкой дворника, белой как снег девчонкой, что накануне бегала с Йосей смотреть патриотическую демонстрацию; с трудом перешагивался порог летней кухни, куда перебралась семья после, вернее, куда были скинуты их матрацы, сундуки и остатки посуды, два-три стула и самовар, дом зиял пробоинами окон, снятой с петель дверью и проткнутым крыльцом.
Кровь ушла в землю, а память перешагнула самоё себя…
Дед получил Иду в дар, как приношение, как талисман, как жертву, и не потому что не заслуживал, или не лелеял мечту, хотя старый хевет не раз гнал его палкой из-под окон, будто зная наперёд черноту дней и будущий сон, которым страдали его ночные бдения, когда в кромешной тьме опускается занавес тоски и истомы и человек остаётся один-одинёшенек, будто тополь у дороги, подобно узнику в подземелье, где не последует снисхождение и не исчезнет безответность, где подвисает последовательность времён и череда поступков, где каждый исповедуется пред собой и не важно, кто ты — дитя несмышлёное или старик, который не хотел в зятья оборвыша без роду без племени, не так давно прибывшего в Большой Город из ниоткуда и с тех пор обитавшего где-то в старых районах угольщиков и ломовых извозчиков и промышлявшего странным занятием роста и мена, — и оттого что ничего не оставалось, точнее — ничего не осталось, ибо смерть уничтожила барьеры, уравняв оставшихся будто под один гребень и защитив никчёмностью ничтожество: Ида упала к нему в руки, как слеза, как капля, как золотой, подброшенный умелой рукой конферансье.
Стигирийцы стягивались на события, то есть на что-то происходящее в их округе, в их черте, ареале, как бы стихийно, неорганизованно, но и не по случаю, а в общем-то потому, что жили скученно, скучно и неприхотливо, любое мало-мальское действо обязательно фиксировалось, и если не в анналах, то уж в местных историях, запоминаниях, пересудах, сплетнях и слухах, судачествах и россказнях. Свадьбе выделялось особое, можно даже сказать — главное внимание, и не столько оттого, что это — наиважнейшее в жизни стигирийца: обыкновенное, более того — интимное, личное объединение юноши и девушки для любви, ибо о чём думают жених и невеста? — не говорим о многочисленных родственниках, гостях, служках, музыкантах, зрителях, шаферах, кучерах фаэтонов, нищих, встречающих процессию у входа в храм. В чём смысл их публичного единения, как бы окрашенного в пиетет продолжения рода и создания семьи, освящённый традициями, веками, религией, в чём суть сего публичного оголения собственных страстей, признаний и чувств, как не в соитии, наконец-то разрешённом общиной городка или посёлка. Традиционное бракосочетание мужчины и женщины не изменяет их сути, души или тела, не изменяет их облики, самость или возносит на небеса их совести и стыд, и скорее, по-видимому, оттого, что из трёх предопределений, преследующих человека, — рождения, женитьбы и смерти — только средняя метка ставится при более-менее здравом главном действующем лице; и хотя участие во всех трёх событиях других особей является непосредственным: при рождении — матери, при бракосочетании — жены/мужа, при похоронах — родственников или кого-то, кто хоронит тебя (боже упаси, не стоит думать об убийцах), лишь венчания могут быть отнесены к сознательным, обдуманным, тщательно подготовленным и взвешенным поступкам. Ни суровое обрезание, ни патетическое вступление в пионеры, ни вручение диплома, ни присвоение награды, государственной премии, ни оформление автомобиля, дома или пакета акций нигде и никогда не собирают такое количество народу, родственников, приятелей и абсолютно чужих людей, не имеющих к этому никакого отношения. Чадрах, как величали стигирийцы день перемены участи, назначался заведомо и загодя, молодая пара обстоятельно готовилась, дом девушки, где должны встречать гостей, убирался хвойными ветками, полевыми цветами и стёгаными выбеленными полотенцами, подговаривались повара, виночерпии, портнихи, дьяки, нотариусы и иной ремесленный люд, приспособленный помочь сбившейся с ног семье (ибо, как правило, на неё падали хлопоты по пристойному обставлению всех мелочей того сумасбродного бестолкового дня). Дед вынужденно взял все хлопоты на себя, потому как тесть, похоже, не понимал происходящего или пытающегося произойти, и Ида, внезапно получившая права хозяйки дома, оглохшая от тягот, обрушившихся на неё, да и домом назвать халупу, в которой перебивались они, можно было с превеликим трудом, хотя женщины из кожи вон лезли, дабы уравнять существование истреблённого и исчезающего, — Ида помогала им во всём, начиная от покупки скатертей на столы и кончая закупкой аккерманского вина в больших вёдерных бутылях, со всей тщательностью обмотанных лозой и закупоренных тугими пробками. Она получала удовольствие от нежданной свободы и словно вырвавшейся из подземелья воли, которую, чего греха таить, невозможно проявлять, будь отец в здравом уме, в старом доме, среди своих проклятых толстых книг, что давили с полок огромных, потемневших от времени и вечно отсутствующего (из экономии) света шкафов и сервантов (в их доме, разгромленном и растасканном, избитом и почти сожжённом, что так и стоял ещё полгода с вывернутым наизнанку свидетелем тёмных дней, пока местный городовой не настоял на остеклении, отчего они (Ида и дед) поняли, что пора дом продавать и возвращаться), и посему Ида не только шила платья, чистила самовары, собирала посуду по всему кварталу, отдраивая чужие вилки и ножи, пыталась одолжить у своей подруги туфли, в которых та выходила замуж, а до неё её сестра, соседка и ещё несколько девиц, жёлтые туфли с набойками и блестящей пряжкой, собирала приданое, то бишь какое-никакое постельное бельё, рушники, серебряные ложки, перламутровые броши, ожерелья в фальшивом золоте, чудом сохранившиеся от немецкого сервиза пять тарелок и груду всякого хлама, вроде затёртой и оцарапанной куклы, нескольких фотографий, изображавших, именно так — изображавших, покойных мать и брата, или шкатулки, в которой её матерью хранились всяческие поделки, пахучие склянки, какое-то перо, бронзовые пуговицы и иной вздор, что обыкновенно хранят женщины для себя, потом для дочерей, а ещё позже — непонятно зачем. Но и пыталась втолковать деду различия между рисом, покупаемым на Привозе у молдаван, длинным и рассыпчатым, и приобретаемым в лавке под мостом у еврейки; или стёжкой у подкладки лацкана и крестом, упорно вставляемым в вышивку ночной рубашки; между сливками, снимаемыми с парного молока, и маслом, сворованным с овидиопольских маслобоен; молитвой, чтимой и искренней, и словами, поминающими всуе Господа нашего. Ей как бы вдруг передался жар невысказанности, невостребованности, неизбывности, в котором она пребывала в родительском доме, в ауре дряхлости, затхлости, запустения; словно потерянная монета, она застремилась к иному обращению, удачливому, бесшабашному, ярмарочному. Жених был мягок, искренен, чистосердечен, им можно было помыкать без зазрения совести, отправлять хоть к чёрту на рога, и он, сбившись с ног, бегал по Большому Городу в поисках каких-то лент, дубовых жердей для балдахина, длинных скамей, отвозил какие-то стопы книг в кожаных переплётах, стоял в очередях на пристанях девятой станции в ожидании плотных склизких судаков и трепетной шумной кефали, с радостью исполнял невестины прихоти, капризы, затеи. Чтобы служила мне рыбка золотая и была у меня на посылках.
Стоя под балдахином и держа её руку, как дань, как трофей, как оброк, дед угадывал в пульсе, что ощущал в её руке, вложенной, будто кинжал в ножны, в дрожании пальцев, трепете опущенных век и пылающих румянами щёк — невеста у стигирийцев всегда напоминала ряженую куклу, порой беременную статую или даже ходячий истукан в безжизненном платке-уроде, кокошнике (или как он там называется), с фатой и в накидке-платке, укрывающем девичьи плечи и опускающемся ручьём-водопадом на колени и далее, чучело или заложник участи, а девушка, накинувшая всё это в утреннем наступавшем тумане, вернее будет сказать, служившая для всего этого, ибо надевание напоминало процедуру длительную и утомительную, с закреплением всех подстёжек, закрепов и подтягиваний, накрахмаливания, утюжения и зашивания, отчего сие нагромождение с трудом передвигалось, дышало и жило, будто манекен, — девушка будто отчуждалась, отстранялась от себя, и впервые — по крайней мере, на этот день — отдавалась в руки чего-то постороннего, чуть ли не потустороннего, как бы рока, судьбы, невзначай хлынувшей на её скромную непритязательную особу, только вчера ещё зависевшую от отца, матери, нянек, братьев, старшей прислуги, приказчика в лавке, старух с базара, извозчиков на Конной площади и гувернанток с Бульвара. Ида словно переходила в иную особенность, сгинувшую в небытие, потому как превратилась в неодушевлённый предмет, в идол. В срединной точке — женитьбе — превращаются в ничто, и в других ипостасях, рождении и смерти, тоже происходит переход из небытия, наверное глубинное материнское начало стремится низложить себя, перевести в начало координат, в нуль, дав отсчёт новому, из небывшего — в свет. Девушка, облачённая в свадебный сакральный наряд, старается ничего не видеть — шатаса с бельмом на глазу, с трудом читающего редкие молитвы, возносящие их души, пустые и грешные, к Его престолу, старый и затёртый, с пятнами от воска и масла, молитвенный требник, малочисленных соседей, подружек, каких-то нищих, служек и братии, постоянно от ничегонеделанья снующих при любых публичных событиях, тусклый свет, спёртый до изнеможения воздух, будто дышащий фимиамом и мирром, тяжеловесный подсвечник, давно не чищенный, обсаленный, унавоженный пережжённым воском, чёрными фитилями и обгоревшими спичками. Старалась ничего не слышать — шёпот служки, картавящий слог древнейших рифм, трепыханье дерюги у окна, обморочное всхлипывание тётки, гомон птиц, врывавшийся в окна и двери, писк церковных мышей, доносящийся из-под ковров, проникающий из подземелья хранилищ, стук собственного сердца; старалась ничего не чувствовать — тоску по матери, которой нет уже девять лет, ровно столько, сколько выпало пробыть Йосе, бренность бытия, извечного, тщедушного, тленного, любовь к этому усталому мальчику, что испуганно держал её взопревшую ладонь, истекал потом и покрывался испариной, — дед угадывал в робком подёргивании плеч, в плавном перетаптывании с ноги на ногу, в лёгком вздохе Иды бесконечное ожидание, робкую влекомость ночи, неотделимый страх перед таинством на двоих, словно зачёркивалось беспечное девичество, обращаясь в извечный путь рода, её и его семей, всё так же гибнувших на дорогах переселения, в унижениях и скорбях.
Сколь печален свадебный обряд, сколь благостен, сколь таинственен, сколь интимен: доносится песнь девицы, летящей к будущим дарам, звучат рифмы юноши, воспевающего истому, изнеможение и тоску; воскуряются над головами священные дымы и запахи древних костров, льются многажды изречённые волшебные строки и печалится в наступающем веселье неугомонный скрипаль. Позже, сидя за свадебным столом плечо к плечу с Идой и изредка прикасаясь к чаше с аккерманским вином, наблюдая за рвением дешёвого самодеятельного оркестра, следя то за скупыми на взмахи и движения, то за оголтело буйными, отчего-то безумно шумными танцами стигирийцев, дед пытался осознать эту необычайность, зацепиться памятью за яства и вина, за смех и несмелые песни, за хлопанье ставен, свежесть морозной ночи, за недружные хороводы стариков, вдруг развеселившихся нескромно, защёлкнуть объективом фотографического аппарата белоснежные одежды, нарядные речи, нежные взоры подруг и дружек…
— Спросите меня, когда повелитель привёл сынов своих в печальную долину, и я вам отвечу; возопите ко мне, обдайте лаской умасленных рук, и я поведаю вам, как терпко пахнут розы и как томителен туман на берегу древней реки; напоите меня осенним виноградным вином, каким угощал моего деда старик Гильдебрандт, и я, да не воспрепятствует мне ничто, воспою гимн юности хрупкому герою. Но никогда, услышь, моя бедная Ида, никогда мне не узнать о встрече с далёким сыном моего сына, не вспоминать томящий запах его волос, не удивляться его трогательной непосредственности…
Через девять месяцев родился Ной.
13
Выпускомъ въ свѣтъ настоящей монографiи мы не имѣли въ виду ни притязан╗я на славу литератора, ни корыстныхъ цѣлей, такъ какъ печатаемъ всего 300 экземпляровъ, въ видѣ матер╗алов для будущаго историка.
Вырученныя отъ продажи книги этой деньги мы жертвуемъ полностью на благотворительныя цѣли.
ИСТОРИЧЕСКИЙ И ТОРГОВО-ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ОЧЕРК БОЛЬШОГО ГОРОДА В СВЯЗИ С НОВОРОССИЙСКИМ КРАЕМ
Издание члена городского Статистического Комитета
гоф-маклера Симона Бернштейна
(в типографии Л. Нитче, Полицейская, дом 30)
Дозволено цензурою. 16 мая 1881 года.
В течение последних 26 лет великий реформатор изливал широкою струёй свои благодеяния на Россию. Освобождение крестьян, уничтожение откупов, гласный суд, всеобщая воинская повинность, уничтожение акциза на соль, проведение 20 тысяч вёрст рельсового пути и реорганизация учебной части поставили дорогое отечество наше на ту блестящую степень человеческого прогресса, которого другие государства достигали сотнями лет. Эти исполинские реформы, этот венец любви и милости покойного Государя, разлившись по необъятным частям России, быстро принесли желанные плоды. <…> В крае появилось уже много фабрик и заводов, хотя главная отрасль промышленности южной России всегда будет земледелие. В настоящее время в южном крае России остались два неумолимых врага: жучок и засуха. Победа над этими врагами будет господством человеческой силы над природой и разовьёт неисчислимое богатство в крае <…>.
I. Исторический очерк основания и развития города
Из некоторых слов Геродота можно заключить, что в окрестностях города обитали в его время «Каллипиды», и что будто бы эти народы произошли от смешения греков со скифами и с успехом занимались хлебопашеством и даже огородничеством <…>. В XIV столетии на месте гавани Истрианов встречаем местечко Качубей или Хаджибей, очевидно татарского происхождения <…>. В 1770 году казаки, предавши огню местечко Аджидер (Овидиополь?), подступили под Хаджибеевскую крепость, овладели её форштатом, разграбили окрестности, но крепости взять не могли: «весьма из камня оградою укреплена». Войсковой толмач Иванов видел, что при бывшем селении Хаджибей делается новая крепость под названием Епи-Дунья, т. е. Новый свет <…>. Бывший в 1793 году в Хаджибее священник Роман Иванов доносил архиепископу Амвросию, что «в селе Хаджибей» жителей православного исповедания мужчин 22 и женщин 6.
II. История завоевания Хаджибея
Золотой век Екатерины ознаменован был блистательными успехами русского оружия. Одна победа сменяла другую, одно завоевание шло за другим и русские орлы осеняли поднебесные выси Балкан, Кавказа и Крыма.
Генерал Гудович в два дня прибыл к местности, где ныне расположено село Дофиновка, и отсюда отрядил для взятия Хаджибея генерал-майора де-Рибаса с 3 полками кавалерии и 3 пехотными полками казаков при 6 орудиях. <…> В овраге де-Рибас остановился, чтобы ещё раз объяснить подчинённым, своим боевым товарищам порядок наступления. Пока собирались офицеры, де-Рибас сел на срезанном пне; его стройная фигура резко выделялась на тёмном небосклоне. Задумчиво устремив свой взор в носившиеся над ним дождевые тучи, он думал о том, что бой будет жестокий, что татары и турки не уступят выгодной позиции без ожесточённой борьбы. Самое главное, что пугало де-Рибаса, это то, что он не русский, что в случае неудачи враги и завистники не преминут бросить в него каким-либо неблагоприятным намёком. Но вот он завидел подходящих соратников, быстро встал и подобно могучему титану, забыв все только что промелькнувшие в уме его мысли, отдал приказание строить войска в боевой порядок <…>. С ожесточением и изуверством дрались сыны ислама за последний клочок земли северного побережья моря. Только одних убитых турок насчитано было 200 <…>. С падением Хаджибейской крепости досталось нам 12 пушек, 7 знамён, 22 бочки пороху и 800 ядер. Взяты в плен: двух-бунчужный паша Ахмет, один бин-паша, 11 офицеров и 66 нижних чинов.
Хаджибей сделался русским городом, надлежало оградить его от неспокойных турок <…>. Последовал рескрипт Екатерины II. «Уважая выгодное положение Хаджибея и сопряженные с оным пользы, признали мы нужным устроить тамо военную гавань, купно с пристанью для купеческих судов…» <…> Произведённый в вице-адмиралы де-Рибас представил на Высочайшее имя план города Хаджибея, составленный инженером Деволаном. 22 августа 1794 года состоялась закладка портовых сооружений. Это и был день рождения нового города. <…>. В разговоре с Императрицей кто-то из членов академии заявил ей, что Хаджибей будет иметь такое же значение, какое имеет ныне Петербург, и что следовало бы обрусить название его или переименовать в древнегреческий. Бывший при этом граф Зубов и вице-адмирал де-Рибас поддержали заявление учёного академика. Тогда Екатерина, улыбаясь, сказала: «Пусть же Хаджибей носит древнеэллинское название, но в женском роде, короче и яснее».
III.
Де-Рибасом была сделана перепись населения. По переписи оказалось 2349 душ обоего пола, в том числе мещан, приписанных к городу, 566, казённых поселян 500, мещан иногородних 613, евреев 240, греков 224, купцов 146 и болгар 60 душ.
В 1803 году 27 марта назначен был первым градоначальником города дюк де-Ришелье, которому город так много обязан своим окончательным устройством, поставившим город в короткое время на степень могущественного торгового европейского города. Время управления де-Ришелье останется навсегда для неё памятным. Умный, высоко образованный, деликатно-вежливый как француз, честный как Перикл, он с любовью и энергией занялся устройством юного города, который назвал в докладе Государю «лучшим изумрудом в русской короне». В продолжение 12-тилетнего управления герцог де-Ришелье пользовался высоким доверием Императора Александра и употреблял оное единственно для блага города. Он устроил порт, карантин, таможню, банк, коммерческий суд, биржу, театр, госпиталь. Украшая город садами, населил окрестности его трудолюбивыми колонистами и подарил городу свою дачу, а Благородному Институту все свои аренды и присвоенную ему в России пенсию. После Венского конгресса в 1815 году де-Ришелье призван был во Францию, где принял пост министра иностранных дел. В 1823 назначен был генерал-губернатором граф М. С. Орлов. Первым делом внимание графа Орлова обращено было на замощение городских улиц, представляющих безотрадное зрелище в ненастное время. Это были непроходимые топи. Улицы начали быстро шоссироваться по системе Мак-Адама. Он первый начал строить на Бульваре великолепнейший дом.
Как гражданин великой семьи русской, я радуюсь возвышению всякого русского города. Это возвышение, это благоденствие ближнего не только не может подрывать кредита и благосостояния нашего города и его граждан, но напротив, оно в общем мировом назначении, в общем строе экономической жизни народа даёт толчок высшей культуре жителей, развивает среди них новую продуктивную деятельность, словом, вызывает, состязание дела, энергии и стойкости в борьбе со своими конкурентами.
По привозу торговля города идёт быстрыми шагами вперёд: с открытием Суэцкого канала пароходы Российского Общества пароходства и торговли доставляли в город до 50000 ящиков чаю на одном судне. В урожайные годы половина городского населения живёт от продажи зерновых продуктов, считая в том числе: отправителей, приказчиков, комиссионеров, маклеров, сносчиков, извозчиков, мерщиков и др. Фабрики, заводы и ремесленные заведения в городе год от году расширяются: 21 паровая мельница, 4 пивоваренных завода, 3 канатных завода, фабрика зельцерской воды и лимонада, мыльная, свечная и салотопенные, проволочная, макаронные, каретные, мебельные и фортепьянные, табачные, газовая, кожевенные, маслобойные, водочные, искусственного коровьего масла, литейные, пряностей, сахаро-рафинадный завод И. Бродского.
Хлебная торговля и есть, собственно говоря, жизнь города от первого дня его политической жизни. Город, в этом смысле, избрал несокрушимую позицию на прекрасном берегу моря. Его громадные гавани с эстакадами и последними морскими техническими сооружениями могут считаться лучшим портом в целом мире.
Общий вид города очень хорош: улицы числом 114, за очень немногими исключениями, пересекаются между собою под прямыми углами и отстроены без исключения каменными домами, крытыми железом или черепицею. Дома с деревянными крышами очень редки и только в предместьях встречаются, и то изредка, крытые соломою и камышом. Улицы все довольно широки и обсажены по обеим сторонам деревьями, дающими городу весёлый, оживлённый вид. Замечательных в архитектурном отношении зданий весьма не много, к числу их принадлежат: дворец князя Орлова, Биржа, Мигри (Китокизи), Починского, Машевского, Маразли, гр. Толстого, Ведде, Эльмана, Мавро, Новикова, Бродского, Баржанского, Университет, Институт благородных девиц.
«Обозревая города южной России, Ваше Императорское Высочество пожелали видеть и то место, которое за 20 лет пред сим представляло дикую степь и которое превратилось теперь в город цветущий, изобильный, величавый и входящий в спор с первоклассными российскими городами после столиц. Прозорливость Великия Екатерины, в Бозе почивающей бабки В. И. В., положила его основание на развалинах ничтожнейшей турецкой крепостцы; мудрость ныне царствующего Монарха привела в действие дальновидные намерения Великой Государыни… Донесите, Ваше Высочество, Августейшему Монарху, что и на краю Империи горит в его подданных неугасаемый пламень благоговения, верности, преданности и любви как к Его Величеству, так и ко всему Императорскому Дому».
Город пережил одно землетрясение, четыре войны, четыре появления страшной чумы и одну жестокую холеру; и при всём том экономическое развитие его шло быстро вперед наподобие роста первоклассных американских городов.
Край наш страдает от засухи, от недостатка путей сообщения и от ненормального отношения между рабочими и землевладельцами.
История — это самый непогрешимый контрольный аппарат людских деяний, аппарат, на весах которого заметна самая микроскопическая доля человеческой неправды или его благородных на пользу общества действий. Поэтому историк должен не только объяснить тот или другой факт из жизни целого общества или отдельного лица, но и осветить его без всякой предвзятой идеи, по чистой совести. Город приближается к столетию своего существования, а следовательно, и ждёт человека, который должен взять на себя этот капитальный труд. Мы же, со своей стороны, по пословице «чем богаты, тем и рады», взяли на себя труд пополнить пробел последнего тридцатилетия Города, богатого столькими великими реформами, как был велик Сам незабвенный реформатор наш Благочестивейший Государь Император Александр Николаевич.
Конецъ
На 38 стран., въ 7 стр. сверху, напечатано «Крестный ходъ установленъ 21 мая», следуетъ читать: «22 августа». 21 мая состоялся Высочайшiй указъ объ установленiи крестнаго хода, въ памятъ основанiя Большаго Города. (22 августа день коронованiя Николая I.)
14
Вздёрнутым носом корабля, упрямым утёсом, будто в сумрачном прибрежье спасительный маяк, торчал (стонал) впереди двух десятков окрашенных дебелых парт учительский стол; четыре дубовые опоры приросли к бурому истоптанному полу, словно вышки электропередач, как фаллосы африканских идолов, вросших в прохладную землю; просветы меж них, в особенности тот, в чью пространственную прозрачность мягко иль резко, с охотою и по служебной надобности врывались колени школьных богов, тех, по чьей прихоти маленькие несмышлёные существа ежеутренне в страхе и тоске, рыгая в икоте, в заскорузлых ботах поднимались на эшафот, — просветы эти, как стёкла домов, как зеркала в гостиничных номерах и туалетах стадионов, отражались мёртвым: никто не смел в игре, бывало, затеявшейся на перемене, заскочить под сень кондовой столешницы и найти там приют.
Чернушным прямоугольником модерна, к которому в мёртвое время урока невольно устремлены до сотни глаз, чернью, блестящей от неожиданно прорвавшихся солнечных брызг в весенние полдни, глазела во внутрь параллелепипеда комнаты простыня классной доски; когда неуклюже поднимаешься по вызову на Голгофу, когда хрупкий камень выскакивает из нервных рук и удаётся лишь теребить облупившийся столбик мела и, судорожно сжимая, думать, разумеется, только об одном, чувствовать, как интимнейший акт написания букв и цифр становится достоянием их и её, в то время как предательская дрожь рвёт твои руки, брюшную полость и кожу мошонки, когда стук у виска забивает голос вопроса и в голове проносятся кони печали, когда шум сердца сливается с его ритмом и по волосам бежит крупный бисер узорчатых напряжений, вдруг приходит, наконец, просветление, оно как бы опускается на твой саван, потом вдруг как стрела, пронзает тебя неожиданным знанием, взятым тобою, может быть, ниоткуда, будто вытащенным из глубокого холодного колодца, будто извлечённым из черепной коробки и выложенным в разумении пред тобой; и это просветление, и дальнейшая связанная убедительность утихомиривают. И лишь блаженная математика не требовала излишних речений, не требовала лжи, паясничанья — острые углы геометрических фигур, столбы цифр и пирамиды доказательств уничтожали исписанным самую малость досочной плоскости, однако всегда давали заслуженное освобожденье.
Белая фарфоровая конусоидальная чернильница с двумя голубыми полосками, стоящая посреди парты и вмещающая в себя жидкость фиолетово-ядовитого цвета, поглощала перо, глубоко насаженное на деревянную, тёмно-зелёную, казарменного оформления ручку, покрывала не полностью, а лишь до половины калёной плоскости пера; иногда, когда чернил набиралось больше, подлая жирная клякса соскальзывала с кончика и шлёпалась на тетрадь по письму ученика 1-Б класса восьмилетней школы № 27 города… Тетради да ещё дневник и обложки для книг подписывались тщательно; за время каникул рука отвыкала от витиеватого детального повествования, и отец не раз устраивал выволочку за каракули, кричал и возмущённо рвал бумагу; маленькая двенадцатилистая тетрадка в клетку/линейку стоила две копейки, на глупом школьном базаре их покупалось по нескольку десятков, и они стопкой лежали на полке, ожидая своей участи.
Утро обещало быть сырым и, как всегда, печальным. Сквозь большие мёрзлые окна едва пробивался предутренний свет, выбеливая подоконники; густые акации, что росли под окнами, сейчас не виднелись, и от них не было никакого проку; изморозь заволокла квадратики стёкол, уменьшив до щели пространство для тепла и света, отчего блаженные окошки стали похожи на тюремные и всё пространство классного куба схлопнулось до четырёх голых стен. Саша в который раз с тоской обнаружил себя у своей парты во втором ряду; тишина в классе дрожала — это чувствовалось по нарастающему нервному гулу, завладевшему междурядьем парт; крупные капельки пота выступили на лбу девочки, сидящей рядом и чинкой зачищающей карандаш прямо себе на форменный фартук; тёмно-коричневые огрызки отслаивались, обнажая графит и заострие; её чёлка бесшумно дёргалась каждый раз, как рука заходилась в судороге, и волосы легли ко лбу и вискам. Как пасть носорога, как щель в скале, широко раздвигались врата ада — входная дверь, вся в осыпавшейся краске, с нацарапанными кое-где надписями и проступавшим в углах отслаивающимся алебастром, аляповато белевшим в щелях.
… И душа моя вступила в предназначенный ей круг… И душа моя вступила… И душа моя… Ножевые ранения памяти как бы полощут на ветру ошмётки временны´х отслоений, рана кровоточит бередившими душу картинками, пятнами, всполохами каких-то отдельных видений, беззвучных сценок; возвращение в тогда видится многослойным сериалом, извлекающим из немоты её образ, походку, голос. Вот задумчиво склонила она голову над классным журналом, вскинула прядь и протянула руку к указке; каждый день в течение нескольких беспробудных лет судьба стягивала её и Сашу в казематную камеру, разлучая на короткие каникулы и редкие праздники, что отмерялись им и во взрослой жизни; как и по сю пору, дни недели делились им на две части, где (слева) шли первые дни, а затем (справа) отставшие — не было лишь воскресенья, не вкладывающегося в прокрустово ложе школьного дневника; итак, она звалась Фаина, хотя, конечно же, у неё было отчество, и они, и он звали её именно по имени и отчеству и даже в своей среде, и не из какого-то там уважения, но так было принято и не понималось иначе; но от чего, отчего ему всегда хотелось называть её фамильярно? чтобы сбросить казённость отношений? но других связей, других зависимостей в те годы быть не могло и думать иначе не могли; учительница младших классов носила длинное, слегка схваченное у пояса тёмно-серое или тёмно-коричневое платье с белым отложным воротничком — и только тонкий пуховый платок, спящий на её строгих плечах, выдавал в ней мягкий и уступчивый характер. Было совершенно непонятно, как она их учила. Жутко тревожными прописями мучились вечера; строгие косые линии обязывали послушной дюжиной прописать с наклоном хвостатую букву с какой-то жирной точкой внутри и закруглением, что должно было соединять её с будущим рядом литер, которые ещё не писались и лишь таращились в ночи: он ненавидел суженное в строки и красные поля узурпаторство письма, что торжественно растягивалось до одиннадцати ночи, когда слипались глаза и подушечки пальцев яростно вжимались в непослушную ручку, а перо безжалостно раздваивало свои лопасти, обдавая окрестности выписанных и по нескольку раз переписанных колонн градом мелких предательских точек; часто выполнение домашних заданий заканчивалось рыданиями и нервным тяжёлым сном: но, чу, третья стража уже гнала к подъёму…
Но она входила в класс: наступало время борьбы и испытаний. Ему в затылок дул сквозняк начала казни, потела рука, что приподнимала крышку парты; они шумно и с грохотом усаживались в свои клети, шуршали страницами родной речи; в окнах всё так же синело, не обещая рассвета и будущего. В голове проносилась вчерашняя буква не со свойственным ей звуком, а с каким-то неестественным, будто выдуманным, и никак нельзя было уразуметь, отчего в слове, когда его картавишь в гортани, звучит всё мягче и проще; ему с трудом удавалось в тот день поспевать за ней и ними, оттого что давно выучил искусство соединения звуков, и отец, надев очки и отставив на приличное расстояние книгу, просил проговаривать всё неспеша, слитно, не волнуясь; поэтому выяснение названия предметов и ещё одного животного монстра, к счастью, не беспокоили, и только нагромождение правил, обусловленное проявлением «ж» или «ш», несколько пугало, а в тиши всеобщего хорового повторения бесконечная скука изматывала, заставляя забыть отрешённость и одиночество. Пытка кончалась спасительной трелью; его отпустило и сразу затянуло воронкой в коридор, где крик и топот сотен ног рвали пятиминутный роздых; он помчался к ближайшему подоконнику, к поверхности которого уже прилаживались Левинсон и Мишка Городецкий, пристреливая фантики и начиная игру; удавалось достать на бегу свои залежалые конфетные обёртки, заранее заготовленные и спрятанные в подкладку пиджака; ещё намедни Маруся принесла сладости, она никогда не приносила вкусных шоколадных, а всё какие-то карамельки да дюшесы в простых узких плохоньких бумагах, из которых и фант сложить было занятием не из лёгких, да к тому же летали они, подброшенные ладонью, как-то неуклюже, с вывертами, не то, что у Мишки и Алика — все фанты как на выставку: «Белочка», «Мишка на Севере» и, на крайний случай, трюфели, ровненькие, будто выглаженные маменькой; от удара об угол они, как планёры, покрывали несчастные карамели: полностью и навсегда; таких фантов до самых новогодних праздников было не достать, и надеялось лишь на удачу — вчера, например, посчастливилось один из таких аэропланов выиграть, и теперь он грел карман. Игра уже началась: «Третий лишний! Третий лишний!» — закричалось в Сашины мигом оглохшие уши, и потому ничего не оставалось, как ждать исхода поединка, теряя драгоценные секунды. Взгляд покатился в уличную заоконную даль и сразу как бы обмер: пытаясь прорваться сквозь навалившиеся за ночь сугробы, вздыбливаясь и задирая удила, храпя и взбрыкивая, отчего сани чуть что переворачивались на ухабах, внизу под окнами, скользя по ледяному настилу, мучилась по первопутку двойка разномастных коняг, подхлёстываемая дугами поводьев и нещадным кнутом, что безбожно бил спины и брюха обезумевших животных: от каждого удара в воздух поднимался рой брызг и пара, и по нему было видно, как взмылены их тела; растрепавшиеся гривы и вздёрнутые хвосты свидетельствовали о крайнем перенапряжении их сил; возница, стоя в санях, методично обрушивал на обречённых всю свою мощь, какую-то затаённую злость. Положение экипажа становилось безнадёжным, разъезжавшиеся по позёмке копыта, град ударов и перекошенные хомута упряжи не давали лошадям не то что тронуться, а даже выбраться из сугробов, в которые они увязали всё глубже и глубже. Сашу давно тянули за обшлага, дёргали за рукава и подбивали лодыжки: сани так и не тронулись с места и, вбегая и садясь, он всё переживал за тех, что бились (в схватке) там, на морозе, в предрассветной тьме…
Отчего он помнит? Почему та сцена, тот короткометражный фильм не сходит с экрана его памяти? Зачем редкая зима в их южном городе? И куда они так неистово неслись, вернее, так до сих пор, по сию минуту не могут взлететь? И главное, зачем они так издевались друг над другом? Какова же причина такого жуткого поведения поводыря, бездушно рубящего и секущего? Не ответить, не собрать всех доказательств. Без ответа. И всматриваясь в себя, и так и эдак размышляя о том, почему эпизод, увиденный им спозаранку за окном (а может быть, на окне?) зимней школы, зацепился где-то в кладовой (собственного) восприятия; перебирая все детали того декабрьского приключения, он принимал ту версию, что предполагала необычность картинки, яркость всех подробностей, осознаваемый резкий переход от одной реальности к другой — беспощадной и грубой. Всё верно, и должна была врезаться в память нечаянно увиденная в начинающемся дне жестокость. И потом, зимы такой в тех краях никогда не бывает, да и лошади в санях на дорогах города — чистая экзотика.
Потому как, ясное дело, не обошлось без озарений, и вот уже в подсмотренном он видел иной смысл: так его народ, будучи впряжённым мёртвой хваткой в гибельную связку, пытается вывезти, вытащить, рвётся на свободу, навечно связанный по рукам и ногам, тянет чёртов воз, не соображая, зачем и куда, но тянет, упирается всеми своими конечностями, скользит, падает и снова поднимается, поправляя иль сбрасывая сбрую как оковы, дрожа, изнывая, израниваясь до крови, исторгая нечеловеческие стон, храп и рыдания; так его народ обречён на прозябание, ожидая в стойле своей участи, медленно пережёвывает простенький корм, там в хлеву, без ремней и подпруг, проводя свои ночи и дни в бесконечной жвачке; когда-никогда перепадёт ему взбрыкнуть и тяжёлым натруженным крупом вдарить в стену конюшни и разнести стойла или высмотреть себе под стать такую же безгласую и зачумлённую дебелую кобылку и в праздники, когда хозяин соизволит выпасти подотчётное ему стадо и когда все они, кони и лошади, пегие и в яблоках, старые и совсем жеребцы, буйные и кастрированные, вырвутся как бы на волю, погнаться за ней вместе с остальными, расталкивая и отбиваясь от них, зажать её в конце концов в угол и в триумфе взойти на неё и там — на дыбе, — окинув осоловелым взглядом остальных, да в том числе и хозяина, заржать от удовольствия и спеси — и-го-го! — впрочем, миг сей недолог, и уже тебя, удовлетворённого и обескураженного, отогнали от мечты твоей и радости, и уже другой, наглый и бесцеремонный, ржёт над её влажной спиной; так и его народ гонят в дождь, снег, пургу или стужу, не разбирая правых и лживых, из года в год, из века в век, в неведомую даль, бессмысленность; меняются хозяева, меняется время и небо над головою, но остаётся неизменным (вечный) кнут, что бьёт под дых и в пах, раздолбанная исхоженная дорога и над всем этим гортанный ор, двусложное повелительное наклонение — а-на-а! — и в памяти, как панно на лестничной клетке, как витраж в Доме учёных, как полотно в музее, что вдруг пригвоздило тебя к полу, заставило замереть в удивленьи, застыл миг — кони, коленопреклонённые и измождённые, зловещая фигура под зависшим в небе кнутом, и пар, и разметавшийся снег на экране, как парафраз репинской тройки…
О кавалькада дней и трудов; в желтизне комнаты, устало освещённой квадратом стосвечовых лампочек, что, будто петли, свисают с закопчённого потолка, в гнетущей тишине, подгоняемой омерзительным скрипом и шмыганьем Левинсонова носа, в спёртом душном воздухе и устоявшейся вони верещала контрольная; её принёс аист, толстопузая птица, вздремнувшая на столе, после того, как в образе инспектора гороно влетела в незаконно распростёртую форточку. Фаина, волнуясь и трепеща, прохаживалась меж парт с видом безучастной мадонны; но про себя молилась, скорее всего, хотя прошло слишком мало времени, чтоб отвечать за них. По клетчатой поверхности листов, сдабриваемых промокательной бумагой, оставляющей на своём белоснежном теле зеркальные контуры примеров, выписывались арифметические крендели первых плюс-минус действий — ни прибавить, ни отнять; в кошмарном сне урока ему чудились безобразия в виде упрямой двойки и круглой, как живот отца, — линия всегда выбивалась из отведённых для неё рамок, вылезала и наклонялась не в ту сторону — шестёрки или, ещё чего хуже, закрученной неловкостью девятки; в испуге, когда мысли, взъерошиваясь от результатов проверки, мечутся в мозгу так, что хочется вынуть их оттуда и положить на стол, он стал вытаскивать из ранца палочки — пластмассовых тёмно-зелёных коротконогих близнецов, хранящихся с первого дня в такого же неестественного цвета коробочке, ненужных и бесполезных: от неуклюжести, дрожи в одеревеневших пальцах, страха и растерянности проклятые рассы´пались, как сахар, по наклонности парты и с шумом и воплем — на ноги и пол; ему никогда не забыть того укора, а потом ужаса, что взглянул на него с её разом побледневшего лица: палочки! её лучший ученик пытался достать палочки, пользоваться которыми она запретила ещё в первый урок, твёрдо уверовав, что научит их считать абстрактно и без наглядности, в уме, — от испуга закололо в животе, и он долго, сопя и смахивая слёзы, ползал по грязному полу в поисках разлетевшихся солдатиков; когда, наконец, он справился, несколько примеров зияли пустотой ответа и стонали в тиши; через несколько дней розовая, как всегда в целлофане, тетрадь, развёрнутая на этот раз на той же, ещё мокрой от слёз, злосчастной странице, валялась на краю её стола, и Саша, находясь поодаль от отца, нервно теребящего каракуль, и неё, удивлённо размахивающей руками, пытался засечь оценку, уже проставленную, но ещё не ведомую им; отец всю дорогу молчал, готовя к худшему, и от этого молчания становилось жутко, моторошно и одиноко, — в конце листа топорщилась лихая тройка; рядом жирнела точка.
Большая обязательно шапку и варежки а пальто не надо так как мешает и ни к чему и бегом перескакивая ступени и согнувшись через перила в повороте чтоб девчонки не успели и прямо в темень пристенков и уф во двор огромный известково-каменный песчаник прячется за периметр трёхэтажного казённого здания и охраняется высоким в розовогрязной штукатурке забором не скрывавшим за ним через шоссе соседний завод и ближние дома и залететь в уборную игрушечный домишко с высоким выбритым окошком плохо закрываемая дверь за ненадобностью и вымерзшие светло-салатовым льдом испаряющие влагу мочи на морозе огромные дыры для того чтобы туда и только чтоб раньше всех и стать в угол и отвернуться и чтоб никто не видел а варежка упала когда сунул в рот и расстегивал пуговицы чёрт отлетела одна и пришлось ждать а потом поднять мокрую на поле уже обстукивали баскетбольные щиты на одном сроду не было кольца и считалось в центре круга бежать пришлось сразу на свой край потому как Илюше удалось протолкнуть мяч между ног у длинного позиция стала чересчур удобной как и всегда правая подсекала мяч слегка а левая проталкивая вперёд убирала опорного защитника и вся фигура оказывалась прямиком чуть с левого фланга с глазу на глаз с вратарём переложить бы только под правую пиджак и рубашка вздёрнулись и крошки снега с песком обожгли спину а потом при сближении бот двинул оранжевый шар мимо метнувшейся тени и только краем увиделась черта меж двух кирпичей бежать назад не хочется но вот наши отобрали атаку и мчатся на всех парах только остановить удержать но нет он тюлень скользок и быстр мокр и неуправляем и брюки запутались и аут они набросились как на врага и даже Ваня толкнул «Кикимора! Что ты стоишь?» беготня долго пытала бессмысленностью и неудачами когда бежали назад кто-то подставил ножку и летелось кубарем под свист и улюлюканье но как-то безбольно бесшабашно весело на лестнице перед самым входом отряхивался не досчитав рукавицы и обнаружив дыру на левой штанине
О песнь песней! Разглаживая промокашкой завёрнутый угол и стараясь отобрать отчеканенную полосу, отчего строка не могла начаться, в то время как у доски высокая девочка с крупным бантом у спины уже повела под диктовку первый слог, Саша бросил нечаянный взгляд на раскрасневшийся рассвет, что клубился сквозь заиндевевшие окна; дива не сталось — тюремная решётка играла в казака-разбойника. И цветы…
Цветы ненавидели все мальчишки их класса, и каждый, будучи дежурным и обязанным поливать их дважды в день, до и после уроков, придумывал какие-нибудь фокусы — отрывал листья, тыкал в них ножницами, подсовывал под рамные морозные щели, высыпавшие нетрескавшимся льдом; ничто не помогало; то ли благодаря своей твердокожести, то ли от бесконечного ублажания растения буйно шли в рост, количество зелени и, соответственно, работы добавлялось, да ещё и каждая девчонка завела манеру по любому поводу притаскивать какие-то редкие виды — ему нравились названия: фуксия, бегония, бальзамин, каланхоэ; всё это торжественно обставлялось, обсуждалось, приходили посмотреть, покудахтать при этом, рассесться после стихийного сбора и, вздыхая, поворачивать голову к новому кактусу, неизмеримо гордиться собой и проделанной работой по озеленению среды.
В раме, у самых стёкол, он обнаружил удивительное: красную плешь в том самом месте, где обычно стояли курчавые алоэ и фиалки, — он бы даже не дёрнулся на это событие, по-видимому, обсосанное и обслюнявленное девичьим сообществом на большой перемене, в то время как они вничью разошлись со вторым «А», кабы не вчера:
завтрак был съеден, и он, помявшись, забрал горбушку белого, как снег, мягкого, как подушка, хлеба, посыпал её мякиш сахаром и устроился на подоконнике смотреть: в ногах, что упирались в ставни, мешалась герань, рядом с которой в хрустальном обрамлении застряло лазоревое желе цикламена (померанцевая шляпка); собственно говоря, из-за чего он взобрался сюда, спрятавшись за гардины, — в выходные на улице мало кто хаживал, и всё действо (детство) разворачивалось на противоположной стороне улицы, у мельницы: к ней подкатывали полуторки с прицепами, отчего получался целый поезд и загораживал всю мостовую; слышно было, как перекликивались грузчики, как шофёр ругался с хозяином, полным, лысым человечком, копия Котовского, вяло руководящим вверенным учреждением, они на капоте машины расписывали бумаги, отмечали что-то крестами, ставили на накладные печати (дыша на них); потом грузили; грузовикам поплотнее закручивали борта, для чего крышки били ногами и подпирали досками — однажды прорвало, и тюки с мукой, огромные стокилограммовые мешки, сшитые грубой парусиновой ниткой-верёвкой и собранные бечевой у самого горла, попадали в грязь и слякоть дороги, и долго потом проезжавшие машины растаскивали по городу белыми шинами долгожданную дань полей — ржаную муку; подгонялся транспортёр, и из чрева мельницы по подпрыгивающей ленте, двигающейся вверх, в небо, противно визжащими и скрежещущими моторами, доставлялись тюки смолотой ржи; двое грубых великанов, как борцы в цирке, непристойно легко впрыгивали в заколдованный круг; о господи, как завидовал он их одеяниям — накидывались на спину и голову прорезиненные плотные накидки, отчего биндюжники становились похожи на китобоев и металлургов, виденных им в киножурнале, подставляли свои спины как носилки и делали два-три тяжёлых шага, после чего сбрасывали ношу в припрятанный угол: полуторка вздрагивала и оседала; особенно нравился ему один из них, самый большой, молчаливый, работящий — он никогда не отказывался от работы, всегда первым взлетал на борт и перебрасывал раза в два больше, чем все остальные. За стать и силу товарищи звали его Поддубным. В тот день случилось несчастье. Поддубный то ли поскользнулся, то ли потерял равновесие, упал и, пытаясь удержать неподъёмную ношу, со всего размаху врезался в борт, в ту его металлическую часть, что должна была скреплять натёртые доски: они долго не могли его поднять, скорее всего, остановить кровотечение, и лишь когда приехала скорая помощь и открыли борта, он увидел кровь. Красное пятно на запорошённом мукой (мукой) лице, багровое цветение флокса у присобранной гардины и пылающий багрянец желейного бокала слились тогда, на уроке русского, в единое жуткое кровавое месиво, отчего Саше стало нехорошо и он потерял себя.
Ох уже эти мальчики! Конечно же, я привела его в чувство, набрала из аптечки несколько капель нашатыря на влажный платок и поднесла к носу. Мальчик почти сразу пришёл в сознание, только глядел на меня непонимающе. Мы оставили его в покое, лишь пересадили поближе к свежему воздуху, к окну. Я разрешила ему не писать, а просто дождаться конца урока. В тот день я много думала о нём, непрестанно вспоминала его отца, беспокоилась. Когда на твоём попечении сорок с лишним душ, нельзя сосредоточиваться на ком-то одном, но и случай был исключительным. Я обратила внимание на него в первый же день, когда все они — отец, мать и сёстры — пришли на торжественную линейку. Но особенно запомнила отца. Он, как и все мужчины, несмотря на жару, был в костюме и при галстуке. По-видимому, накрахмаленные воротник и рубашка жали ему, потому как он крутил головой, как бы стараясь высвободиться. Длинные чёрные волосы, зачёсанные по моде назад, чуть поблескивали на солнце от бриолина. Красавец! Он мне сразу напомнил одного известного артиста. Такой же крупный нос, густые брови, открытые глаза. Только рот другой, без той знаменитой усмешки. Он был человеком серьёзным, степенным, солидным, отец семейства, главврач областного диспансера, на родительское собрание его привозила служебная «Победа». Он сам всегда интересовался успехами сына, в случаях редких — как вот этот — приходил в школу, внимательно всё выслушивал и долго расспрашивал меня о сыне, его наклонностях, поведении, увлечениях. Именно благодаря отцу мальчика я засела за книжки по воспитанию, увлеклась психологией. Мне всегда хотелось, чтобы мой муж был похож на него и так же интересовался дочерью. Она училась в параллельном, я не рискнула взять её к себе — чтоб не было лишних разговоров. Но у него на уме всегда были чертежи и разработки… Отец мальчика появлялся и после уроков, когда ученики расходились по домам или, как его сын, оставались в стенах школы в группах продлённого дня. Записывали в них детей, родителям которых не было с кем оставить ребёнка. Эти небольшие группы, из разных классов, располагались в тех же школьных кабинетах: готовили уроки, учили стихи, гуляли во дворе. Там дважды кормили, сразу по окончании уроков и в конце дня. Мы все, учителя, оставались ещё проверять тетради, заполнять журнал, подбивать планы. Однажды отец мальчика пришёл взволнованный больше обычного, забрал сына из продлёнки и привёл его ко мне в учительскую. Учителей оставалось немного, но говорить пришлось стоя, в углу. На малыша жалко было смотреть. Из путаного, сбивчивого рассказа я поняла лишь, что мальчик провинился: в пылу ссоры и раздражения слетело оскорбление в адрес соседской девочки. Детские забавы, прозвища, слова не имеют смысла. Они пусты, как рог, незатейливы и бренны. Никогда не надо придавать им значения. Никогда не надо их забывать. На беду мальчика недоразумение стало известно родителям, ему досталось по первое число. Я хорошо понимала, что он не соображал, что говорил, и думать не думал придавать крамольный смысл прозвищам. Чувствовалось, да и быть не могло иначе, что слово, как воробей — вылетело, не поймаешь. И я старалась всё это объяснить, и если не встать на сторону ребёнка, то отвести от него жёсткость наказания. Но было поздно. По экспрессии, возбуждению, нервности, по крохам мольбы в его глазах, по крику, который так и не вырвался: «Спаси же!» — я поняла: он ударил его.
15
Некто из племени стигирийцев пошёл и взял себе жену из того же племени. Жена зачала и родила сына… И нарекла имя ему: Ной, потому что, говорили, первым вынула его…
Стоя на корме и опёршись о дугу спасательного круга, ловко вдетого в зажимы борта, гляделось на воду, точнее — на белоснежные брызги, что от взмаха лопастей подводного винта взлетали на добрый десяток метров и далеко ложились в кильватере, изгибаясь радугой водной стены; стоял неимоверный грохот от мотора, бешено рвалась прочь материя на флагштоке, шприцом втиснутого в тело машины. Вчера вечером телефонная трель взбудоражила сестру, затем как бы притихшую, будто опущенную на землю и бормочущую старомодные соболезнования и медицинские термины, окрашивая новость в материальное и оговаривая подробности — оттого спозаранку Сашин путь неожиданно для него лёг по Реке, и так же негаданно заискрились перед ним давно покинутые дали и берега, что никогда даже в сознании его не исчезали. Проплыла песчаным уступом и ближней пристанью их (некогда) дача, на которую они отправлялись каждое летнее воскресенье и где — мама высаживала рассаду, розы и кабачки, по-видимому, пытаясь перещеголять базар, отдававший всё это богатство по пять копеек за кило/ведро и где — отец выкапывал чёрную, как смоль, жирную, как вспоротый сом, и влажную, как лоно беременной, землю, разрыхливая ломти чернозёма, отбрасывая сорняки и толстых, в палец, червей — сидя на корточках и разглядывая извивающихся на солнце членистоногих, отчего-то задумывалось об их подземной жизни, потаённой, невидимой, — как и звёзды в ночи, так и эти существа казались иным миром, огромным и неизъяснимым. В коробки из-под кильки собирали червей и ловили на них с причала блестящую и вертлявую тарань, щучек и ершей, бросая в вёдра с прозрачной, чуть зеленоватой речной водой, что стояли тут же на мокрых брёвнах вечно шатающегося, проваливающегося подмостка. Завидовалось до слёз, потому как отец не рыбачил и на все просьбы что-то бурчал из-под шуршащих газет; мальчишки бродили вдоль берега, приседая и выжидая у коряг раков, выпрыгивающих у них из рук и с шумом плюхавшихся в гладь Реки; помнились походы береговой тропинкой, охраняемой камышами и тяжёлыми листьями лопухов, вьющейся вдоль дачных заборов и выводящей то к заводи, то к обрыву. За неисчислимыми поворотами скрывались бесцельность и тайны — нить путешествия была бесконечна и скрадывалась лишь страхом и темнотой; помнились болотце за домом с глухой тишиной и огромные, с глазами на вывороте, лягушки, а также неповоротливые ужи, чьи извилистые нити медленно секли салатную плоскость заросшей запруды. Бездумное отроческое лето тащилось и тащилось вплоть до самых заморозков, когда жгли листья и хворост, собирали и увозили с собой ненужный велосипед, кресло-качалку, залоснившиеся игральные карты, прохудившиеся вёдра, зонтики, сандалеты, панамы, спички, пожелтевшие газеты, прошлогодние учебники, грабли, лопаты, а также души опустевших комнат и затхлость чердака. Куда пропала наша дача в те совсем недавно сгинувшие годы, что находились, как будто рядом, невдалеке, наблюдая, сопереживая, вглядываясь?.. Проносясь в вихре судорог мотора по рукаву Реки и оставляя позади в воспоминаниях пару-тройку незабвенных мест, всматриваясь во всегда не знакомые плавни, заводи притоков и пустынные отмели, изредка покрываемые стаями чаек или пугливыми и одинокими аистами, хотелось, как это ни странно, остановить бег на подводных крыльях, остановить не только непредумышленное перемещение из одной точки рождения в другую, но и, конечно же, нарушить само течение времени, дабы как-то связать воедино всё разом. Мысом и зарослями ивняка вдруг выскочила старая, знойными летами пропахшая стоянка детства, где некогда тянулись каникулы и дни ожидания: ему не успелось даже вздрогнуть, и лишь пробежал нервный холодок по спине, как и тогда, когда гадюка проплыла у самого носа и её запах или от неё запах закачал (и качает до сих пор) сознание из стороны в сторону; за мысом открылась рана бухты, в которую, как и тогда, вплывал буксир, вздымая бурю грязной пены вперемешку с остатками соломы, корок от дынь и омертвевших водорослей, пятнами луж, солярки, почему сегодня смотрелось на всё это буднично и равнодушно, хотя тогда аж прилипали лбами к черноте решётки, чтобы как-нибудь разглядеть скрывающийся в тумане пролив, дым, валивший из невидимых труб, услышать сиплые, порой пронзительные гудки перекликающихся между собой барж, катеров и баркасов, будто ждали чуда несбыточной и заморской жизни? Почему? Ушло ведь только время, не изменив сутей, умчалась лишь вода, зажглись и потухли невидимые вселенные и умерли единицы, коим суждено исчезнуть и раствориться, перейти в прах земной, оставив после ворох надежд и писем.
Вырвались на простор лимана, что завершал бег Реки, и так же сразу начала удаляться пустынная серая кромка земли, оставляя их посреди тёмной, блестящей сонными дорожками и дрожащей тяжёлыми волнами воды. Лиман заискрился близостью моря.
Собственно, родиться он должен был в Большом Городе, как и произошло с сёстрами: появленье их в неказистых переулках Пересыпи, обставленных ухоженными беседками, харкающими хлоркой колонками и серыми солнечными общежитиями местного университета, перед самой войной, с разницей в пару-то лет, вполне объяснимо, несмотря на… Что же там произошло в том переломном тридцать восьмом, когда ворох событий перекрутил судьбу семьи, изменив до неузнаваемости ту непостижимую зиму, когда брошенность…
Отец нагнулся к своему брату, и за полукругом видения пронеслись годы разлуки и терпения, как если бы что-то щёлкнуло и перекинуло несколько безнадёжных лет, осветив пустоту исчезнувших дней: струились безмолвные слёзы, будто списанные со старой иконы, и на него взглянули усталые и удивлённые глаза — обезображенное ранением лицо взывало к помощи и состраданию. Почти молниеносно пришло воспоминание, отбросившее их пару (остальных двоих держала мать, причём Маргариту он помнил в нежно-голубом платье и ещё её большие глаза, такие же синие, неотделимые от неба и воды) на лысый истёртый мол, на который взбиралась их странная семья, чтобы встретить подход французского линкора, привозившего какие-то грузы, мешки николаевских денег и горстку русских солдат, пожелавших вернуться на родину, где их никто не ждал, и среди которых, по достоверным слухам, должен был быть и таки оказался их отец, ушедший в армию в самом начале мировой войны и которого младшая половина покинутого семейства не знала, потому как несвобода солдат в ту пору определялась обстоятельствами, что превышали их волю и устремления. Деда, как потом выяснилось, записали в бригаду генерала Лохвицкого, и вот почему все те беспокойные и оттого бесконечные годы смятенья он скитался по грязным тропам иной страны, пребывая в поисках сражения и справедливости, — брат, как старший, держал его (отца) за руку и приходилось глубоко назад запрокидывать голову, чтобы встретиться — взглядом — с долговязой, укутанной в кашне фигурой, — взъерошенная шевелюра, словно вытянутая голова. Но тогда, в тот день, короткий, как всплеск зимнего солнцестояния, брат показался раздавленным, но всё таким же шестнадцатилетним юнцом с едва наметившимися бакенбардами, и даже штанины брюк, как и тогда, высоко задрались, обнажив белизну щиколоток. Разговор не клеился, вернее, не связывался в длинный рассказ, что потребовал неизбежных усилий со стороны каждого, сбивчивая исповедь про скитания и мытарства обоих семейств, волей войны разбросанных по разные плоскости фронта, хотя и можно бы оделить одной судьбой, ибо далёкая, казалось бы, Казань, как и Большой Город, также готовилась к печальной участи в оккупации, и горести, выпавшие на долю семьи отца — двух девушек, матери и её младшей сестры, и двух Сашиных сестёр, трёхлетней Марины и годовалой Лёли, — стали бы несоизмеримы с теми, что пришлось пережить тёте Тоне с её мальчишками в далёкой и чужой эвакуации. Брат пересказывал беды, несчастья, унижения, голод и холод тех зим, силясь представить несчастья, в которых не виноват и что кололи сердце и душу его, доверившего жизни семьи огромному суровому молоху под названьем государство, что разделило своих людей, не спрашивая их мнения иль голоса, не слушая протеста иль крика, всех мужчин и женщин, без разбору, на тех, кто мог воевать — а сумело-то, всех бы и поставило под ружьё, что и происходило, когда молодых девчонок массово загоняли в медсёстры, разведчицы, связистки и ещё куда-нибудь, чтобы восполнить бреши в прифронтовом обеспечении, — и тех, кто не вписывался в призывной возраст и толку от которых в этой бесчеловечной войне никакого, а посему по величайшим повелениям, исходящим откуда-то сверху, как бы с небес, чуть ли не половина населения, собрав чахлые пожитки, отправлялась в далёкое Приуралье или южнее, в города Средней Азии, потому как дальше ничего-то и не было, а другая оставалась, преданная на растерзание. Странно, но в тот студёный послевоенный вечер, в который они встретились с братом и впервые после навалившейся суеты, неустроенности и нахлынувшей тоски удосужились проговорить последние полгода боли, неразрешённости мыслей и дел отвоевавших мужчин, принуждаемых к несвойственным им решениям, а то и поступкам, в ту, будто ниспосланную бездействием субботу, они ни разу, ни словом, ни намёком не вспомнили собственные тяжкие фронтовые труды и дни, доверив друг другу слова, что мог бы поведать каждый из них, пройдя ад штыковых атак, бессмысленность окружения и ярость от крови, боли и смерти. И только отец как врач тактично поинтересовался последствием раны, что тогда ещё пылала на родном лице и шрамы которой однажды взбудоражили Сашины сновиденья после того, как при встрече высокий долговязый дядя, растормошив его, убаюканного долгой ездой нескладными скифскими дорогами, поднял до небес и прижал к влажному слюнявому рту, дав возможность детским глазам чуть ли не прикоснуться к рубцам, что белёсостью влекли взгляд всякого, вынужденного неотрывно смотреть с нескрываемым ужасом и невольным уважением. Брат, лишённый всяких наград и почестей, несмело потрогал — и Саша тоже старался притронуться в праздники к отцовым медалям; правда, всё чаще прикреплялись к пиджаку стёртые колодки, начисто лишая какой-либо гордости, навязывая безличие — и как бы погладил пятиконечный орден, и в сторону, походя, обиняком, даже и не спросил, а выяснил, где и на каком фронте, как порою принято меж своими. Шёл второй час беседы, и наконец до отца дошло, что это есть прощение, что сей посланник не просто говорит, а отпускает грехи, навязанные ему матерью, ибо только ею создалась отстранённость, проявившаяся с тех давних пор, как он взял в жены не стигирийку, а ту, что оказалась рядом; но и не только прощение, но жертвоприношение, только никак нельзя было понять и догадаться покамест, что хочет вестник донести и о чём то ли предупредить, то ли предуведомить. Большой Город лежал вокруг них в руинах, бесхозных улицах у холодного ненужного Моря, беспристрастного и чуждого — до ласки лета оставались многие луны, и не верилось, что солнце ещё обнажится до яви, притягивая теплотой и негой. Их семьи голодали в буквальном смысле слова; и когда в их несвязном и долготерпимом диалоге обнажились зимние сумерки, отец вытащил позабытые было продукты, что передавались его женой детям брата: им, пережившим оккупацию, сподручней искались мороженый картофель, перловка и днепровская таранка, что выменивались на новые рубли и карточки в потаённых углах базаров и привозов разбомблённого города; и во время перекочёвывания из сумы в суму скромного скарба, именно тогда, когда холодные пальцы обоих исподволь перехлестнулись, ему (отцу) отчего-то пришло решение, впрочем, угадываемое уже некоторое время назад и незримо подсказываемое неизбежностью ситуации.
Спустя несколько недель попутный грузовичок, трясясь на заезженных колдобинах, уносил их семью в другой город, перемещая время и пространство, где отца ожидала должность и, главное, хлеб, которым он надеялся прокормить жену и детей. Позади оставались тяжесть признаний и комнаты, занимаемые теперь братом; бабка впервые написала ему, и письмо то заботливо хранилось в укромной тиши комода вместе с наградами и партбилетом, как индульгенция, как всепрощение.
Море крошилось иглистыми волнами, млея в безветрии и в свинцовом отражении грязно-серых облаков; как девушка подбирает подол, так тяжёлая масса воды окаймлялась незримой береговой линией, поспешно приближая порт, что странно утих в те годы; их приняли у центрального причала, по непонятной причине оказав честь будто океанским лайнерам или заморским сухогрузам — гавань пустела на глазах, ржавеющие краны жутко кричали в ночи, а расторопные буксиры плакали, роняя швартовы близ пассажирских дебаркадеров. Порт умирал, всё погибало, не ожидая будущего, и в тот скудный августовский полдень зрели пустые бакены, молчали газетные киоски, перешёптывались телефонные будки и огромный морской вокзал. Зряшно простояв на троллейбусной остановке, Саша стал подниматься старинной лестницей, благо фуникулёр по случаю не работал, вспомнил детские считалки, переполнявшие памятные игры, проведённые на площадках гигантской эстакады, тщетно пытался сосчитать сгинувшие годы как ступени, а взобравшись наверх и стряхивая прах собственных дней, удручённо обнаружил, что запамятовал кратчайшую дорогу к отцову дому, потому как в посещениях, изредка выгадывавшихся при наездах, родня обходила стороной Канатную, которая не сразу и не ясно светилась, а посему пришлось обходить приморским бульваром и пересекать главную улицу, устало уснувшую у перекрёстка. Частое стучанье по мостовой никогда не услышится в вечности, не прольётся каплями крови на бруствер, не завянет барбарисом в палисаднике на Залютинской даче, ибо пока продолжается полёт, длится ожидание того, как быстро он переступит порог истинного дома; хордой возврата замыкаются лета отчуждения и неродины, потому как не будь тогдашнего молчаливого разговора двух братьев, по крайней мере, возвращения, отголоска, то было бы… Ох, что было бы! Сколько каждый из нас назовёт вешек, что тем или иным макаром изменили путь, сдвинули, свернули в сторону, согнули в дугу судьбы, поставили на попа или перекорёжили ход событий, встреч, и это только с добрый десяток собственных, из личного, так сказать, опыта, если можно так погодя назвать некоторые вещи, случившиеся с нами. Сколько чужих ошибок, всплесков, дурей, непродуманных действий, о которых нам не дано знать по причине их незнания или забывчивости, сколько напастей испытано на собственной шкуре от не своего дождя ошибок, неловкостей иль оплеух — никто не несёт ответа, никто не возвратит, в размышлении о последствиях и итогах, эхе поступков, сотворённых по воле и разумению собственных прихотей. Кто возьмёт на себя ответственность и расскажет ему (Саше), что не будь стигирийского упрямства, давнишних ссор и недомолвок, изнывающего южного голода и тоски, не будь, в конце концов, отцовой мягкости и предрешённости, отчаяния в безвыходности и надежды, последнего укрытия человека, Большой Город остался бы для него только местом рождения, и морской прибой снился бы как обыденность, как завтра, как данность, а не как праздник, и не пришлось бы искать университетские горки по столицам и иные города, ибо родину обретают не только в прошлом, ею заболевают, будто коклюшем, и долго мучаются в неведении, чтобы потом однажды осознать и, возможно, обрести, взлетев в небесные просторы, где хозяйничают ангелы и ветры. Кто сочинит и расскажет каждому из нас, что случится на его веку, если станет известно, что дед, в честь которого его назвали, блистательно окончив столичный университет, стоически перенеся молчаливый укор жены, оставляющей старинный род, благословение дома и Реки, древние храмы и проспекты, выстроенные её семьёю и по праву принадлежащие ей, удаляется в глухой провинциальный городок, где его отцом отстроена земская лечебница, чтобы в поте лица своего нести крест свой и долг, положенный его роду, наверняка внимая некой истине иль просветлению, не может быть, чтобы не прислушиваясь и не уверовав, ибо стоикам принадлежат решения, — так вот рождались мечта, обескровленная муза небытия, и помыслы увидеть иное существование, иной штрих в годах, летящих наперевес и отстукивающих привычный ритм сердцебиения… Пыльный песок, что занесло из степей, растрепался по плитам тротуаров, меж корней акаций, забрался в канализационные люки и щели бордюров, взлетал чахлым вихрем при порыве ветерка. Земля мостилась косыми плитами, через которые перепрыгивалось, как и тогда, и сразу же рисовались классы, классики, вязь квадратов, лабиринтов, условностей, — примчалась как тень далёкого звучания соседская девочка, бросающая битку и гулко пропрыгивающая, как кузнечик. «Ен телень, ен дуван, серен пень, а как бы дан…» Битка шлёпалась. Гулко обдавал выросший из-за угла запах шкварок, обрызгивая ворохом воспоминаний, а девочка всё заставляла банты безостановочно прыгать и прыгать, будто пытаясь наколядовать прошедшие десятилетия; и когда за поворотом возникла узнаваемая подворотня, он понял, что никогда не расставался с этой девочкой, что она и по сей день прыгает здесь на плитах Большого Города, всё так же швыряя брусок и стремглав несясь по заплатам времени, раз за разом повторяя одно и то же, одно и то же. Саша даже обернулся в дверях подъезда, чтобы взглянуть на неловкий замах, но тотчас же провалился во всегдашнюю темень гулкой лестницы, словно в погреб, отгораживающий полдневный зной, в тяжёлый запах застоявшихся лошадей и гомон бытия. Двери квартиры, как это почему-то принято на похоронах, стояли настежь, и ещё в сенях его полоснуло: вот у окна, сложив пухлые руки крестом на округлом животе и ножки дугой, в мягких стоптанных туфлях, с одутловатым лицом и чёрными прядями; там на диване, вдавленная всей массой крупного тела, с мягким, как речь, тёмным шиньоном и бледными-бледными глазницами; возле стола, в платье, спускающемся до полу; а здесь горбатый нос, что сохатым изгибом завершал профиль; и тут алые губы на обескровленном овале в полутемени платка, прикрывающего тлен загривка; и бесформенность рук у застывшего серванта — Стигирия; перед ним поплыла застывшая набережная персонажей, не узнававшая его. Он поплёлся по их лицам, обшаривая знакомые пятна, выискивая по этим женщинам, молча раскиданным по стенам и подоконникам, хоть какой-нибудь знак, и в эти несколько секунд, что разглядывалось, незримо пронеслась вся история стигирийцев, воплощённая в их дочерях — античная героиня, дама средневековья, на кушетке застыла феминистка новейшего века, они все из разных времён и, возможно, разных родов собрались вместе на прощанье, в последний путь; и тут ему показалось, что так происходит у всех и что парад рода свойственен всякому подвиду, и искусственность проводов осозналась внутренне, как итог, как черта, как последняя страница классного журнала, где в окончании учёбы классная дама расписывает и заполняет пустые графы, а, подивившись перепеву, он неожиданно увидел её, любимицу деда, синеглазую Марго, в задумчивости застывшую у высокого стенфордского окна, выходящего к шуму и перезвону трамваев.
Спас смотрит там в нефе влажными глазами отчего хотелось реветь белугой а нельзя рядом люди и рука тянется дотронуться прикоснуться и помнится спешили слова чужой молитвы потому и пришла в храм потому как не у кого помощи просить и дни последние остались и он это чувствует бедный сегодня даже пить не просил молчит отчего-то хоть бы кричал как давеча на Борю он правда всегда кричал и было иногда за что жизнь проклятая забирала слишком много сил труд каторжный всегда над кожей я даже перестала чувствовать этот тошнотворный запах что изводил меня первое время всё просила его мыть так я ненавидела скипидар уж лучше над примусом корчиться целый день чем скорняжьи масла нюхать и лишь руки самое главное в его работе любишь такие тёплые просто млеешь когда он гладил по руке щеке волосам они всегда были разбиты в кровоподтёках и синяках в святом месте псалмы да пророчества на ум идут и то сказать велика столица а укрыть душу в нашем дальнем Кунцево негде воинские мемориалы да избы и опять же рынок близёхонько вот сейчас свечку поставлю за здравие его там такая икона пророчицы она ведь и у нас упоминается значит будем считать свечка тоненькая дешёвая и только бы не задуло от сквозняков потому как метёт страх господень такие сугробы впервые намело час расчищала дорожку до калитки оставила одного чтоб хоть как-то скупиться денег совсем мало уже полгода не работает а пенсии они ведь знамо какие и дети обещали прийти может Глеб внучечку захватит если той нескучно будет вот радости деду-то хотя видно так больно что ничто не в радость и как странно с именами вот брата имя обернулось мужниным да и похожи они ан нет брат конечно же мягче спокойнее мама говорит что это мы с Ноем имя ему выбирали и настояли на своём да кто уже сейчас всё упомнит а почему же я помню как Миша впервые приставал ко мне а разрешите обратиться к интересной девице он правда с этими словами и к другим клеился ну да чего там вспоминать бабником был бабником и остался не могу ему простить эту девицу после войны он ведь чуть не бросил меня чёрт бы его побрал не в храме будет сказано Борька спас всё кричал папочка не уходи что-то тогда надломилось во мне Боря Боря хороший сын нечего на судьбу пенять хороший да и Глебушка ничего видные ребята какие там ребята взрослые мужики ответственные правда Глеб весь в отца в прошлом месяце в Большой Город сам ездил что ему там делать так Клара ничего мне и не сказала расстраивать не хочет но ничего это дело мужское главное что вернулся к жене столичный воздух не так просто выдохнуть вон она столица слезам поверит где-то за аркой на колонне роспись моя любимая вот они сыночки мои дорогие как вот совпало у моих детей со святыми невинно убиенными а раньше и слыхом не слыхала а имена часто совпадают корни-то одни всё из книг берутся как живописно дом Божий отделывается рассказывали старухи грек знаменитый купол расписывал и будто всё закончив умер и некому стало расписывать царские палаты и что в гневе слуги стали крушить стены и фрески как говаривала Никитишна вечером секут охру и киноварь деисусов и праздники а поутру вновь всё сызнова вписано следы вмятин остались вон они на горках и ризе видны так-то оно так да сдаётся мне будущих времён сие варварство догорает моя свеча догорает
Маргариту тронули за плечи знакомые руки.
Непонятно, отчего не заискрилась слеза, утоляя невосполнимость грядущей потери, зачем видятся сквозь время и время жалкие слова возражения, что вбивали ему в ухо отказ, отказ, отказ. Поезд вот-вот собирался уйти, а решения не состоялось, и он знал об этом, всё надеясь, что вот-вот уедет: с утра бесхитростная суета университетского распорядка отвлекала, откладывая тот час спокойствия, всё корёжа и корёжа, как рашпилем, раздирая звонками, паровозными гудками, отмечавшими часы, и названия курсов отлетали в вечность как железнодорожные станции. День тот скрывается в облаке забытья, оттенив вкрапления суетности и никчёмной поспешности, словно хотелось дожить его побыстрее, растаскав на всяческие детали и небрежности, которые ненароком вылезали на поверхность, придавая незначительностям весомость и глубину: нет, так видится сейчас, чтобы как-то заполнить молчание, точнее — ложь, что, по-видимому, изольётся вечером отцу, ожидающему его приезда туда, где собрались они, старшие, не все, конечно, но кто мог приехать, как всегда, чтобы отметить семейное событие, постой, постой, кажется, свадьбу, бракосочетание Маргаритовой внучки. И тут его снова сбивало, потому как ясно же видится вечерний антураж заштатного микрорайона, из окна — смотрим — разложенного, как по полочкам: сад, школа, магазин, — и её хлопоты, добродушно-печальные, суетливо-скромные, причитаний целый воз и рассказов о незнакомой и, по большому счёту, не нужной ему жизни; и здесь впервые, а может быть, думается, что впервые, стало ощущаться родственное отторжение, потому как не находилось никаких снисхождений к милой девочке, глядевшей весёлыми незнакомыми глазами с расставленных бережно на тумбе у изголовья фотографий и приходящейся ему двоюродной племянницей, которую он никогда не видел и потому не испытывал к ней никакого умиления. А оставалось скучно делить с Маргаритой безмолвные минуты чужих воспоминаний — странно, но ведь когда бабка делилась своими пересудами по части разбросанных по городам и весям внуков и правнуков, спрашивались малейшие подробности, имена, лета рождения и даже наклонности, жаждалось познания. Чем отличались ведомости, сообщённые впопыхах глухим перечислением, будто выплёскивался выводок гомеровских кораблей, и вкрадчивая повесть, как напутствие, о проказах и шалостях, должно быть, вздорной девчонки, что походя, как бы само собой разумеется, покорила на склоне лет (слушай, ты в жизни не видел такую, глаза синющие, волосы как смоль, а сама что секвойя, и умная, чёрт побери, девка, ой умная) ставшую к той весне вдовой красавицу Маргариту? Ничем, потому как и один, и другой монологи — трескучий старушечий бред, что часто изливался на присутствующих, нечаянно оказавшихся рядом, будь то соседи, торговки на базаре или внук, случайно закинутый дорогой, и, по сути, выступающих не столько свидетелями, сколько катализаторами всяческих несуразностей или, наоборот, истин; и бабкины речения, хрипы и паузы, и плавный речитатив Марго, льющийся в заснувшее пространство, в котором не всегда находились люди, а порой оказывались собаки, чайники или Антон Павлович, том собрания сочинений которого уже второй год грелся под подушкой, — об одном и том же, об одном и том же. О чём всё же? Об ушедших днях. А он о чём хочет не сказать? О том же — об ушедшем дне. О дне, который никогда не вернёшь, а не можешь — как обычно — его отогнать, чтобы дать ему уйти, ибо боль о совершённом недействии, о невстрече, о неувиденных улыбках, о невыпитом вине, несказанных приветствиях, неспетых песнях, боль о несбывшемся полёте туда, где сегодня чудится иной мир, потому как никого, вернее — почти всех из тех, к кому надо было (боже мой, нужно было, обязательно, без сомнения, как же он тогда-то не понял, что это последний шанс) приехать, нет и быть не может; так вот боль эта — непереносима; а опять же по истечении стольких лет всё же пытаешься разобраться в нерешительности, не толкнувшей к перрону, и ставший вечностью утренний звонок, разбудивший и к большому разочарованию подтвердивший неотъезд; отказ, отказ, отказ…
16
Радостные вести о новогодних подарках Родине поступают со всех концов страны. Вот некоторые из них.
Фундамент гигантской домны уложен за 32 часа на Ново-Тульском металлургическом заводе.
Пущена вторая турбина в 100 тыс. киловатт на Троицкой ГРЭС.
Последняя новость: сегодня таллинский телевизионный центр впервые начал регулярный приём телевизионных передач из Москвы по двум программам.
ЦК КПСС и Совет Министров СССР признали целесообразным не производить обмена монеты старого образца достоинством в 1, 2, 3 копейки на новые деньги и сохранить в обращении эту монету по её нарицательной стоимости.
Первый стайер мира. Ярко засияла в этом году спортивная звезда Петра Болотникова. К его титулу неоднократного чемпиона СССР прибавились высокие звания чемпиона Олимпийских игр и рекордсмена мира в беге на 10000 метров.
Поэзия чисел. Она всегда окружена учениками и сотрудниками. Прекрасна и удивительна жизнь этой женщины: в 29 лет Ольга Александровна Ладыжинская — доктор наук, профессор ЛГУ, учёный с мировым именем. Её называют северной звездой, второй Ковалевской.
ООН должна идти в ногу с веком. Статья Уолтера Липпмана. Теперь, когда Генеральная Ассамблея ООН прервала свою работу, становится более чем достаточно ясно, что ООН переживает самый разгар двойного кризиса. В основе этих двух кризисов лежит ситуация в Конго. ООН находится сейчас в таком положении, когда Советский Союз пользуется достаточной поддержкой, чтобы сорвать все действия в Конго. На протяжении последней сессии Генеральной Ассамблеи Советский Союз расколол то большинство, которое до сих пор шло за США. При новой расстановке сил мы уже можем рассчитывать на большинство в 2/3 голосов, необходимое для позитивных действий. Советский Союз добился вето на Ассамблее, потому что знает, как добиваться поддержки многих новых стран. Удастся ли изменить эту тенденцию при правительстве Кеннеди — это покажет время. Алеет заря над Кубой. 1961-му позавидует год шестидесятый.
Мировые рекорды горняков и металлургов.
Войска законного правительства Лаоса совместно с боевыми частями Патет-Лао освободили от мятежников столицы провинций Фонг-Сали и Сиенг-Куанг.
Министр иностранных дел Кубы Рауль Роа потребовал вчера вечером немедленного созыва заседания Совета Безопасности, заявив, что Соединенные Штаты готовы через несколько часов предпринять акт военной агрессии против Кубы.
Население Швейцарии составляет 5411 тыс. человек.
Визит правительственной делегации Индонезии.
От трактора до бритвы. Большая программа у харьковчан в третьем году семилетки. Наш путь — специализация.
Выступая по леопольдвильскому радио, Касавубу объявил о своём намерении созвать 25 января так называемую «конференцию круглого стола». Главарь конголезских мятежников Мобуту лично участвовал в подготовке нападения с территории Руанды-Урунди. Опубликована нота протеста генерального секретаря ООН Хаммаршельда против грубого вмешательства Бельгии во внутренние дела Конго.
Премьер-министр Лаоса принц Суванна Фума заявил в Камбодже, что он по-прежнему является законным главой правительства королевства Лаос.
Представляющие Кузнецова адвокаты Гарсон и Амбре требуют конфискации антисоветской фальшивки и возмещения ущерба.
В период с июля по ноябрь прошлого года в Англии и Уэльсе выпало больше осадков, чем за соответствующий период в последние 200 с лишним лет. ЭССО — оплот колониализма.
Вечер у Чаплина.
11300 метров нефтяных скважин сверх плана.
Премьер-министр Лаоса принц Суванна Фума прибыл в Лондон с целью информировать английское правительство об «истинном положении» в Лаосе и «найти сообща мирное решение лаосской проблемы». Влиятельный английский еженедельник «Экономист» считает, что почти нет надежды навязать Лаосу западную политику, и высказывает в редакционной статье мнение, что для Запада единственная надежда спасти хоть что-то из обломков своей политики в Юго-Восточной Азии заложена в готовности Советского Союза заключить соглашение в интересах общего ослабления напряжённости.
По страницам научных журналов. Численность населения в возрасте 100 лет и старше в СССР и некоторых других странах: СССР — 21708, США («белое население») — 2003, Англия — 301, Франция — 261, Япония — 97.
Ультра срывают франко-алжирские переговоры.
Японские дзайбацу потирают руки.
Новый король Марокко Хасан II принял советскую правительственную делегацию.
За мужество и отвагу, проявленные при выполнении заданий командования, наградить рядового Нехая Юрия Масхудовича орденом Красной Звезды.
Председатель Совета Министров СССР принял в Кремле премьер-министра Афганистана Его Высочество Сардара Мухаммеда Дауда.
Вчера в нью-йоркском суде на Фоли-сквер известный американский певец и исполнитель народных песен Пит Сигер был приговорён к тюремному заключению сроком на один год и увезён в тюрьму.
В Вашингтоне находится премьер-министр Англии Макмиллан. 11 апреля ожидается прибытие сюда западногерманского канцлера Аденауэра. Как было объявлено Белым Домом, Кешаса отправится 31 мая в Париж для встречи с де Голлем.
Необходимо восстановить мир в Алжире.
В Англии свирепствует эпидемия кори.
Министерство иностранных дел Кубы направило послу Швейцарии, который представляет интересы США на Кубе, ноту протеста против грубых провокационных нарушений американскими самолётами и кораблями воздушного пространства и территориальных вод Кубы.
Советско-китайские торговые переговоры.
В Москве открылась выставка работ Херлуфа Бидструпа.
100 млн рублей ежедневно расходует СССР на капитальное строительство. Это почти в 2 с половиной раза превышает все ежедневные расходы по государственному бюджету Англии.
Как передаёт корреспондент агентства Рейтер, на лайнере «Дара», принадлежащем смешанной судоходной компании «Брита Индиа Стим Навигейшн», возник пожар. Лайнер следовал из Кувейта в Маскат. На его борту находилось 697 человек пассажиров и членов экипажа.
Южновьетнамский диктатор Нго Динь Дьем собрал вчера в Сайгоне на президентских выборах лишь 63,2 процента поданных голосов.
Сегодня в Иерусалиме начался судебный процесс по делу нацистского военного преступника Адольфа Эйхмана.
Аденауэр превзошёл самого себя. В информационных кругах заявили сегодня, что Франция, возможно, проведёт своё четвёртое атомное испытание через неделю, на этот раз под землёй.
Советский человек в космосе! Юрий Гагарин: Прошу доложить партии и правительству и лично Никите Сергеевичу Хрущёву, что приземление прошло нормально, чувствую себя хорошо, травм и ушибов не имею. Величайшая победа нашего строя, нашей науки, нашей техники, нашего мужества! 12 апреля 1961 года в 10 часов 55 мин космический корабль-спутник «Восток» благополучно вернулся на священную землю нашей Родины. 108 минут, которые потрясли мир. Сыны Октября — пионеры Вселенной. Это не сказка. День пришёл! Бульвар имени Юрия Гагарина. Свершение века. Фантастика! Эпохальное достижение. Мир рукоплещет невиданному подвигу Советского Союза. Сенсация номер один. Сбылась вековая мечта. Я счастлив, что выполнил задание Родины. Лавина восторженных откликов, приветствий, поздравлений.
Знакомьтесь: жемчужина Юга. Вы прибыли в Большой Город. Не знаем, что привлекло Ваше внимание в этом городе — жемчужине Юга. Может быть, его славные достопримечательности, обилие солнца, убаюкивающие морские волны или, может быть, важные дела. Но мы надеемся, что, проходя впервые по просторным улицам и площадям города, вы обратите свой любознательный взгляд на многое, и дни, проведённые в Большом Городе, будут приятными и небезынтересными.
Отдел кинофикации и кинопроката
Областного управления культуры
выпустил на экраны города и области
новый художественный фильм
«Слепой музыкант»
(по одноимённой повести В. Короленко).
Производство киностудии «Мосфильм».
Советские китобои завершили промысел.
Присвоение многодетным матерям почётного звания «Мать-героиня».
Пох-Мынасова Лариса Ивановна, что проживает по ул. Р. Люксембург, 24, возбуждает дело о разводе с Похом Майором Сеневичем, что проживает по ул. Чкалова, 71. Дело слушается в нарсуде Сталинского района.
Магазин № 119 «Букинистическая книга»
облкниготорга
покупает книги у населения:
редкие издания, что вышли в XIX и XX веках,
как в России, так и за рубежом,
произведения советских и зарубежных авторов,
также ноты и альбомы репродукций.
Ездят за новым, а работают по-старому.
Семилетний план технического прогресса за 4 года. Цена обещаний директора завода… Посоревнуемся, друзья!
Усевшись за садовым столиком, любители домино ждали ещё одного партнёра — Костю Л. Наконец, он появился: «Садись, забьём козла…» Но Костя стоял, неловко усмехаясь. И только тогда присутствующие заметили, что под мышкой у него какие-то тетради и книжки: «В вечернюю школу записался». Так началась новая пора: днём у станка в цеху, вечером — за партой.
Республиканский семинар начинающих писателей.
Китайцы и вьетнамцы — студенты городской консерватории.
Кто же они — «Братья и сёстры во Христе»?
Будущие артисты балета. Новая стоматологическая больница.
Отголосок войны.
Авиация штурмует бурьяны.
Великий революционер-демократ.
Джульбарс нашёл злодея.
Больше внимания строительству детских дошкольных учреждений.
На съезде украинских физиологов.
Государственный университет им. И. И. Мечникова объявляет, что 13 июня 1961 г. в 4 часа дня, в большой химической аудитории (ул. Щепкина, 14) на заседании учёного совета университета
состоится
защита диссертации
на присвоение учёной степени доктора биологических наук тов. Самойленко И. С. на тему: «Тепловой режим внешней среды и функции тонкого кишечника».
Сегодня в «Тенистом».
Дождь напоил землю влагой. Буйно разрослась зелень в парке. Идёшь и полной грудью вдыхаешь аромат цветов и трав. И вправду «тенистый», иначе нельзя назвать этот дом на 16 станции Большого Фонтана. Хорошо прошёл первый вечер клуба интересных встреч. Заместитель директора Городской обсерватории А. С. Шульберт рассказал отдыхающим о полёте Ю. А. Гагарина в космос. Вечер… На веранде одного из корпусов людно. Слышны звуки баяна. Сегодня — встреча с самодеятельным композитором-песенником В. Г. Бутиным. Композитор-самоучка поёт под собственный аккомпанемент созданные им в содружестве с городскими поэтами песни о море, дружбе и любви. Они были тепло приняты слушателями. Потом выступили отдыхающие. Шахтёр из Ворошиловска задушевно пропел лирические песни. У Александра Онуфриенко из Николаева — удивительный бас. С большим успехом исполнил он украинские народные песни. Незаметно прошёл вечер. Так отдыхают гости нашего города в Доме отдыха «Тенистый».
Ультразвуку — зелёную улицу.
На маршруте новый троллейбус.
Телевидение: 18.30 — Занимайтесь физкультурой, 18.50 — В мире прекрасного, фильм, 19.00 — Международное значение успехов советского народа, 19.10 — Концерт камерной музыки, 19.40 — К 20-летию со дня начала Великой Отечественной войны «Мы были в боях», 19.55 — Телевизионные новости, 20.05 — Литературная передача, 20.35 — Художественный фильм «Роман и Франческа». Контора коммунального обслуживания доводит до сведения граждан, что с 22 июня с. г. открыты морские ванные на 10 ст. Большого Фонтана. Шиноремонтный завод реализует уголь марки АРШ в неограниченном количестве до 400 тонн по перечислению. Смотрите на экранах города и области новый бразильский художественный фильм «Там, где кончается асфальт».
По сообщению бюро погоды, сегодня днём ожидается небольшая облачность, без осадков. Ветер юго-восточный. Температура воздуха 26— 28 градусов. Температура морской воды 18— 19 градусов. Театр оперы и балета. 26.V — Евгений Онегин, 11.30; Спартак — 7 час. вечера. Украинский драматический театр им. Октябрьской революции. 26.V — Мария Тюдор, 11.00; Тевье-молочник — 7 час. веч. Русский драмтеатр им. А. Иванова. 26.V — Дженни Герхардт, 7 час. веч. Зал филармонии: 26 мая концерт лауреата международных конкурсов Малькольма Фрагера при участии симфонического оркестра городской филармонии. Дирижёр С. Мацоян. Кино: «Закон Антарктиды», «Течёт Волга», «Королева бензоколонки», «Фанфан-Тюльпан», «Я купил папу». 27 мая. Радио: 19.00 — радиокомпозиция «Остров Свободы», 19.33 — монтаж оперы Дзержинского «Тихий Дон», 21.14 — инсценированный рассказ Рябокляча «Такого имею мужа».
Юбилей знатной доярки.
Досрочно выполним задания пятилетки.
Я отвечаю за коммунизм.
Кубинские газеты о митинге дружбы в Лужниках.
Трудящиеся стран капитала борются за свои права.
Забота одна — об урожае.
Фидель Кастро Рус и Н. С. Хрущёв на Черноморском побережье Кавказа.
Наказ «королевы» — слушайте все!
Часовые социалистической Родины.
Шаги спартакиады 1963-го…
Музыкальная школа-интернат имени проф. Столярского
объявляет приём в первый класс по таким специальностям:
фортепиано, скрипка и виолончель.
В школу принимаются дети 1956 года рождения, которые имеют природные музыкальные данные.
Мореходная школа
объявляет приём курсантов на 1963— 1964 учебный год.
Мореходная школа выпускает:
матросов 1-го класса,
судовых котельных машинистов 1-го класса,
судовых мотористов,
машинистов.
17
От шума в голове происходящего в классе как бы не было, от щемящей тоски, что впервые охватила его за последние месяцы, и от комка крови, что пришлось сглотнуть вместе с обидой, хотелось сбежать, умчаться на волю — но куда? За окном серело пространство неба, сумерки расцветшего дня пришли и в комнату, когда выключили электричество; много лет спустя в пустой университетской аудитории, в зимнем закате, опускающемся за горизонт в районе вокзала, что виднелся с верхнего этажа учебного корпуса, охватило то же чувство заброшенности, одиночества, оно ощущалось как напоминание, как знак, как музыка обеих эпох. Сильное переживание, эмоциональная настроенность, возвращение в себя, в своё прошлое, в свой дом вызвали перекличку времён, столь разных, однако объединённых одним — началом; почему, как правило, приходило отстранение, нет, всегда? Заставляешь себя их терпеть, вчуже относишься к ним свысока, но боже избави, никогда не шла речь о любви: о снисхождении, о соперничестве, о понимании — да, но обнять их всех: жадных, глупых, дурных лицом, пустых, жестоких, обманщиков, ябед, предателей, палачей, равнодушных, смешных, плачущих, диких — и просить прощения? Память ухватила увлажнённый мокрый нос и набегавшие рыдания, что застыли в крике, так и не вырвавшимся. Одиночество в стае; она мчалась вслед за вожаком, а когда он бросал её, летела без всякой цели, передвигалась, жила, как в тумане, по своим внутренним стадным законам, легко расставаясь с одними, тут же подбирая (не отгоняя) новых; вечное одиночество — в классе, группе, отряде (будто из биологии), — вечная отрешённость; он никогда не стремился возглавить, повести, повелевать, никогда не дружил и не сближался с вожаками, не вступал в их клан, не поднимался над теми, кто рядом: спал, ел, что-то долдонил на ухо, заучивал правила, плакал навзрыд. Обречённость быть наедине с собой, и как следствие, желание уберечь своё личное означались тем вернее, чем большее число людей окружало, чем больше несвободы удерживалось: никогда в последующих временах его так не настигало чувство отринутости, как тогда; он был мал, или слаб, иль это было впервые, или они, бесчисленные товарищи и соперники, хотели сжить его со свету? — каждый из нас не раз попадался на удочку странной мысли, что мир кружится, кажется, вокруг тебя и мнишь, что всё заведено для твоего усмирения, о глупая мечта, вечная мечта человека, исстари и по сегодняшнюю пору — с ним таким же не раз делились ближние и дальние, — жалкая мечта мальчиков, неловко старавшихся вогнать весь мир в себя или вбежать на его территорию. И всё же испуг проходил, мечта разлеталась вдребезги, как выпавшая из рук чернильница, осыпавшая пол осколками, и он оставался наедине с этим противоестественным чудищем, подчинившим всё и всех, все эти мозги, сердце, душу, руки, ноги, печёнку и мочевой пузырь, с этим бесчувственным устройством жизни, с этим всепожирающим левиафаном, с этим бегом времени, что не унять, не прогнать. Отчего ощущение отринутости больнее всего? Отчего возникает боль при воспоминаниях? И почему никогда больше так сильно это чувство не говорило? Перебираешь, как чётки, дни и печали, и витают длинные беспросветные утра и долгожданные тёмные вечера, и праздники, как нанизанные кренделя и немецкие шарики на новогодней ёлке: всё сливается в один день, в который продолжаешь жить, и годы учения разворачиваются в один урок, на котором сжимается сердце, а редкие перемены и дребезжания звонков схлопываются в жутковатый фильм сплошных откровений. И на всём этом поле шагов и звуков, в музыке сомнений вешками высятся межевые дни, будто вёсла в снегу, нелепо и чудовищно.
Горячее молоко, что губы девушки — обворожительно и желанно; тонкая корочка вспененных сливок, покрывающая белую, жаркую жидкость, будто шут при королеве, легко сдувалась к краю стакана, и отхлёбывалось домом и покоем; неровный круг пряника, как недоразумение, сжимался испачканной крошками рукой, и глотался комками, тяжёлыми и безвкусными; и то, и другое было му´кой, но есть хотелось, до обеда оставался длинный бессмысленный тайм, и замысловатость проносившихся в голове теней удивляла свободой и фантазиями — там, в прошедшем утре, оставалось главное; твёрдый край вчерашней выпечки больно оцарапал нёбо и сорвался с покатого свода десны — когда сглотнулось, язык ощутил зияние дыры; стало уже привыкаться к пустотам в улыбках и смехе одноклассниц, весело верещащих прореженными ртами; умиленье взрослых мучительно переживалось малышнёй, старавшейся натихую, как можно быстрее повыдёргивать молочные зубы совершенно идиотскими способами, начиная от ниток, привязанных к латуни дверных ручек, и расшатывания пальцами до постукивания чайной ложечкой по окровавленному логову. На возникшем пустом месте языком, его шершавой тканью уже чувствовались коренные подстройки, и усаживаясь в полуподвале столовой, и успокаиваясь, он с надеждой просил начала полудня, понимая, что сегодня его унижение не станет чьим-либо достоянием, хотя бы до завтра спрячется ущербность. Пустота последнего часа и радовала, и мучительно переживалась, ибо не понималась его предназначенность: то необходимо зарисовать чашку, сиротливо замершую на черноте картонного куба, то заученно вытягивать ноты в подобии пения, веселясь в коллективном стремленьи, то пытаться понять теченье рек и смыслы давних событий. И вот тут, впоследствии, как бы что-то обрывалось, потому как любые попытки прорваться в тот четвёртый час, необязательный час «общеобразовательных» предметов (а отчего собственно, четвёртый, разве не было их меньше поначалу? и он, помнится, особенно поначалу, возвращался раскалённым сентябрём в печальный дом, где пустые комнаты осуждающе смотрели и будто толкались, очень рано), заканчивались ничем; он понимал, что не помнит, но не понимал, почему не помнит то, что часто и раз за разом, монотонно и изо дня в день повторялось, что вдалбивалось зубрёжкой и неизменной последовательностью и что наложило на каждый миг свой отпечаток, как бы оставив в памяти один, всё время усложнявшийся поток правил и теорем; но куда делись часы диктантов, судорожные размышления во время контрольных или экзаменационная нервотрёпка в калейдоскопе географических карт и великих событий? Отчего матрица памяти не уберегла запах серы, что исходил из уха девочки, нагнувшейся, чтобы зарисовать полёт мотыля, к его альбому для рисования, не оставила цвет мутных вод, стекавших по дну балки, вдоль обрывов которой ползали стайки мальчишек в поисках карбида, велосипедного пассика, штукатурных кистей, истёртых валенок с одной галошей, теннисных мячей, выброшенной псалтыри, ящичков от посылок, табуретов и старых лежанок, настенных календарей и лужёных чайников? Отчего я всё-таки вспоминаю обрывки, всё же вижу ошмётки, а стало быть, называю, хотя хотелось узнать незапомнившееся, невспомнившееся, или так и не высказанное? Как отличить никогда не узнанное от позабытого, то есть что не виделось и не понималось от чиркнувшего блеском, именем, запахом, или стороннего, случайного, не оставившего никакого следа? Почему, всматриваясь в тогдашние дни и сроки, ступая в дебрях заснувших лиц, голосов, разбирая завалы давно стиснутых, будто прессом, страниц чьих-то деяний, размышляя о тихом течении обыкновенной, как казалось (оказалось?), захолустной жизни, вспоминая и нанося заново на чистый снег узнавания дома, улицы, кривые переулки, высохший абрикос, служивший ущельем и убежищем, здание больницы, прибрежные камыши, железнодорожную насыпь и паровозное депо, почему, как кинокамерой пройдя по следам промчавшихся лет, тех немногих, что хотелось уберечь и сохранить и отчего-то рассказать, расспрашивая, познавая и даже украдкой посещая те никому не нужные, кроме него, места в редкие, а со временем почти исчезнувшие приезды, почему оставалось неузнанное, непомянутое, никогда никем не вытащенное на свет, несуществующее, что ли
ведь он так и не помнит (или не знает, а что такое знать, если не помнить?) их лица, имена и прозвища, дома напротив школы и новые троллейбусы, Марусину смерть, полёты первых космонавтов, дачу на берегу Реки и вкус торта «наполеон», который пекла по праздникам тётка, книги, читанные в жаркие полдни в летней библиотеке, ударившую его по лицу девочку, детский кинотеатр в автобусе, булыжники мостовой, ведущей к пристани, музыку радиоприёмников, фейерверк над площадью в праздник, портрет матери, слова, которыми сёстры закрывали ему рот, смеясь и вереща, буйные травы лета, соскользнувший с арбузной кромки нож, полоснувший большой палец, женщин (их танец) в хороводе опустевших полей, запах моря, и вскрытую раковину, и сома, не помещающегося в ванне, сквер другого города, вдоль аллей которого лежала дорога от дома к морю — и отмеряя ею километры чужой судьбы, нежданно приходило понимание того, что непомянутого, неупомненного не существует: нет возможности воспроизвести тобой не вспомненное, ибо разлетаются на куски, рассыпаются в прах попытки сказать или помянуть то, чего не было, чего не помнишь, не знаешь, что вроде было рядом, чуть поодаль, здесь, но ты не видел тогда, или не застал, отсутствовал, тебя не было; а ещё ты не помнишь, силишься, трёшь лоб, пьёшь капли или крепкий горячущий чай с печеньем и понимаешь свою беспомощность узреть то, что, казалось, было, но его нет в твоей памяти, не возникает, не воспроизводится то есть. И тогда становится ясно: история человека — это история его личная, ни в коем случае не восполненная рассказами других, даже близких и ближних, они не помогут, не помогут, так как что бы они ни рассказывали тебе о тебе, это не будет твоя история, это будет история их историй, рассказанная тебе; и как это ни странно, твоя история со временем, с годами будет только убывать, вычёркивая всё больше и больше слов, фраз, картин, и останется то, что останется, но никогда не оживёт, а только будет гореть пожаром в ночи. Истории же везёт больше: масса народу пытается дополнить, дорассказать, довоспроизвести факты, подробности, обстоятельства события, так что она (история) пухнет как на дрожжах и порой кажется, что об историческом факте (каком-то, например, дипломатическом письме или начале войны) написано и приведено документов больше, чем было на самом деле; она (история) осмысливается участниками, историками, потомками во времени, в смене эпох, в грядущих конвульсиях народных смятений, иногда кардинально перелицовывается по многу раз, вспоминается и даже воспроизводится в романах, кино, театрах, пьесах, — а ты? что ты можешь поделать с собственным мигом рождения, городами твоей истории, временем, населявшим твой народ? разве что, разве что…
Голос Фаины почему-то зазвучал громче, почти над самым ухом, вмиг ставшим красным от стыда и смущения: он не почувствовал удара от звука своей новой фамилии, особенным тоном интонация, кажется, обратила его внимание, отрывая его зашумевший нос от альбома, где неумелые кисти (кисточки) пытались отделить жжёное солнце от акварели дремучей чащи. В то время пока поднималась голова, рука навязчиво пыталась выбелить то место, где почему-то предполагался крашеный чёрным (в дюралюминиевой коробочке принадлежностей рисования значились всего-то шесть красок, в том числе чёрная и белая) скошенный домик с классической трубой и дебильными высоченными дверьми — стамбульские улочки безумно напоминают выставку детского творчества, — и посему представившееся в виде картины, как будто бы снизошло, сорвалось с альпийских вершин, и легло на подставку, даль: на тёмно-тёмно-зелёном фоне горел месяц, освещая рвань облаков и рукав Реки, томились кукольные дома и фосфоресцировала ветряная мельница; зелень ночи отчёркивала глубокую тишину, вода была по-царски молчалива, торжественна и величава, словно женщина возлежала меж невидимых берегов в ожидании восстающего к ночи лунного света, не то что взывающего, а как бы застывшего в крике, готового опрокинуться и низринуться вниз. Мельком сказанное название как обухом резануло — Лунная ночь на Реке, — Река двигалась, жила недалеко, всего в полугоде — зима и весна — дней и нескольких жизней, и троллейбусом к ней всегда можно было приехать и свидеться, что и делал вольно или невольно каждый жилец города и если и не совершал подсознательного паломничества, то всегда (вечно) стремился к Реке, их Реке, к его Реке: она была для них явлением, природой, стержнем, существованием, истинным, божеством, тем, что есть до тебя, твоих родителей, что несёт испокон свои тёмные воды, ласково омывая в летнем песке — мелком, как сахар, мягком, как воск — лёгкие тельца бесшабашной компании велосипедистов, свалившейся в воду у ворот городского пляжа, или страшно поскрипывает ненадёжным льдом и пугает мутными полыньями, — что будет ещё многая лета, благословенна во веки веков, аминь. Встреча с художественным произошла явственно, как данность, будто мерцающая в сверканье электрических ламп, до сих пор, заставляя гореть краски в серебре ночи. И наверное, вот отчего, оказавшись впервые среди французского лета, так похожего на его лета среди знакомых виноградников Арля, будто в бесконечных бериславских подсолнухах, конечно же, не таких сумасшедше ярких, как помнилось, — мордочки жёлто-чёрных блюдец, огромных, обвешанных лопухами и пылью, на стеблях-стволах «сонячников» голодно глядели прямо в солнце и простецки весь день кружили от горизонта до зенита, задыхаясь от света и стрёкота цикад; подсолнечное поле безобразно оголялось, когда машина заезжала по трудной грудастой колее с тыла, обнажая изнанку растений, словно женщину в исподнем, — он по странному стечению обстоятельств застывал пред пейзажем после дождя, вернее, перед ленточкой раскисшей дороги, что зеркалом пролитой воды отчётливо (дребезжа) отражала бричку и лошадь, отбрасывал десяток заснувших лет и оказывался за партой на уроке рисования, где Фаина напоследок показывала репродукции — большие картонные ленты с наклеенными цветными фото плохого качества — и что-то, по всей видимости, говорила, что, скорее всего, он не слышал или забыл, как и всё, что происходило в тот длинный, почти в целую жизнь, несомненный день. Тренькала трель звонка.
«В пятницу в классе проходил классный час. Ребята обсуждали — собирать или не собирать макулатуру в воскресенье. Некоторые ребята не могли прийти:
— Я не могу, у меня соревнования, — сказал Костя Синицын.
— А остальные могут? — сказал Юра Петров.
— У меня конкурс танцев, — сказал Игорь Иванов.
Многие не могли прийти, но Юра не сдавался, он уговаривал всех и старался, чтобы многие пришли.
В воскресенье пришли все, кроме Юры.
— Наверное, он заболел, — сказал Костя.
— Ага, наверное, а то чего бы он не пришёл? — сказал Игорь.
— Он же всех уговаривал прийти, — сказала одна из сестёр Бубенчиковых.
— Да, уговаривал, — сказала вторая.
В это воскресенье пошёл сильный ливень. Но ребята не сдавались, они собирали макулатуру. Собирали, собирали и собрали больше нормы.
— Как жалко, что нету Юры, — сказал Костя.
— Он увидел бы, как мы старались, — сказал Игорь.
В понедельник некоторые ребята не пришли в школу: видно, простыли во время сбора макулатуры. А Юра пришёл в школу как ни в чём не бывало.
— А почему тебя не было в воскресенье? — спросил Костя.
— Мы все так старались, — сказали сёстры Бубенчиковы.
— Ну, а я думал, что никто не придёт, — сказал Юра».
Дорогой Сашенька!
Поздравляю тебя с переходом во II класс, желаю тебе хорошо и весело провести лето. Ты, конечно, помнишь, что обещал с тётей Марусей приехать к нам. Мы ждём тебя и Марусю. Тебя ведь уже отпустили 25-го. Поторопи маму и Марусю, укладывайте чемодан, садись в автобус и приезжай. Тётя Оля и Серёжа ждут тебя. До скорой встречи. Целую тебя крепко. Бабушка.
18
Стигирийское кладбище утопало в тенях, укрывая гранитные обломки, как мать — детей; августовское солнце обжигало песчаные дорожки, кое-где покрытые плитами и галькой, ошпаривало жесть перил и медь неухоженных надгробий, било наотмашь по лицу, как в детстве. Аллеи разбегались со всех ног, унося пыль и листья, чёрные платки женщин и невесть откуда взявшихся нищих; все молчали, молчали, и только бормотание служки скрадывало ожидание; у стигирийцев не принято говорить пред вратами вечности, для этого есть жизнь, и лучше молчать, когда всё кончено; они уповали на себя и судьбу; блуждания и искусы — не для них, ибо всё предрешено и начертано. Ной старшинствовал в семье все те долгие годы, как ушёл за горизонт дед, и его (Ноя), впрочем, как и деда, никогда не забирало менторство, спесь, не мутило чванство, и потому тщеславные побеги семейного древа уважали его, если не сказать — любили; скромная толпа почтительных стигирийцев собирала запоздалый урожай, роняя слёзы безотчётной тоски и прислушиваясь к часам, что били осень — земля в то лето горела изжогой, вываливалась из могилы, словно свежеиспечённые кирпичи, почти не играя в бликах, что шмыгали упругими остроносыми тополями, подобно рою бенгальских огней; Лина, дочь Ноя, тяжёлая, как вода, девица закатных лет, поминутно осушала влажное от горя разбухшее лицо и, всхлипывая, смотрела на окружающий мир пусто и безысходно, как будто ища закладку для книги, что стала не нужна и уже никогда не будет востребована. Слушали утешные слова, посматривали друг на друга, не узнавая и не удивляясь этому, и когда бросали в яму землю, она вернее казалось живой, чем люди, застывшие в позах, будто на фризах. Ной был в своём поколении человек праведный, беспорочный, о Боге помнящий, и родил двух сыновей. Сыновья Ноя скорбели куда как щедрее, печально держась матери, которую отхаживали валерьяной, порой вздёргивали ей голову мокрым от капель нашатыря носовым платком. К концу пути Ной был, конечно же, уже дряхл, болел, исходил старостью, но с ним исчезало поколение, и хотя Сашиного отца не стало несколькими годами ранее, для них, тех, кто жил в Большом Городе, всего того множества сородичей — тёток, племянников и двоюродных сестёр, — начало конца наступило именно в тот изнурительный августовский закат, когда от жары вскипала кровь, а пот обмывал тело будто в купели; и они, сгрудившись у временного постамента, инстинктивно хотели, по-видимому, как-то соединить себя с теми, кто рядом, и тут явственно почувствовалась призрачность объединения, которого они, все, тщились достичь и всё-таки не могли этого сделать, потому как всему своё время и черёд, всему, чему быть иль не бывать, и только разлетелись через несколько лет их души, дети и письма по всему свету, и когда он в ночь всеобщего братства под аккомпанемент цимбал, литавр и танцев спрашивал у сестры о судьбе всех тех, кто вместе с ним мял ленивую тишину и ждал исхода, она, задумавшись, так и не нашлась, что сказать. Впрочем… Петечка подошёл к нему и смиренно взглянул в его глаза.
Клара ждала, ждала неторопливо, долго, но всегда. Внуков раздавали как в долг, правда, исправно приходя за ними по понедельникам, принося в островидовский двор продукты и унося обиды. Будучи движим и несвободен… Дородная Клара всегда ощущала на себе зависть, потому как пуще глаза дом берегла и никогда нигде не работала. Их квартира значилась в перечне богатств, потому как комнаты не вмещались в общее понимание и служили предметом оханий и пересудов: зала, спальня и даже кухня, будучи заставленной по-барски, например, сервизами, какими-то необъяснимых размеров тарелками, подносами, кадками, изразцами вместо плитки и гигантским самоваром, удивлённо восседавшим на подоконнике.
К Кларе ехали трамваем. Дребезжащая гидра плавно лавировала на углу и поворачивала с Рыбной к бульварам, оставляя позади вокзал и Подвоз, и как бы огибала рассечённый перпендикулярами центр, отчего создавалось впечатление, что едем задворками, однако и здесь, по крайней мере, справа, дома множились этажами, арками, балконами, вскоре подкрадывался Пассаж с его ажурным ампиром, огнями и людским столпотворением: висели на подножках и сходнях, сжимались в один человечий кисель, охающий при толчках и остановках, гурьбой вкатывались у цирка и театра, укрывающих люд от других соблазнов главной улицы, всегда праздной и вечно чванливой. Отчего судорожно звучат в ушах звонки вагоновожатых, отчего пылает в грозных зимних сумерках поющий свет фар, обдающий изморозью лужи и рельсы, и собак, ныряющих в подворотни? Отчего летят до сих пор хлопья снега по запорошённым окнам и стоптанным сапогам, по непокрытым головам и флагам, возникающим к праздникам? Отчего опускается и сейчас за тобой тишина, когда замыкается круг, а вагоны сгинули за поворотом? Отчего всё исчезает? Отчего всё стоит пред глазами, будто и не думало куда-то деться, забыться или не явиться, хотя годы мелькнули, как перевёрнутая страница, а следующая глава так и не озаглавилась? И Саша вновь поплёлся предсказанным путём — от бабки к Кларе (в семье всё двигалось от женщины к женщине, от одной понапраслины к прочей, от россыпи к водопаду) — дорогой, что пришлось ещё раз пронестись в тот августовский полуобморок, когда отпевали Ноя, нет, неправда, то есть, конечно, правда, потому, как и тогда, и с Марусей, и, наверное, с отцом, и с Леной Кучеренко, в ту зиму когда сани ёкнули и понесли и мчались от Стрийского парка, кудахча и спотыкаясь — и ещё раз с пятилетним сыном в переломе времён (впрочем, всё позже), но каждый раз как наяву, и путь этот, дорога эта — как напоминание о суете и жажде, ибо не может быть повторение случайностью, а только назначенностью. Из окна, многажды повторяясь, дыхнула в последний раз гульбищем знаменитая магистраль, оставшись навсегда в том искромётном отпечатке, как негатив, и перенеслась сразу в Кларин подъезд. Саша всё ковырялся в памяти, мочаля деталями голую матрицу, обсаживая подробностями углы и чуланы, торопясь заполнить недостающие бреши и взрывы неразберих — Клара ускользала в разговоры и тихие сны, пытаясь ответить о тенях и склонностях, о судороге и престоле, о нескончаемом веке и неначавшемся дне, но упорно уплывала в тенистые дали, непостижимые топи и неразборчивые мелодии, скорее всего, ища в них помыслы и смыслы и находя умиротворение и нетленность, что ещё? Ему выпадали бестолковые вечера, когда пеклись коржи, лепёшки и кулебяки, вскипало молоко, взбивались сливки и кремы, тёрлась морковь, и взбрызгивался салат, искрящийся ломтями лука, огурцов и помидоров, когда беспечно лилась в откровениях жизнь, толпились в сутолоке слова, даты и дети, чьи отпрыски тут же мельтешили, донимая её клянченьем и нытьём, и там тогда и резанули эти глаза, по-мальчишески бойкие, упрямые и своевольные — сумасшедший отголосок у погоста, и потом зазвучала нечаянная исповедь. Или бред
ты ведь знаешь почему мама не говорит с тётей знаешь или напомнить потому что они не сказали нам что уезжают то есть сказали но уже тогда когда чуть ли не были куплены билеты и собирались вещи помню пришли к ним в полупустую квартиру и они разговаривали стоя так как не на что было сесть из комнаты в комнату ходили незнакомые люди присматривая мебель перебирая посуду и копошась в книгах Дина защищалась и говорила говорила говорила но всё и так стало ясно потому как проблемы на работе начались у Дувида да и у отца и Клара уже разбила супницу а ты сам понимаешь что это для неё значит и отец понимал что будет всё хуже и хуже и неизбежность отъезда вырисовывалась всё ярче и явственней и тем больше осознавалось что опоздали именно это опоздание частное однобокое не совместное решение а вроде бы как бы только для себя чтобы испробовать а потом вызволить всех удивляло своей беспомощностью недальновидностью обрекающее остающихся на ожидание нетерпение и пустоту потому как очень скоро то есть почти сразу после их отъезда выяснилась нелепость положения и всё потому что выбор делался не тобой, никто не выталкивал и не пугал, но наоборот медленно придерживал наш отъезд и жизнь стала не то что расколотой на до и после а надорванной на до и на не до лишив всяческой надежды веры уже через полгода семья вернее её половина оказалась на грани краха без работы друзей и поддержки перебравшись вдруг в маргинес и оказавшись в полном смысле у разбитого очага от ничегонеделанья отец пытался пить и опускался а Рину иссушали слёзы и отчаянье
вот тогда я и встретил Бэллу я находился между небом и землёй точнее между этим светом и тем вся прошлая жизнь оборвалась сразу и бесповоротно оставляя лишь призрачное понимание будущего и учебник английского который я ненавидел начиная от обложки пепельно-ядовитого цвета до нумерации страниц набранной исчезающим петитом отчего никогда нельзя было найти главы и словарь беспечное безделие толкали меня на улицу и я исхаживал Большой Город вдоль и поперёк и не только главную улицу но и пирсы где высматривал прошлую жизнь ставшую настоящей и стремящуюся в какую-то неизвестную и главное неинтересную часть времени переулки путали серостью мощёные мостовые отталкивали прогалинами и бездонными лужами а главное дома эти бездарные кладбища известняка и трухлявых рам наводили ужас и тоску от которой хотелось бежать за моря и за полустанок но там были чужие берега недоступные и неизвестные скитания длились и длились с нередкими излияниями душ и сиротским ужином в молчаливом круге горечи и пораженья друзья беспечно разделились на два клана тех что чурались меня и перестали даже здороваться и проходили мимо либо прячась за прохожих либо вообще делая вид что не знают меня и на таких же несчастных приговорённых к разным годам ожидания и пытки или а таких выявлялось большинство таких которым было отказано на неопределённый срок или лет на двадцать то бишь почти навсегда убитых безнадеждой разрушенным много лет строившимся и с которыми мне самому не хотелось общаться и лить слёзы и потому я сам переходил в категорию предателей сторонясь своих бывших знакомых или столкнувшись лоб в лоб бормоча извинения и торопясь уйти и все мы молодые и бесцельно жаждущие но в то же время как бы кастрированные мечтающие но тогда же лишённые будущего медленно катастрофически медленно годы на протяжении десятилетий а некоторым казалось вечность всегда всю жизнь убивали свою надежду мечту
она певуче двигалась по стреле бульвара рассекая поток автомобилей и шум от них галдёж их таксонов выхлопов и гудков на мгновенье исчез оставив один на один с вечной весной и безрассудством красок бульвары благоухали цветением абрикосов яблок и айв и потому пестрели словно после выпавшего снега белёсый налёт на яркой зелени молодых листьев блестел в гомоне дня оттеняя синее небо будто иконописью чертились линии скамеек и телеграфных столбов и тем ярче пятном искрилась роза которую я сорвал с клумбы чтобы вручить девушке не понимая ни день сей ни час и теперь мы вдвоём выискивали переулки и тупики мысы и скверики обновляя встречи и расставания её семья поселилась в новом районе там куда уходили степь и солончаки и исследуя город мы порой за день протискивались сквозь несколько климатических зон и временных поясов безумно кружась в трамваях и нежась в катерах особенно печальны становились прогулки в лиманы когда ветер сёк румпеля и в трюме цвёл жасмин и увядал закат не сразу а ближе к свадьбе выяснилось что жена моя не стигирийка и имя её как и смуглость обманчивы как греческие мифы свадьба наша пылала размахом закусывалась соленьями рыбой и душистым как вздох хлебом а её и мои родственники до утра водили хороводы горланили песни и пили шабское вино на свадьбе оказались почти все только вождей корабельных и все корабли я исчислю колено Ноя с Тоней во главе где сыновья их Алик с первой женой тогда Соней и дочерьми Лерой и Татьяной и Саша тогда ещё со своей девушкой естественно Клара с Дувидом и моим отцом и Риной
Петечка оглянулся в поисках Клары, а найдя, поспешил… «Ба! Расскажи!»
от твоих были дядя Миша и тётя Лида с Мариной и конечно же Эдик с детьми Ольгой и Юлей и Лёля с Ириной Маргарита приехала с Борей и Глебом захватив с собой внучку и женщин ну и наша Роза с Яшей и таким разухабистым Йосей все пять ответвлений раскидало по столам как острова Киклады вперемешку с гостями соседями пришлыми и впервые я ощутил клан разнородного непохожего друг на друга но связанного поимённо какой-то неведомой нитью что уже через несколько лет под бременем тягот и власти разорвалась в конце концов и семья наша канула в тартарары лишь длясь в повседневных заботах точь-в-точь гонконгский вирус нашедший и не упускающий но я не о том
бытие как будто вновь обрело звучание а мы так любили друг друга я стлал пред ней дни воскурял фимиам лил в чаши елей и заключал наши объятия клятвами и признаниями дни толклись в очередь и текли в ожидании беременности как горная речка тем глуше вскинулся как водопад удар возможности она бережно восприняла решенье но не хотела ехать не хотела перемены участи и отторженья я же заспешил с мигом отъезда пытаясь вышагать заокеанский паспорт для малыша отчего последние месяцы в Большом Городе превратились в сплошную беготню суету с документами вперемешку со страхом и дрожью переселения получив шанс мы рванулись в бездну не оглядываясь не задумываясь не обсуждая Америка встретила как могла в меру услужливо порой коварно круговерть пережитых трудных родов и первые месяцы жизни Моти схлопнулись в удушливый туман покрывший наши объятия и поцелуи охранная грамота для первенца как назло совпала с тревожным осязанием новой страны иной жизни непостижения заокеанской мечты из рук выпадали блюдца лопались вены обагряя бруклинские задворки щемило горло и охватывал ужас
скажи отчего что пугает вас в нас скажи ты ведь ближе всего к нам ты прожил в семье стигирийца и как и мои дети ты обречён на раскол на двойственность на разрыв она так дорога мне её имя сводит меня с ума я безумствовал от ощущенья близости к афинским легендам и критским бредням я преклонялся пред тонкостью её талии и напевом её фамилии мы вместе ловили в транзисторах чужих марок любой звук отдалённо напоминающий греческую песню обронённую весть с наших родин скажи что в нас такого что вы сторонитесь нас за что вы так несправедливы к нам что мы умны осторожны бойки что мы находчивы говорливы сутяжны что мы несчастны бедны неблагополучны что мы наконец безумны отчаянны фанатичны отчего и там и здесь извечное гонение тоска обетованья постылое ожидание скажи разве семья наша отторгала вашу и Клара и я мы хотя бы раз намёком осудили вас наших общих детей или ту землю на которой живёт твой народ и объял эти воды и древнюю глину что никогда никому не принадлежала ибо какова принадлежность у соли и листа чертополоха у рыбы и зацветшей акации что испытываешь когда многие лета тащится твой род по просёлкам чьих-то земель и везде наталкивается на неприятие и ненависть неужели как всегда правы книги предписывающие жён только из племени своего исчезает надежда и разбивается жизнь
Бэлла затосковала да так что впору лезть в петлю у неё пропадало молоко билась посуда в лавке её тошнило при одном виде колониальных товаров она часами молчала и я опустошённо следил за её наваждением и невыплаканными глазами она бессмысленно следила за шагами Моти как бы примеривая ниспосланную свободу его крохотные руки коими ещё удавалось нас соединить она мне ничего не сказала но через месяц после того как мы издёрганные и измученные изнасилованные и выхолощенные бросили друг друга на произвол судьбы она подалась назад и как нетрудно догадаться стараниями родственников вернулась к родным пенатам обретя наконец здесь успокоение что движет ею что испугало что трухануло что пережгло что сталось что угасло боль потери жжёт нестерпимой иглой не подавая подмоги балансируя на грани помешательства и суицида искорёживает и подчиняет волю скручивая в три погибели нагоняет вселенский страх отчаяние я не знаю возможно она уходит от нас пренебрегая и отворачиваясь но весь час к несчастью кажется что от меня
отчего скажи на нас лежит проклятье осиливающее нашу безнаказанность бесцеремонность бескомпромиссность и отчего мы помечены клеймом неудач и неуспехов нескладностей скажи ведь ты лучше нас знаешь что отталкивает Бэллу заблуждается Бэлла Бэлла не понимает она не хочет не воспринимает Бэлла посмотри взгляни на нас Бэлла я люблю тебя Бэлла
К вечеру, раскладывая пасьянс, перебирая бубновых королей и пиковых валетов, Клара рассказывала Петечкину историю, печально подытоживая время и отгоняя от себя заботы и застарелую подагру, подыскивая определения и не находя объяснений, осторожно внимая Сашиной просьбе, повествовала о далях и судьбах, о неизбывной алчбе и неистовых чаяниях, перемешивая детей и внуков, как карты. Между прочим поведала об иных родственниках, перемещая их пути и жизни по вертикалям и горизонтали, раскрывая перед ним подспудные течения и неожиданные острова, отчего вскидывалась память, погрязая в деталях и неточностях; характеристики, суждения, осторожные укоры, словно капли с колёс водяной мельницы срывались с её мягких влажных уст, сопровождаясь каким-то грудным говором, но не всё ей было известно, не обо всём она могла судить, не всё она знала или понимала. Однако странно, не касались эти монологи других, а затрагивали только семьи её мужа и его отца, будто и не существовали другие роды; зачем они с ней, подобно сторонним наблюдателям, копошились в белье отцовой семьи, перебирая, как чётки, бабкины странности и дедовы невзгоды, тёткиных мужей и размеры квартиры, стараясь оставить за кадром фальшь и неправду? Отчего у памяти нет хотя бы мало-мальских крошек о ней самой, потому как сейчас, по истечении веков и тысячелетий, глядя вслед улетающему «Боингу» и слыша, как скрипят металлические колёса больничной каталки, скользящей по растресканному аэродромному асфальту, увозя прочь бренное тело Дувида, которое через месяц упокоится в новой земле, где нашли приют и успокоились их дети, — ничегошеньки нет о её семье, потому как не раскрываемо или забыто, отодвинуто на задний план или стёрто напластованиями или всё же не оставлено в бытии, потому как касалось лишь их семьи, рода? Куда-то стирались, исчезали из поля зрения другие частности, старательно изымались останки других памятей, иных изложений, находились обстоятельства странные и необъяснимые. Может быть, подспудно и невразумительно, от отчаяния рассказывалась история именно отцова семейства, чтобы послужить исповедью всех стигирийцев, и тогда абсолютно искренне добавлялись к ней не только другие судьбы, но и пепел услышанного, напридуманного, а иногда доподлинно известного?
И всё же погодя ему представлялось всё именно так, как рассказывалось, потому как другого не дано, обросло подробностями и уже набило оскомину, и тогда ему вновь представлялся тот золотушный день, когда сквозь вялые занавески пробивалась полдневная пыль, за окном взъерошивался мусор и опавшие листья, ранние и изъеденные, сияло голубое небо, клоня день к зениту и сну, и они (дед и Саша) протискивались в комнату, более полувека служившую Меккой семье, о чём не говорилось никогда, — самому пришлось познать и засвидетельствовать. Спервоначалу вздымалась в пейзаже кровать, вместилище снов, белоснежное чудище, хрупкое сооружение из сплава нейзильбера и латуни, своими колёсами въевшееся в половицы, всё это как бы слева, в глубине; окна, эти монстры, сбившие в темень угла трюмо, чья зеркальная гладь должна была, казалось, ширить трёхмерность существования, но только крошила свет и тени; в пространстве тоски иссушался старинный стол, собравший у подножья квартет великанов-стульев, высившихся плоскостями как обрывами, намечая семейную вечерю и заговоры — но увы. От истасканного ансамбля исходил дух покинутого за Рекой и Морем дома, напомнив списки книг к обязательному прочтению и столбцы каникулярных заданий, что сгрудились в месяц предлетья грузом долга и забот: тоскливо на мгновенье заёрзало под ложечкой, совпадая в бытии со временем обеда-супа, лапши, горбушки хлеба и компота, настоянного сухофруктами, выжатыми и сморщенными; вся дальняя панорама искривлялась линзой, фокусируя две горы, вершинами стянувшие скарб, платяной шкап и старомодный комод — каравай слоников, рой бокалов и рюмок, обрывков салфеток и рюш, — тумбы высились по сторонам света, завершая непридуманный комнатный круг. И ему подумалось: компас, пластмассовая шайба со стеклом, что порывалась выскочить и дать вздохнуть красно-синей стреле, которая, будучи отпущенной восвояси неприметным рычажком сбоку, задрожав, упорно двигалась в некое место окружности к всеобщему удивлению и молчаливому восторгу Сани Клементьева, хозяина мудрёной вещицы, принёсшего нежданный дар в школу. Четыре стены, как полюса, раскидали отцовый дом, ширя его до планеты, раздувая огонь предчувствий и предположений, — Саше и в голову никогда не приходило сопоставлять квартиру на Чижикова с детством отца, потому как у взрослых не бывает детства, они никогда не бывают детьми, и если и рассказывают о своих младенческих забавах и играх, то вроде бы не про себя и то — выдумывают, и ты никогда (почти) не сталкиваешься со свидетельствами их забав, с мячами или куклами какими-нибудь, раскрашенными листами или фото: постой, постой, отчего в анналах не сохранились фото ребёнка-отца и девочки-матери, отчего? несовершенство фотографической техники, небрежность и безалаберность, сразу в двух семьях, таких разных, так непохожих? Ему никогда не приводилось видеть несмышлёную девчонку в косичках и лопоухого сорванца, ковырявшего палкой землю, переростка в укороченных брюках, их братьев и сестёр, сомкнувших в отрочестве ряд, — на фото должны стоять где-то справа в строгих сценах, представлявших дедовы семьи; ему так никогда и не пришлось увидеть немое кино, в котором бы шелестела листва, и дед, которого он не знал, и бабушка, к которой он едет всю свою жизнь, сидят в строгих позах, величественно обмякнув в плетёных креслах в окружении фамильных отпрысков, беспечность лиц которых не выдаёт будущих драм — мама, тётя, дядя — пустой простенок зиял рамой недавних лиц. Война.
Бабка взошла, как Суламифь, безмятежно и радостно, приглашая улыбкой, и в прикосновении ронялись слёзы счастья, и от её поцелуя исходило пламя нежности и любви, что испытывал он в объятиях взрослых; те хотели ощутить в ребёнке ласку, несвойственную их телам и душам, вернее, их заскорузлым чувствам, утаённым, заснувшим, но всё же пытающимся завладеть даром наивности и благодати. Беспечные расспросы и разглядывания, восхищения и сравнения покатились как камни в лавине, а потом где-то надолго повисли, как парашюты, в струях дневного зноя и усталости, — женщины вскорости скрылись в кухне, и довелось оглядеться и замешкаться в одиночку, отражаясь в зеркалах и лампах; стукнулось взглядом в витражность окон, но от их безбрежности, узости и безличия веяло смертью, и потому обернулось в полголовы как бы наискосок, и зафиксировалось навсегда. Дед, полузакрывшись, сидел истуканом у стола, опрокинув по коленям крючья-руки с ладонями, вывернутыми к небу, и будто спал: необычайная тишина, хлынувшая в комнату, маскировалась трамвайным дребезжаньем и треском посуды и пряталась в пергаменте огромных листьев, изогнутым томом лежащих на скатерти, — мгновение вечности в памяти-взгляде, а может быть, памяти-слухе переносит, как упали незнакомые письмена и крючочки, что вились по нотам страниц, обряжая под старину колонки и примечания; словно мост, словно стрела, словно ступень пробежали через десятилетья те несколько шагов, что напомнили скомканную картину, как карандашный набросок — согбенный дед, смежив веки, истово шептался в нос, бормоча несуразности и не вкладывая вдох, пропевая то ли песни, то ли сказки, что хотелось, чтоб лились с серых строк, но внять им, выспросить их не пришлось ни в тот непостижный, так и не законченный сумрак, ни в какой-либо прочий сброшенный каждому из нас день. Так и висит сирым сюжетиком, будто стоп-кадр из документальной хроники, шепелявая молитва, зримый стих, скукоживая мифы и действительность, мешая в голове упованья и надежды, что так и не удалось обрести на том пути, который предстоял их племени и веку, в котором обретались они и который выпал и ему и который он оборвал. Оборвал ли? А если лишь вобрал в себя, впитал их пораженья, невзгоды, непреодоленья, попытался познать не дающуюся разуму бессмысленность существования, чтобы взвалив на хребет истину, отказаться от притязаний на неё. Так или иначе…
Спустя годы (вместившие дедово одиночество и бабкины хулы) зацепилось имя и сквозь туманы пробралась в его сновиденье поступь дяди, имя которого час от часу кружилось, как юла, в Сашиных воспоминаниях, возникая как смутный намёк, обрекая на одиночество, задумчивость и растерянность. Имён не было: были звуки. Звуков не было: были слоги. Имена наши, как память, вдруг бьют наотмашь, заставляя представлять себя то полководцем, ведущим войско своё огромное по далям заморских пустынь, или умирающим под морозным небом поэтом, шепчущим прощенья; сколько раз в отрочестве и юности примерялись на себя их участи, сколько раз! С приходом Дувида как будто бы понеслась вскачь вся стигирийская конница, их бранный призыв и победоносный клич словно зазвучали в тиши благостных стен. Имя было всем. Сначала было имя: в дом восходил элегантный красавец сорока пяти лет в белом — накрахмаленной безрукавке и широких, как ковёр, брюках, небрежно стянутый кожаным ремнём, ярко блестя снегом штиблет и отблёскивая ядром заколки, щемившей ручей галстука. Спустившись с тротуаров главной улицы, он целовал сухие руки матери и дряблые щёки отца, трепал ёжик на мальчиковой голове; Сашин сонливый взгляд увидел жилистость запястий и широту ладони, а затем, затем оказался подброшен в поднебесье, к потолку, к изнанке абажура, по вечерам скудно освещающего слой пыли на шкафах и ящиках комода. И сей полёт над очагом, и увиденный сверху остов, и безвременно бьющие, как пьющие, часы, понуро торчащие в простенках пустоты, и безумно палящее светило где-то там в степях и безкраях, где нет бытия, а только покой и мерный звон, по которому и узнаёшь время, и унылая этажерка, напоминающая с небес козла, упорного и злого, и бескрайние половички, все в орнаменте и тиши, и всё, всё, в том числе спокойствие и умиротворение были рассыпаны не только в комнате, в которую транзит заманил Сашу и Марусю и в которой они не могли не оказаться, но и по улицах и площадях, в залах ожидания и дворцах пионеров, на паркете и на дощатом полу в приёмном покое светлой, как тень, Скадовской больницы и даже в звонких голосах селянских напевов, льющих песни и языческие шептанья, услышанные им из радио в ожидании помола, когда молчала мельница, будучи скована в выходной, и когда его посылали испросить меру муки, белого навару, глыбистого порошку, что горками ссыпался в наволочку, заполняясь щекочущим ноздри дымом, — застигнутый врасплох мир, как желе, застыл в сутолоке дел и проступков, отбрасывая на Сашу, как казалось, удел избранности, отчего подозрительно подогревалось беспокойство и оглядовалось в поисках опоры и защиты, но где, где было её находить, выкапывать? Кругом стелился сумрак благодушия и любви. Закружилась голова, скорее всего, ибо он очутился на диване с сомкнутыми ресницами и влажной марлей на лбу, и только оставалось, что сквозь стекающие, режущие сознание пектусиновые капли слушать рассказы и откровения, и мучаться ожиданием, преследовавшим отовсюду, как зубная щётка или завтрак, навсегда создавая впечатление, будто ждёшь, ждёшь и ждёшь…
И тогда к нему пришла исповедь истории.
Горе вам, прибавляющим дом к дому, присоединяющим поле к полю так, что другим не остаётся места, как будто бы вы одни поселены на земле.
Нас гнали в Думанёвку огромными толпами по нескольку тысяч человек, не оставив времени на сборы и одевания, отчего мы сразу поняли нашу судьбу. В глаза людей было тяжко смотреть, да никто и не заглядывал, так как все ещё метались по комнатам, хватая в руки вещи и еду. Меня вытолкал толстый раскрасневшийся румын, задержавшийся у довоенных журналов, сплошь разбросанных по полу, потому как ими разжигалась груба, ну, в общем, печка, и давший мне впрыгнуть в валенки и запахнуться в полушубок, в карманы которого я успела понатыкать ещё не мёрзлых картофелин и схватить с печи мамалыгу. Да ещё у выхода, когда он прикладом подгонял меня в спину, я, увернувшись, ухватила с вешалки платок, на который он наступил, но я устояла и не обронила. Улица была пуста, как в воскресенья, и по ней одиноко брели стигирийцы, изгоняемые из своих нор и жилищ. Ясный день запомнился ветром и холодом, за городом пошли сумерки, потом чернота. Гнали долго, до ночи, и уже в глубоких потёмках впихнули в коровники, наспех перестроенные под бараки. Здесь мы ждали смерти. Так, наверное, выглядит ад. На следующий день первую партию повели на расстрел, и выстрелы были слышны уже через какие-то полчаса. Плач, вой, ругань стояли несколько дней, потом закончились, превратившись в тупое мычанье, хруст перекладываемой соломы и шёпот признаний. Шесть дней тоски, шесть дней мучения, шесть дней ада. На седьмой повели мой сектор. День лишь начинался, и земля лоснилась маревом, открывая взору пустоши, обнажённый лесок и недальние хаты. Противотанковый ров, вырытый до оккупации, словно бесконечно длинная могила, петлял холмиком, приглашая за горизонт. Стреляли по десять человек, все молчали, и только перещёлк затворов и команд взрывал воздух, нарушая порядок экзекуции. За что? Почему? Что мы сделали? Я задавалась этим вопросом тогда, не смея сойти с ума, как та молодая женщина, у которой только и было, что трое детей. Она помешалась при первых же звуках ружей и потом даже не понимала происходящего, и кто-то подтолкнул её на помост на второй же день, не в силах слушать безостановочный бред и сжалившись над ней, дав умереть до смерти деток… Я и сейчас спрашиваю себя и мир сей, за что? И не нахожу ответа. Не нахожу, не нахожу. Кара Господня? Месть? Стереть с лица земли? Но это ведь эвфемизм, не так ли? Не так? Значит, у земли есть лицо и с него можно стереть всё, что есть на нём? А люди — румыны, немцы, русские? Я не могла никак чего-то понять, но люди были как машины: столько-то сюда, приказ там, отметиться здесь, словно какой-то рок нависал над ними и гнал и гнал их в палачи, не давая опомниться. Некоторые вроде как сами выбирали свой жребий, или мне так лишь чудилось в помороченном уме и яви преисподней… Я упала раньше звуков, по-видимому, потеряв сознание, потому как очнулась от толчка и решила, что тащат меня для второго расстрела, но меня уволокли вдоль канавы и долго прикрывали попоною, как скотину в лютые стужи, чем-то жгуче-горьким, животным, стылым. Я превратилась в зверя, пойманного в капкан, вынутого и брошенного в котомку, на дно дребезжащей телеги. Я ждала пыток и мук. Высвободился край холстины, и по глазам полоснули звёзды, кромешный луг иных миров. Бесчеловечный торг мигнул, и меня повели на убой. Оказавшись в сенях у местного селянина — он выменял меня за четверть самогонки — и прильнув к печи, обогревавшей хату, я разревелась молитвой, бог весть как упавшей в гортани: «Господи, открой уста мои, и язык мой возвестит хвалу Тебе. Благословен Ты, Господи, Бог наш и Бог отцов наших».
Сон сокрушал, мороком перемещались цвета; улавливались отдельные слова, картины сталкивались, отчего казались неправдоподобными и неясными; явь пищала и ссорилась наедине с темью, завладевая мелодией рассказа. Когда развёрзлось пространство и сквозь прутья ресниц замельтешил свет, тётя, нервно шурша салфетками, перебирала губами тягучую, как дёготь, речь, не спешившую уйти и не уходившую, предвестно взглядывала в Божий свет; и оттого как бы парила по комнате, что по прошествии времени увеличилась востократ, превратившись в планету, на которой не стало людей и Большого Города. Розочка увядала, западая в такте и заикаясь в гласных, спешивших обогнать её, и оттого слова кружились в вихре, цепляясь пятками и носками, не смели складываться в плаче и сокрушении, громоздились изредка глыбами наречий, не давая её зычному трубному голосу упасть и разбиться. Край стола оголился, отпуская Дувида восвояси; откуда-то издалека, с той стороны комнаты прозвучало охрипшее за день уменьшительное имя, отогнавшее сновидение и предложившее мир; стакан рвал дыханье, и вода выплёскивалась прямо в лиф, на сарафан и салфетку; не требуя внимания, сосредоточения, наконец жахнула тишина, покрыв стоном сидящих и плачущих. Саше почудились небытие, нереальность, но они (старшие) приучили к тому, что в их словах, действиях, даже жестах могут быть вещи необъяснимые, невразумительные, несопоставимые, и нет смысла задумываться над их причудами, выходками, истериками, потому как каждая взрослая гора, будь то меланхоличный дядя Ной или добрейшая tante Клава, недостижима, как бы ни силился постичь её, взять приступом или взорвать; в ушах продолжали звучать очереди немецких автоматов и стоял треск лозы, ломавшейся от оголтелого бега несчастной заложницы, звучала страшная тишина, ужасом отзывался гул приближающихся сапог — люди за столом мучились: по всему было видно, что не впервые, но не дать ей выговориться… Дед глазами подпирал стену, бабка, мешком обмякнув, укрывалась платком и горем, Дувид с печалью, будто всматриваясь во весь долгий путь стигирийцев, ласкал сестринские руки. От того жуткого утра их (его) отделяли десятилетия, одинаково отстоя от его (их) воспоминаний, но удалённость не пугала, как ближние декады. Невозможно забыть Голгофу, дать дням и дорогам упрятать, выхолостить сознанье того, что и так не укладывается в голове, не собирается в руках — разлетается по небосводу, как зёрна гречихи, когда Лёля высыпает их на клеёнчатый четырёхугольник, и все бросаются ловить малюсенькие крупинки по полу, а собрав в ладошки, бережно поднимают на верхотуру стола и, забравшись с коленками на табурет, отделяют одно от другого, чёрное от белого, белое от чёрного, как хотят отделить год от года, мир от войны. Не отделяется. Вопль. И ты встаёшь, сонный, тёплый и хрупкий, и босыми ногами, как по льду, плывёшь к тёте, и не потому что узрел мольбы и слёзы, бесстыдно стекающие, как горные реки, и не потому что уразумел человеческую утрату, беспомощность и унижение, и даже не потому, что взрослая женщина, как будто девчонка, плачет навзрыд, не прячась, не таясь, не скрываясь, а потому, что увидел её впервые и тут же узнал. Разделивший (соединивший) сон и явь долгий взмах воспоминаний своими огромными и тёплыми крылами обнял стигирийскую родню, далёкую и близкую, сгинувшую в миф и канувшую в Лету, зачеркнул, как мелом на доске, их чаянья, мечты, беды, тоску, любовь, пути, воли, заповеди и правила, историю и язык, страхи, боль, нежность и Бога, деяния и радости, обычаи и нравы, плачи и песни, моления и притчи, летописи и подвиги, мир и народ, упорство и стойкость, рассеяния и искус, зачеркнул конец света.
19
густое и горкой а ещё суп называется поцедить только юшку и не захватывая горошин они зелёные или жёлтые раскалываются надвое и кусочки мяса тоненькие и красноватые и ложкой трудно выловить не видит никто пальцы мокрые и вкусные а ложка алюминиевая чистая если вдавить в стол фух попадала сейчас крику будет как застучала по цементному полу закричала «Что — руки поотбивать!» теперь идти на кухню и просить чтоб вымыли там они стоят в пару и в жестяных коробах налито и горы посуды грязной и не только плечи голые и влажные и полотенца брошены вот ткнула и бросила а из лохани взяла и вытирает «На!» как назад не знаю место возле края и скамья свободна и есть не хочется холодное отодвинься тарелка глубокая пододвинься тарелка с картошкой хорошо рагу сегодня а не капуста и бефстроганов с подливой хлеб кто-то потырил где он не буду компот ладно немного Как ныне сбирается вещий Олег Как ныне сбирается вещий Олег она учила повторять дважды да ещё вслух но где здесь вслух весь класс забит и шумят учат уроки галдёж нестерпимый девочка рядом лепит мякиш из булки и промокашку расчёркивает мне тоже нравится рисовать линии и квадраты на ней мягкая вогкая должна лежать в листах где пишем сложу пополам Отмстить неразумным хазарам Отмстить неразумным хазарам парта крашеная-перекрашенная и с царапинами от ножичка вот дурак написано а если отклониться скрипит и боты видны вот дура ручку уронила теперь доставай ей вся в пыли и перо скривилось теперь менять на у меня есть запасное вдела на указательном борозды остаются и можно проткнуться что-то шарахнуло в ухо и загыгыкали сзади дай дай я белый самолётик взвился под потолок к лампам обогнул петлей класс обозрев притороченные призмы и усечённые пирамиды сделал крыльями салют цвету русской литературы и к ужасу всей продлёнки ляскнулся на учительский стол распушив стопки тетрадей и учебник природоведения
Обрёк он мечам и пожарам Обрёк он мечам и пожарам в тени колонны почти не видно и выставить лит-ру на свет под люстру а тогда талдычишь зазубривая в углу тихо и пахнет тряпками вон она возится в том конце зала только что протирала здесь и швабра гремит ведром как и дома по воскресеньям когда моют и метут веник если новый пахучий лозой и взбрызгивают пол и с шумом водят оставляя лужи не разрешают ходить и достать пистолет только босиком не накляузничала бы сегодня родительское собрание папа опоздает наверное а написала красным чернила жирнючие прямо весь вторник выписан вместо пятого и шестого уроков вечером и табель принесёт а чего там по русскому вышло диктант четвертной в последний день и праздники Покорный Перуну старик одному какому пердуну нет не так не запомнить бы а то как ляпну вон Лёшик пукнул на уроке так весь украинский ржали
бегут вниз перемена надо успеть первым потому как будут толкаться и не стать в угол а так хоть с краю никого нет и поднатужившись и закрыв глаза можно вылиться а хотелось ещё до обеда клубы пара струя льющаяся в обледенелый зелёно-жёлтый рукав застывает и пальцы стынут на пуговицах ширинки и если бежать из домика обегаешь кучу песка нанесённого школьным сторожем посыпает дорожки по которым ходят учительницы до самой калитки в сад хотя кто туда пойдёт голые ветки и вороны а вот и скользанка в очередь мальчики большие во второй смене меня не тронут но и катиться дадут когда все пролетят падая и кружась давясь в куче малой и отряхиваясь девчонки мягко так скользят до половины и как бы летят
Послеполуденный отдых скрежетал в примерах и упражнениях, долженствующих вдалбливать прописные истины, и от повторов, мельканья, волховства выворачивало наизнанку, опускало в дремоту, щербило в носу и першило в горле, изнывало под ремнём, галстуком и пиджачным камуфляжем тщедушное тельце — худоба, тревожившая близких, на беспокойство которых не обращалось внимания. Где-то за заводами, на краю степи стонало позднее солнце, скрывшееся за льдами облаков, серых глыб в белых клунях, обхаживающих купол всего неба, всего-всего, на сколько глаз ляжет, и оккупировавших полсвета, а за ним, в высях, в поднебесье, жгло и пронзало, прячась от людей и мира; тьма начиналась сумраком, длинным и тревожным, от которого хотелось стремглав бежать, потому что время это бесхозно и никому не принадлежит — одиночество давно лежало в разгоревшемся и догоравшем дне, где-то там у самого утра остались знакомые голоса и нежные руки, поцелуи на прощанье и надежда, исчезнувшая вместе с лязгом ворот. После толчка в спину и бок, гадливо всаженного гогочущим мальчиком, затошнило: от обиды, униженности, беспомощности. «Скажи мне кудесник, любимец богов» твердилось всё твёрже и глуше, в удивленье сличая написания и звук, слова впадали ступеньками, вливаясь в узор прописных и строчных букв, оставляя панцирную сетку стиха, брошенную с каверзой и подначкой. Утопая в собственном усердии, силился найти какое-то спасенье, чтобы не скрючиться в вое чуждых воль, сил и желаний, чей поток не угадать, а предсказать невмоготу, чьи пошлость, безжалостность, безнаказанность привычны и признаны, и даже узаконены; и оттого саднило и душило, как от хука левой, нанесённого исподтишка, когда обмирая от страха быть обвинённым в трусости, хотелось броситься волчком в живот, посильным размахом, как давеча, вдавиться в мякоть брюшины, отдав удару всю ярь и ненависть. «И примешь ты смерть от коня своего» — талдычишь, тем не менее, разукрашенный стих, впустую уходя в мечты и желания; последний час как назло плыл тягуче долго, партами побежал раздор, бестолковщина и сумятица, благо стол учительский пустовал, стыдливо заткнув отсутствие брошенным пальто, и в шуме и криках удалось выловить из ранца ниспосланную накануне (библиотекой) книжицу, собранье удивлений и радости. Гул затих… По прочитанным страницам побежали поступки и признания, бесследные дали и сизые сны, запредельные страны и неизведанные пути, нечаянно оставляя на губах закатный привкус свободы и нетерпенья; от книги, взятой исподволь, пусть и наобум, по какому-то ещё не объяснимому порыву, скорее из тщеславия, скорее вынужденно, чем искренне, выбранной по наущению богов, наконец-то, как казалось, снизошедшими в его судьбу, что лишь зачиналась в отчаянных потугах и схватках. От чеканного переплёта с крупным, бьющим наотмашь заголовком, от упитанного торца, скрепляющего и удерживающего том, от слегка пожелтевших, захватанных, но крепких страниц, от тысяч букв, рассыпанных, словно выстроенных, повеяло подлинной стариной, под стать тем повествующим о мальчиках и играх историям; от книги исходило что-то неземное, безумно желанное, что-то такое, что не могло произойти ни на Лечебной, ни в школе, ни даже в летнем лагере, сжигающим фантастические месяцы, сброшенные каникулами для счастья и упования. И потому ещё какое-то, опрометью побежавшее к сумеркам, время в ушах звучали гикающий свист, улюлюканье и шум погони; в возникшем и уже более никогда не покидающем видении вскинулись и понеслись удивительные рассказы; вот отчего он очнулся, очутившись у баскетбольных щитов.
Сразу же у края площадки, отороченной, как крепостью, полосой грязно-белого кирпича, там, где зыбилась беговая дорожка, по которой в осени и вёсны разбегались, чтобы неуклюже плюхнуться в отставленную невдалеке песчаную яму, в тот декабрь заполненную грязным льдом и невесть откуда взятыми камнями, метали биту: игра только-только началась и удалось проследить за полётом и заскучать. Мальцов брали редко, и в тот изборождённый зубрёжкой предвечер ему несказанно повезло, впрочем, основную роль сыграли деньги — поутру из копилки изъялся целый рубль в виде нескольких кругляшей разного достоинства — и плоская битка, которую он выискал в балке прошлым воскресеньем. Метали в очередь — и его, конечно же, выкинули в конец, и тоскливо смотрелось, как удачными бросками соперники обложили стопку медяков, торчащих одинокой башней посреди вспоротой песочной ямы. Два кона очередь не доходила, и пятаки один за другим исчезли, как кометы; но вскоре замаячила надежда, и нога придвинулась к линии: бита взлетела — и летит до сих пор — прогнав ветер и прорезая расстояния, как вспоротый арбуз, и когда понеслась вниз, он заранее знал, а затем услышал паденье, ибо двинулся к лунке раньше всех: ждать больше нечего. От влёта монеты, будто куры, выпорхнули на поверхность, переворачиваясь и юля: над полигоном, после взрыва, застыл с десяток потных харь, безуспешно пытающихся сосчитать потери — с опаской, боясь пинка иль удара, Саша скомкал в кулак песок и деньги, и с ужасом, сличая итог, все обнаружили похудение банка: молчание затопило угол двора, ещё гуще нависли сумерки — теперь метать пришлось первым. Дрожь всё била в унисон с пошатыванием, обмирало в груди и животе, отчего кашлял и трясло, как в лихорадке, но диск, с толком и смёткой выбранный в строительном мусоре среди всякой дряни, упрямо ещё несколько раз взмывал ввысь, обречённо вонзался в денежную башню; медяки, гривенники и гордо красовавшийся полтинник вместе с неизбежными песком и грязным снегом забили карманы, оттаивали, и по трусам и ногам поструилась влага. В кулак подобрался последний кругляш, и почти сразу от чьей-то дуги, прогнутой кедом, почувствовался удар, и взмахом из рукава, словно фейерверк, выскочило последнее приобретение — то ли оттого, что все надеялись, что, наконец, наступит этот момент, ибо к нему шло и отступать не велело, то ли от неожиданности, потому как никто не брал во внимание самого невзрачного, ехиду и подлеца, пацанва не уследила за брызнувшим фонтаном и не сразу встрепенулась, потому как ему удалось отбежать и прислониться к заборному косяку. Послышался топот прохожих и шелест троллейбусных шин, враз обнадёжив спасительным миром и незагаданным освобождением; в голове пылало, и душа уходила в пятки, вдобавок ко всему (зачуханный угол двора за уборной, кагала босяков, мразь оцепененья) мелькнул блеск финки, то ли доставаемой из сапога, то ли запевшей угрозой. Мир взмахнул как ресницей и приготовился выть, отчего на голову посыпалась труха, и что-то хлопнулось перед ним: кино памяти раз за разом крутит мгновенье, оттопыривая красные Ванины уши и распрямляя его бушлат, и Саша кинокамерой объезжает сцену и демонстрирует (крупным планом) прыжок со стены забора, когда не спеша, как в замедленной съёмке, расхристывались пояс и братнин морской ремень, гордость и достояние Вани Пастухова — двоечника и разгильдяя, что-то позабывшего в их начальном классе, вот уже полгода скучавшего на камчатке в последнем ряду и оживавшего в перемены, когда они вдвоём разносили вдрызг защиту параллельного класса, за что и любили друг друга, второгодник и отличник, пацан с заводской окраины и мальчик из интеллигентной семьи, умница и — обалдуй. Рыжие патлы розбышаки метались из стороны в сторону, когда от ярости напряглись все силы, а от намотанного на кулак ремня во все стороны света мелькала бляха, как бенгальский огонь, обрызгивая и жаля — круг запыжился от оторопи, оглох от захолонувшего крика и разинулся как пасть, забрезжив туннелем как спасеньем… Бежали и бежали, чуя землю и не чуя погони, бредившей местью и четвертованием и сброшенной, как скошенной, в сквозняках проходных дворов и подъездов — укрылись нечаянно, прошмыгнув в магазин и схоронившись за защёлкнутым прилавком, притворившись исчезнувшими. Насчитавшись вдосталь, вбухнулись всем выигрышем в мороженое и лимонад, от чего завтра отозвалось жесточайшей простудой и коликами, но это стряслось завтра, а тогда блестела луна, и танцевали звёзды, и шелестели платья комет.
И когда воздаёшь должное и возносишь глаза, запечатлевается ужас, и спрашиваешь, зачем помнить, зачем? Что толку? Для чего нужны непереносимо бесконечные ряды событий, происшествий, поступков, миллионы деталей, жестов, угроз, ярких пятен, едких запахов, воней, прикосновений, видений, слухов, намёков, бреда, упреждений, завистей, страхов, онемений, желаний, воспоминаний, вгрызшихся в тебя оттенками и подробностями, подносящими память или что-то, что отвечает за неё — парад блюд, стол, богато и разносольно обставленный челядью? Зачем пылают в ночи и обескураживают в полдни мириады тончайших нюансов взаимоотношений, нежнейших страстей, сиюминутных настроений, негромких поверений и благодушных ощущений, а также утренняя блажь и сумеречное разочарование — всем этим лёгшим на остов памяти, похоже, так никому и не нужной, для чего? Неужто белый снег, шероховатость стола, заячья губа одноклассника, тавтология снов или петушиный окрик под самое утро, — неужто они нужны, так необходимы нашей жизни, сейчас сочащейся рядом, в этот гниющий сумрачный день, захиревший и скомканный, в эту уже стекающую минуту, что канула тихо и без следа, впрочем, как и другие, неужели? Но, если в них нет смысла, как и в словах-истуканах, глядящих с вывесок и заголовков газет, если в них нет опредёленности (потому как всегда путаешься в оттенке вкуса, заваривая чай и вдруг ощутив на губах привкус детства, всегда какого-то молочного, что ли, а то и терпкого, как у сливы, смешавшей сладость ликёра и папиросную горькость), если в них нет потребности ввиду того, что никто их не зовёт, но и не гонит, не шарахается от них, но и не скулит, словно пёс, зачем же тогда весь пласт, груды воспоминаний, чуть ли не ежедневно мучавших нас, лишая покоя и разуменья, зачем весь этот склад памяти? Для чего он? Что с ним делать? А как поразительна способность возвращения в века назад, в тысячи вёрст путей, разнообразья стран и местностей, как легки воспроизведения нежнейших объяснений, жестоких слов, кстати, не сказанных, возгласов и шёпота, как удивительно не объяснима всеохватность суждений, и годы у истоков и помимо судеб, потрясений и тщет. Но никогда не познать чужое, будто бы и не существующее, не споткнуться об их воспоминания до тех самых пор, пока они не расскажут, захлёбываясь и отстраняясь, но что удивительно — сразу поведают о том, о чём ты уже знаешь про себя, отмеряя года и названья сёл, перетыкивая обстоятельства и обиды, однако легко и даже с иронией, и окажется тут же, что эта самая мизантропия общечеловечна, беспола, безвременна и от того, наверное, всегдашня. И ещё: загадочна одномерность вчерашних сует, всех не упомненных, или морских брызг и нещадного солнца, стекающих в красках испанских художников, или двадцати лет отступу, в которые низринулась жизнь и повисла на волоске в ожидании ответов и поцелуя: пошорхлые губы тянутся в предложении, приглашая вкусить и познать, и силишься во вспыхнувших щеках скрыть робость и застенчивость, и, уподобившись ручью, пролить на её губы желанье и негу. И тогда продолжаешь грызть ногти, пытаясь унять недосказанность и уразуметь: два землекопа и две трети. Каменщики, плотники и маляры стаей сбились в кучу, отчего не думалось, а горело где-то у висков, бодря сон и усыпляя сознанье
задача не решается не решается глупо и всё тут мучительные дроби отчего деления на десять лучше чем на два пополам ещё раз пополам как же их увязать вон табель лежит непонятно совсем закорючки а это я болел коклюшем и не ходил в школу вот здорово только горло болит дневник сегодня не раскроют поздно надеюсь что шумят у себя в комнате опять что-то не поделили а Лёля пойдёт на тренировку подожди что я говорю ведь их сейчас нет и шум за дверью кажется кажется и голова пунцовая будто в ворохе как сидеть тоскливо и колет в горле першит сейчас будет капать с носа кто-то прохладный руку на лоб положил и под мышки берёт чтобы перенести как закачалась люстра и отплыла как сейнер в порту зимой тоскливо и пассажиры уставшие какие-то чаек нет лишь льды на трапах и серость воды майка задралась и холод хотя печка горячущая и к ней не прислонишься пальцы оттаивают и болят и белёсые-белёсые помороженные когда варежки потерялись и в снежки кидались мокрые красные строили крепость и брали штурмом плывёт снежная баба обливая водой и горькой таблеткой
Стелилась тьма, когда открылись глаза, и пустая ладонь зачерпнула тяжёлый воздух и попробовала запихнуть желе в гортань, отчего в груди завулканили хрипы, закашливая дремоту и ударяя искрами в глаза; защепило липким, будто клейстер, и грубым, как прикосновение собаки: пробуждаясь в ночи, в одиночестве, — потому как в пути мальчика (особенно в отрочестве) не мыслится «я» само по себе, а только в сообществе, в контексте, в содыхании, в единстве (действий), — забившись в захлёбе и стараясь не разбудить отца и маму, до позднего вечера стерёгших его судорожные метания по огненной подушке и забывшихся за полночь, он почти что увидел отходящую в сизость болезнь, признаки которой остались на щеках и в паху, и тогда, ещё, по-видимому, температуря, угомонился, и потому сразу же вспомнил купанье. Летом. В Реке.
Дорожка вилась петлями сквозь янтари чертополоха и кужелицы, пропуская в изгородь кустов, мелкого берёзовика и ивы, порой съедая следы сандалий, шлёпающих по траве и песочным прогалинам. Пляжная поляна (картинка — недоигранный эндшпиль) встрепенулась, вскинувшись желтковым отголоском и мухоморьем грибков, сплошь запачканных ребячьими панамами. Лежали ничком, грея грудь и колени, вбирая космический жар, и под горизонт выстраивая дали: рукав Реки уходил влево, исчезая в поворотах и лодочном приюте, с весны ждущего наплыва непрошеных гостей и кладбища водяных велосипедов, брошенных с незапамятных времён увязать в песчанике. За лёгкой излучиной, как бы невзначай, зачиналось тридевятое царство, как если поворотишь головой наискосок, пытаясь заглянуть за заросли камыша, и вдруг предстанет пред тобой тишина, звенящая криками чаек, что создают постоянный неумолчный гул и шумно и грузно взметаются время от времени ввысь, заволакивая небо и заслоняя солнце; и в оторопи бесцветной зелени и сини, как в золочёных заставках «Руслана и Людмилы», появляется дева, пугая белизной и близостью, невесть откуда взявшаяся то ли в утре, то ли в позднем закате, не то в яви, а скорее в воображении, отуманенном антибиотиком и жаром, и так и застывшая с обнажёнными сосками, как на запрещённой открытке. И трудно сегодня определиться и закивать на время, потому как ракурс поворачивается стремительно в иной бок, где на русло Реки, в этом месте тонком, но, судя по всему, глубочайшем, наезжала «Ракета», визжа сиреной и громыхая винтом, буравя гладь и не спеша проплывая из лета в зиму, что кочевряжится простудой и вьюгой. Пустота, возникшая после, вскрывалась вскриками и безбрежными плавнями, уходящими в лиманы и в никуда, представлялась на авансцене, что лицезришь по ту сторону фиолетового потока, в наготе камышовой изгороди, сплошь изъеденной у самой кромки воды и сухой и серой аж до самих вершков, насаженных, будто шомпола, на стволы растений — коричневые шапки ввечеру жглись, отгоняя мошкару и выдыхая запах плавней и сухостоя.
В походе, предпринятом давеча и неожиданно приведшем в другое измерение, словно вывернуло в иное, запредельное и неведомое, оттого сразу павшем в память отдельными событями, например, когда поднялись на лиманные кручи и ошалели от шири, или пеклось солнцем и лямками рюкзака, а также утопал колодец-журавль в леденящей воде и эхе, летящем к стержню земли, и они с девчушкой — востренький нос и пуговки глаз — роняли камушки, что множили звуки. Должно быть, как-то обернулось на дверь хаты, из которой поплыла хозяйка, и защемило нутро, и застыли в памяти её полные руки, пахнущие мокрыми подмышками, и бретельки лифа, небрежно брошенные на высокую вздыбленную грудь; женщины — несущие как крест свои выпирающие груди и зады, порой стесняясь или не обращая внимания, лукавя одеждой или прячась в затрапезе, однако всегда, извечно, подспудно, исподтишка, нагло, неприлично, вкрадчиво, незаметно, с вожделением, в подглядывании одиночества, — под негласным оком мужчин, осматривающих, будто трогающих, хищнически впивающихся, лапающих глазами каждую с ног до головы, от мочки уха с впаянным зигзагом украшения до тронутого лаком мизинца. Завис в мареве дня её эскиз, проплывающий с полными вёдрами и отмеряющий двор тяжёлым сильным шагом, и одуряющий шлейф от прикосновения, подаренного его коленкам в тени щуплого сарая: капелька пота, стекающая за ухом по сильной шее (со вздутыми венами), и пепельный узел тугих волос, собранных сзади, и наклон головы остались где-то в поселковой тиши, что кинулась под ноги в лиманной степи в богом забытом селе, куда забрёл их маленький отряд в поисках ночёвки. За ним, за видением, надолго повисла изнуряющая жажда, такая естественная в огниве дня, изжигающего, как на плацу, живность и сорняки до трухи и прозрачности, от чего даже в мордах собак и кошек жгла пустота, а в коровьих глазных доньях мутились смерть. Всплеском дня, когда полдни сжаты до удара колокола, а сумерки беспредельны как строка в письме, вывороткой белоглазого цвета приходила темень, бездонная сага прибрежной ночи с вопящими альбатросами и бесшумьем водной глыбы, уводящей за звёзды к баржам и танкерам, суетящимся у края земли, вычерчивая линию моря и неба. Темнота сгустила сумерки, и в шведской стенке и баскетбольных щитах, приютивших заблудившихся путников, мерцали казусы и немыслицы, смягчая ресницами забытьё и упавший сон, и, как и сейчас, возникла светлая тень, отброшенная заревом в длинные окна спортивного зала, приведя к беззащитной девичьей спине, застигнутой врасплох и зафиксированной угловатостью лопаток и мельканьем позвонков, и ещё испугом, что побежал по прижатым к груди рукам и изгибу талии, как бы пытающейся скрыться от любопытных, и поворот головы в тонких вихрях волос, возмущённых, что их застали нагишом. И удивлённые глаза, смотрящие в годы и годы, без укоризны и отчаяния, с тех самых пор открыли женщину, точнее, детали её в виде лодыжки, плеча или ушной раковины, и на другое нельзя было смотрелось, боясь оскорбить или обидеть, и в тайне надеясь отделить её тело, и лицо, а вернее, глаза, ибо они (и только они), жуткие и истые, будто исповедовали. А как им ответить? И что? И ответить ли?
Да и мог ли ответить хотя бы о себе, хотя чувствовалось, что должен за всех, ведь все перебывали на его месте, а это понималось, правда, не всегда, но в данном случае с определённостью, и дрожь не единственна в ощущении, и ещё есть учащённое дыхание и волненье, что разливается по венам. Тебя вначале втягивало в подглядывание, скорее, в короткий бросок взгляда, потому как скоро и обратимо, и схваченное горело до позднего вечера, чтобы в уюте кровати и укрывания одеяла замелькать в картинках и кадриках, бесстыдных, но безотступно желанных и неотразимых. Они наваливались по вечерам, порой ночью или под самое утро, могли прийти и днём в тиши скрипящих перьев иль заунывья чтенья, как кашель, спазм или насморк, тёмный подвал человеческий, вздором будоража и сражая. Томясь в вожделеньи, изнывая, ты как бы зарыт, скрыт в яму, где ничто не ведает о тебе, словно иной мирок, шурф, где нет угрызений и вин, и лишь блаженное мечтание как всполохи, как содрогание, и поутру, во тьме прокисающего восхода недоуменье и жалкие содроганья. В грации дня наступают короткий покой, покамест вдруг не промелькнёт тугой чулок или не вздрогнет игриво рука, и ты, как дворовый кобель, настороженно, как заученно, вдыхаешь изнанку, отделываясь неловким словцом и нескромным взглядом. И сегодня, как и тогда, в тех же ландшафтах учишься отстранённости, отчасти досадуешь на похоже данное всем и отроду, и если и мучаешься, то подложно, неся всякий вздор и пустые оправдания. Однако тогда, в тот зимний декабрь в потёмках ветряночных галлюцинаций, как, впрочем, и в июньскую ночь, на кручах бесплодных лиманов, хотя что ж — и каждый вечер в час назначенный боролось с ним, потому как похотливое плясало в канкане, гнушаясь испрашивать, совеститься или вообще как-то соизмеряться, существуя невдомёк и наотмашь в чём-то как бы и не мирском, а бестелесном и неземном, уподобясь змеиному, вползающему в очи и, как солитер, ныряющему вниз, душа спазмами и придыханьем.
А в дни: дышала прохладой библиотечная беседка — зелень и ранняя жёлчь волчьей ягоды, кружевного петушка и дамских пальчиков усыпали, как гробницу, раму и остов, крашенное с ленцой, припадающее к земле строение, — а на кроме стола взвинчивались отобранной свободой неустрашимые Финн и Том, гекльберя далёкие плавни знакомой Реки, опрометью вбрасывали тебя в друзья, чтобы сотрясти окосневшее пионерство. Плыли ладными плотами, удили рыбу, разжигали костры и распугивали крыс, пауков и змей: спрашивалось, отчего я граничусь тесным бараком и удельностью дорожек и клумб? Мир скукоживался до формата книги, шахматной доски и полога кровати, и, глядя в простоту далей, схватывался лишь узкий коридор, высвечивались только близкий чертополох и заросли кручёных панычей, и голова плашмя опускалась на руки, положенные по привычке, будто на парте, и читалось
плыли и плыли, отмечая уключинами прошлое и бороздя вёслами пойму и рукава, уходящие вглубь иссиня-чёрным дном и толщей водорослей. Отмели пестрели краями, кое-где заболачиваясь и захламляясь корягами и лежняком, двухметровый камыш долго не подпускал к себе, как вдруг расступался вразноряд, раскидываясь стеной березняка и досыхавших ив. Внахлёст мягкого, как крупа, песчаника вкладывалась корма лодки, и бросались врассыпную собирать с территории дань: строили шалаш, попутно исследуя островок, что мог оказаться и мысом, и пристанью, убежищем очаковских рыбаков, а то и охотников, или стоянкой перелётных птиц и кладбищем заброшенных шхун и покалеченных шаланд. Ветками рогозы и стеблями тростника от нашествия кочевников и непогоды устилалось покрытие, в которое забирались в жару и на ночь на лежанки из сухих ковылей и свежей травы, пряно пахнущих древними стойбищами. Плюхались навзничь у воды. Гляделись на поверхность, как бы клубившуюся и ежесекундно вздрагивающую: то стрекоза пронесёт соломинку, а обронив, зависнет над местом аварии, как вертолёт, то верховодка, роняя брызги, выскочит на воздух, то свалится с листа кувшинки серебристая жаба, то втихую заскользит паук по невесть откуда взявшимся над гладью нитям и рябям. Купались громко и с шумом, с долгими ныряньями на ту сторону протоки, где блюда лилий, выложенных, как на плахе, на салатных подносах и упрятавших берег, будто женщины, манили к себе. Нежданный гул мотора затмил тишину, и из-за излучины громадой выплыл пограничный катер, поднял волну, будто в шторм, и с осоки, рухнувшей у поворота, разгляделись у румпа, на блестящей серости якорей и канатов, красные пятна вальдшнепов и уток, ещё дергающихся в пароксизме агонии и удушья. Пойма жила людьми, зверями, птицей. Вылезшего из-под пня болотного луня приняли за ондатру, будто бы промышляющую в корнях, и подивились взлёту, после чего смеялись до колик, ужимов и икоты, и играли в индейцев, вооружившись стрелами и луками, улюлюканьем пугая перекличку чёрных крачек и пеликанов, оккупировавших непролазные заросли и ивняк. Ели пахнущий мукой белоснежный хлеб, посыпанный солью, и разваренные, точно в желтке, картофелины, ломти сала (со шкуркой) и помидоры, огромные как яблоки и тучные как арбуз. Пили кисель из клубники и вишен. Загорали до черноты на сковородке пляжа, не задумываясь над временем и никчёмностью слов и мыслей, отпускаемых восвояси и навсегда. Сквозь материки прилетела цапля и долго отдыхала на ходулях, пугливо вглядываясь в нас и не веря выпученным глазам своим. Вечер погнал к костру. В уху насобиралось ведёрко щук и судаков. Саше сподобилось увозиться с малюсеньким карпом, тинистым сбоку и с нежно-белым, до голубизны, брюшком, прелесть и необычайность которого поразила нежностью — рыбёшку отпустили в тёмные пути Реки. Ночью нашла гроза. Поначалу в тишине, охватившей всю ширь, с островами, заливами, рукавами и протоками, весь лабиринт поймы, все плавни, — почудился шорох, словно кто-то приближается к шалашу, бормоча и пугая, он подобрался сразу и зашуршал дождевыми каплями по листам, воде и траве, старался не шуметь, но от этого ещё более гогоча, расходясь переливами и перекатами, увлажнив до предела воздух и в какую-то минуту, на мгновенье приостановившись, словно приосанившись, плюхнулся, вдарил перемолом грома, отчего предчувственное, несметное и непредугаданное очертанье молнии разом засветило кошмарные тени и пугающий лес. Бежал ветер, рвя ивняк и рощу, гоня лёгкие бризы по блюду воды, креня березняк и дубки, будто девушек, уступающих порывам; хлестал ливень по лоснящимся доскам лодки, предусмотрительно вытянутой и перевёрнутой. При вспышках света и взрывах звука вскидывался, как в крике, номер судёнышка, зловеще напомнив цифры заключённых, виденных в хронике перед киносеансом. Путались в песке лужи, будоражась бульбами падений и вскриками жёлтых небесных искр, и по утихомирию, успокоенности, судилось об отходе грозы, окончании. Ещё долго шуршало, беленилось раскатами, всполохами, порывами урагана, но всё напрасно — последыш, как и арьергард, транжирился, не оставляя ни памяти, ни следа, как клоунада после стремительных канатоходцев могла рассмешить, но не тронуть, взволновать. В наступившей тиши замечталось.
И как и с книжных снов, и как с ветряночных видений, и как с неясных воспоминаний, скинутых застенчивым, чуть заикнувшимся, до слепоты пронзительным остекленённым утром, спустя с десяток отмеренных лет входила, как в дверь, перекати-поле-жизнь, со всей упомненной (должно быть) полнотой, его, их, тех, что были и что удалились, а ещё больше тех, что есть, но — где они? куда вы удалились? что сегодня с их лицами и телами, мыслями и делами? как стали сейчас несносными и крикливыми, подхалимами и наглецами? предавшими и изменившими, преступившими и убоявшимися? Что им судилось? Тридцать три недочеловечка смотрят (как: простодушно, с интересом, надеждой, любопытством, отчуждённо, каменно, равнодушно, нагловато, никак) в бездну фотоаппарата, и никто из них не скажет про время, что вместе с Сашей провозилось в урочищах на берегу Реки. Не скажет никто. И не потому что не помнит, не знает или не было, а потому что не сможет. И не сможет не потому, что не сумеет, а оттого что не понимает зачем. Зачем вскорёживать время и плавни, бередить шатры и дымы, пустопорожний звон и звенящую негу южного дня? Зачем листать страницы недочитанной книги? Зачем допивать невзбродившее вино? И что толку, что никто не расскажет про ужас, объявший тебя при виде (и запахе) выползающей из норы гадюки в полуметре от тебя, застигнутого ловитками? Каков смысл в том, что никогда не исповедаться о страхе перед уколами и не забыть гудящий вымпелами звучаний, жаркий испепеляющий междумиг, который его застиг по пути в столовую, где его стошнило от протухшей капусты и вчерашнего компота? Разве всё говорено, изложено и есть? Нет же. Ничто, слышите, ничто не остаётся ни в чём, потому как не потребно и кануло. И, может быть, кто-то, но не ты, когда-нибудь, но не сейчас, поведает тебе о тебе, и ты скажешь — истинно. Но кто и будет ли? Вот и ловим чужие бредни и пересуды, воспоминания и года, примеряя по себе, словно кальку собственных откровений, то тёмные аллеи, то мартовские ручьи, то зацветший орешник. И тогда — сам. Ловите — мяч для пинг-понга. Я на подаче:
В окна падала весна, тяжёлым угаром всколыхивающая проспект и придорожную пыль, выгоняя со стёкол смрадные полосы света — тикала ткань секунд, отбивая сегодня: беременная праздником, раскрашивалась на белом негнущемся ватмане карта цветов и буквиц, выстраивая стройные колонны поздравлений: рисовали с обеда, тиская карандаши и резинки, размусоливая грифели и бледные акварели, болтая в грязных стаканах кистями и пальцами. Старались не смотреть, ибо наедине — страшило; одиночество на двоих не ведалось, и в круговерти часов, собраний и демонстраций дружили, сверяя оценки по прилежанию и ведению дневника. Минута таяла целый час: по дуге поднятых век прогнулось застывшее отражение и в раме воспоминания, не раз бежавшего прочь, заискрилась Платонова Наташа, девочка, в которую он влюбился во втором классе и которую больше никогда не мог забыть. С того самого её ранца, что, упреждая расставания, волокся и волокся то по земле, то на спине. С того напряжённого внимания, что с тех пор поселилось меж ними и, словно тетива, ждало начала. Скверна ни разу не нисходила к нему, и всё то время, пока длилось притягательное наваждение, когда не знают слов, не внемлют порывам и только гадают на неведении запретных тем, всё то время, озарённое каким-то предвосхищением, зачатием предчувствий и недомолвок, когда день беспечно слагается из переданных тетрадей и вручённых фантов и книг, всё неназванное и томительное время подготовленья и разъятия, когда смотрят и не видят, они с Наташей так и не смогли облечься в слово, и потому для них по стечении бессмысленных лет, выпускных классов и прощальных звонков недосказанность, точнее будет сказать, несказанность, так и осталась. А как иначе? Но поверх всех любовей, выпавших ему в тесных десятилетиях, поверх всех страстей и разочарований заглядывалось в ту скромную комнату, на углу Говардовской и Кулика, где всю вторую смену они рисовали стенную газету и ждали слов.
Чёлка влажным стекала на лоб, давая косам простор и подмогу, и над девочкой, над головой, толпилось взрослое, похожее на сестринские фантомы, такими же опрометчивыми гребнями и лентами; сходство не разудивляло, потому как мальчику было не до размышлений, да и время хотело двигаться, стремительно лететь к окончанию дня, и он почему-то это мучительно чувствовал и словно подгонял его, якобы тормозящее, передвигающееся с ленцой, с этакой медлительной издёвкой, о которой догадывалось и на сей счёт не строилось иллюзий. Солнце давно разудало било по столу, не собираясь отпускать тени и день; согнувшись раскорякой над распластанным столом, отображали лекала в гербы — пришлось приподнять взор: она смотрела внимательно, прищуриваясь и как бы любопытствуя в себе, к чему этот мальчик и что с ним делать, и, по всему видать, присутствие его было внове и совсем не обязательно, если брать в пример подруг или одноклассниц, и от его присутствия тревожность висела в воздухе, как слеза, готовая стыдливо низринуться, — неловкость забавляла, но всё же хотелось узнать, откуда эти спокойствие, мягкость и дрожь; и тогда она поворотила голову, и её профиль, явственно проступивший в проёме окна, зарделся надолго — навсегда. И потом вспоминалось, как провожалось домой, ждалось перемены, как подсовывались бутерброды, как оборачиволось в полголовы и смотрелось друг на друга. На самом же деле он тёр лоб в попытках вспомнить, что происходило эпоху назад, и не находил её теней, не мог отыскать ни голоса, ни запаха или улыбки, потому как всё исчезло неведомо куда и никак не хотело проявляться. А может быть, так? И оставались лохмотья: белый передник наперегонки с огромными бантами в обрамлении галстука и рденья щёк, крупный почерк в тетради для переписывания и зависть при взгляде на заглавные буквы и двойки, теснина тротуара, в который не вмещаются ранцы и пальто, нараспашку расстёгнутое для простуд и гриппа, лёгкий шорох шагов: и ты цепенеешь, наперсник и доверитель. Полнозвучье имён и полусумрак наречий, что пытаются, в тщетности и бесцелье, зазвучать в ночи памяти: серость зим в непролазных утрах и сокрушительных полднях, парное молоко в стакане и ломоть булки, ничтожный укор буфетчицы, тараторенье вех и пустопорожнее ожиданье; мытарство одиночества вдвоём у общего котла с ворохом коллективных упражнений и всегдашнего невежества, носовой платок с инициалами НП, одолженный для крови из носа, когда запрокинешься и сглатываешь, глядя вверх и в небо, спрошенная в долг и зачитанная «Голова профессора Доуэля», долгая большая перемена с рукой в руке (это только снится мне?) у бордюра окна с проплывающими первоклашками и запричитанным тили-тили-тесто-жених-и-невеста, с недоуменьем в её глазах и тяжёлым испытующим взглядом-упором её бабушки в перекрёстке соседских домов, сонливая участь одна на двоих (казалось — отзовись, а если так и было?) сопереживать диктант, тщась напророчить правильности удвоения, прозрачность веснушек, пушок над верхней губой и глаза, как у мамы, созерцающие твою жизнь из года в год, из века в век.
20
И тогда бежали буквы, как запятые в небоскрёбных абзацах Пруста, наперегонки, сбивчиво и бестолково, с единственной целью добежать. И читалось до одури, до изнеможения, потому как казалось непреложным; и тогда хотелось, естественно, вернуться в тот послеполуденный час в комнату к девочке, которую ты помнишь больше всех и которой ты ничего не мог сказать, а она ничего не могла услышать, и посему, очнувшись от долгого неурочного сна и промыв лицо, оказываешься в южной весне и от того тогда посылаешь в невозмутимый мир слова: вот они.
ДОЖДЬ
Я рос робким, стеснительным мальчиком, очень хрупкого телосложения и к тому же весьма слабого здоровья; болезнь подолгу отрывала меня от сверстников, от полной забав, игр и увлечений детской жизни, давая взамен дни, полные бесконечного ожидания мамы, и ночи, когда она уже была возле меня, но более тягостные из-за мучивших фантасмогорий, неизменно сопутствующих моему сну, как если бы это было его неотьемлемой частью, — и удушья, причины слёз моих и маминых, и бессонницы (моей). Прочитывая огромное количество книг, единственных товарищей безрадостного одиночества, ибо одиночество в детстве противоестественно, как цветы в пустыне, я открывал, что можно питаться жизнью не действительной, а представляемой; не знаю даже, испытывали ли вы на себе возбуждение от фантазий, заполнявших ваши дни и ночи — воображение словно бы вычёркивает настоящие желания, раннее охватившие вас. Но, унося себя в сочинённое бытие, где меня, разумеется, не существовало, происходящее там превращалось (там — это то, что делалось со мной в окружающем меня мирке и его времени, только я не я, а другой, ну совсем другой (понимаете?), вроде как иначе родившийся) в прекрасную элегию, и я получал, необъясняемое тогда удовлетворение, может быть, счастье, выпрошенное у несправедливой ко мне природы.
К двенадцати годам здоровье как-то неожиданно для меня стало поправляться — обстоятельство, круто изменившее моё существование, словно вывело из гипнотического транса и привело меня из мира грёз, привычного и наивного, однако разжёгшего пламя чувств, в мир иной, потопом обрушивший невычитанное и невыдуманное, то, что я не посмел до того разглядеть, прочувствовать, прожить, наконец; и как следствие огромного напряжения моего организма, сверхчутко переживавшего какое-либо действие, движение, всякое неспокойство, даже чужие улыбки или смех, такие обычные для подростков, постель, служившая обителью прошлых лет, вновь принимала меня, вконец измождённого новой жизнью: это случалось чуть ли ни каждую неделю.
Вот почему, когда необъяснимо совпадало происходящее вокруг меня или непосредственно со мной — должно сказать, что я переживал перемену подобно зрителю в театре, во втором акте попавшему на сцену и вынужденному играть, то есть делать нужные ходы и говорить положенные слова, о существовании которых он и не подозревал — с эпизодами из книг или собственных фантазий, даже с обрывками фраз или несущественными при чтении деталями, непонятно как оставшимися в памяти, то совпадение приводило меня, особенно вначале, в неподдельный восторг, быстро сменявшийся подозрительностью и даже страхом. Помню, тогда-то я и возомнил, будто жизнь есть огромная сцена с нескончаемым действием и колоссальными декорациями, где люди — лишь актёры, живущие для развлечения или устрашения только одного человека, каковым я представлял себя; потом эта фантазия развеялась, оставив, тем не менее, чувство, каждый раз по-новому переживающее такого рода совпадение.
Вполне естественно, что к четырнадцати годам моими фантазиями стали овладевать девушки, потому что неистребимая жажда женщины, ещё неопознанная и непонятая мальчиками, начинает иссушивать их разум раньше, нежели проявляются усики. Странно, но чувства мои не направлялись к девочкам, окружавшим меня и потому должным тревожить, а уходили к девушкам (неудержимое воображение) значительно старше, опытнее и обязательно самим обольщающих меня. В отношениях с этими девушками мне отводилась пассивная роль, что объяснялось обстоятельствами, хотя, по-моему, и несущественными, и несвязанными между собой, но будучи соединёнными во мне, приобретавшими значимость и имевшими свои последствия.
Тогда-то я и прочитал, а вернее, поглотил за двое бессонных суток, надолго выбивших меня из ставшей понемногу привычной суеты дней, «Семью Тибо», оказавшую сильнейшее воздействие на мои фантазии; точнее, тот эпизод, где Даниэль, бежавший из дому вместе с Жаком Тибо и лишившийся друга в порту, был подобран проституткой, приютившей его, и наутро (именно это место) совратившей поражённого её близостью и доступностью мальчугана. Впечатление от этого отрывка осталось настолько неизгладимым, что по сей день, перечитывая его, выписанного без тени намёка на пошлость, я испытываю непреодолимое желание, подобно тому, как при взгляде на «Обнажённую» Ренуара невозможно не воспылать желанием к этой женщине. Тогда же (сейчас мне стыдно об этом рассказывать), оставшись наедине с порнографическими картами, купленными у соседского парня на деньги от школьных завтраков, я представлял себя соблазнённым одной из красоток и дошёл до такой степени возбуждения, что слёг больным, как прежде, испытав мучительное разочарование от первых половых желаний — через несколько дней, немного оправившись, я сжёг карты в туалете, прячась от домашних, после чего сразу пришло облегчение, как будто после отпущения грехов. Стыд, испытываемый мною каждый раз в присутствии мамы, когда, бледнея, я отводил глаза в сторону, страшась доброго, чуть тревожного её взгляда, исчез, сменившись чувством омерзения к сексу; мне кажется, такое же отвращение преисполняет девушек после первой брачной ночи.
И всё же, последовавшее затем возвращение к образам боттичеллевых девушек, к невинности и романтизму, не исцелили раны, нанесённой смеющимся Эротом, подобно вирусу, заразившему и (изнутри) медленно подтачивающему организм, и в то время, как я ничего не подозревал, всё бежали будни в поисках встреч и участия.
Проливной дождь, который обрушивался каждую весну на наш городок, довольно банальный и, пожалуй, ничем не примечательный, шёл, изредка прерываясь, вот уже третий день, заливая тротуары и мостовые, и троллейбус, полупустой в полуденное время. На сиденье, чуть возвышавшемся над остальными, скучала, устало сложив руки на коленях, девушка лет двадцати — двадцати двух, в которую я влюбился, как только увидел, и которую украдкой разглядывал, благо она смотрела в окно и не обращала на меня внимания. Из-под туго охватывающего лицо платка над высоким лбом виднелись гладко зачёсанные русые волосы, усыпанные капельками дождя, оставившего на слегка раскрасневшихся щеках одного или двух своих посланцев и не посмевшего коснуться томных глаз, следящих, как я смог разглядеть, за струйками воды на окне; чувственный рот, беззастенчивый, ужасно нескромный (воспоминание именно так рисует его) и беззащитный, притягивал к себе взгляд. Охраняла хрупкую фигурку лёгкая накидка, застёгнутая наглухо; в руках девушка держала зонтик, в то же время невольно заставляя уставиться на свои ноги; от волнения я едва держался на ногах.
Она, видно, почувствовав, что за ней следят, спокойно повернула голову и прямо, немного удивлённо посмотрела на меня: увидев щуплого, в непомерно большом и от того казавшемся грубым плаще, невзрачного мальчишку, на лице которого ясно выражались одновременно восхищение и испуг, девушка улыбнулась, давая понять, что внимание и восторг мужчин от шестнадцати до шестидесяти приятны ей, но не новость, отвернулась к окну, предоставляя меня самому себе, сохранив в уголках рта чуть заметный отголосок своей улыбки и предавшись собственным мыслям — маленькое происшествие лишь слегка смутило её. Иначе дело обстояло со мной: застигнутый врасплох, я не сразу сообразил, что она смотрела на меня, так как существование её не мыслилось ещё мною, тем более не понималось осязаемое действо, выраженное столь кратко, но явно, ибо невероятное поражает нас своею исключительностью гораздо сильнее, нежели само событие, произошедшее на наших глазах или с нами, — событие, не показавшееся бы очень уж необычным, знай мы, что оно будет; и если наблюдение за девушками, отдалёнными от нас расстоянием, возрастом или неприступностью, рисуемой нам воображением — девушками, надежды на знакомства с которыми заведомо лишены оснований ещё и по причине необъяснимой робости нашей, — привносило волну возбуждения, то мимолётное внимание, оказываемое одной из них и вызванное нашим присутствием, словно взрыв бомбы уничтожает все наши заботы и мысли, не оставляя ничего, кроме бессмысленного желания видеть её, быть рядом с нею.
Немного погодя она устремилась из троллейбуса, а затем по улицам, стараясь укрыться зонтиком от очумевшего дождевого вихря, такая хрупкая и волнующая, — доведя меня, одурманенного любовным сиянием, казалось, исходившим от неё, до своего дома и бросив на произвол стихии, так и не замечая или так и не желая замечать меня. Очутившись у только что захлопнутой двери и упустив незнакомку из виду, я сразу будто отрезвел, не так, чтобы осознать мою внезапную любовь, но чтобы задуматься, что же мне делать: обшарпанные холодные стены лестничной площадки, пусть даже её подъезда, скорее, отодвигали её от меня, чем приближали; я сошёл вниз и решительно ступил в дождь, ставший до вечера моим спутником и после коварно предавший меня — укрываясь под промокаемым огромным каштаном (удачно раскинувшимся на противоположной стороне улицы) так, что было видно её окно на втором этаже, я простоял там до позднего вечера, силясь преодолеть свою стеснительность; затем, разочаровавшись в себе, ожидая — впрочем, бесполезно, — выйдет ли она. А когда зажгли свет и я изредка различал её призрачную тень, ловя долгожданные мгновения, будто живописные картины, дожидался ухода немногочисленных гостей, оставивших её одну, а меня — насквозь промокшего: вода пропитала всю мою одежду так, что я чувствовал, как по спине стекают струйки воды, беспрепятственно проникая в ботинки, — в полном изнеможении, без сил, без воли, почти без чувств, с тупым желанием проявления любви, ибо любовь такого молодого человека, каким был я, не несёт всего того, что составляет значение любви для мужчины, до тех пор, пока не обрушивается на объект стремлений, что, может быть, предопределено незнанием этого чувства и невысказанностью его. Пока мой путь лежал к уже знакомой двери, чувства, мысли, движения мои хотели только донести себя — то есть, помышляя лишь о собственном удовлетворении, отрешаясь от чувств незнакомки, я желал лишь выразить своё, освободиться от непомерного груза: даже когда моя рука тянулась к электрическому звонку, я всё ещё был охвачен необычностью личных переживаний.
Увы, резкий звук звонка разорвал не только границу безызвестности, разделяющую меня и девушку, сокрушив путь назад, но и уничтожил все нити, будто бы связывавшие данную минуту с той, в троллейбусе, скрестившей наши взгляды, — воспоминания, много значащие для меня, но ничего не значащие для девушки, открывающей дверь: увидев встревоженное удивление на её лице, я вдруг ясно почувствовал всю бестактность, глупость, беспомощность и безнадёжность своего положения; во мне всё оборвалось.
Когда, как казалось, я пришёл в себя, голова ломилась от непонятных импульсов, методично сжимающих и разжимающих её, руки и ноги словно окаменели; я смутно различил пожилого мужчину и девушку, стоя переговаривающихся, причём мужчина всё время поглядывал на меня, как будто боялся, что я сейчас вскочу и убегу; скорее всего, мужчина был здесь посторонним, судя по очевидной неловкости, ощущаемой им, собирающимся уходить, но из вежливости осведомляющимся, не остаться ли ему; наконец он ушёл. Проводив его до двери, девушка бесшумно вернулась в комнату, принеся с собой смоченное в воде полотенце, которое аккуратно уложила у меня на лбу — наверное, по совету пожилого мужчины, — что действительно дало мне на непродолжительное время облегчение, позволившее полностью открыть глаза, заставив убедиться в реальности белоснежной постели и сидящей рядом незнакомки, реальности ещё более ощутимой от леденящего прикосновения её рук к моим горячим щекам, ибо метаморфоза, приключившаяся со мной, оставляла меня абсолютно безучастным к действительности, может быть, именно благодаря тому неверию, которым было охвачено моё существо, всё ещё пребывающее за дверью, под дождём. Я постарался улыбнуться и что-то сказать в оправдание своего глупого положения; вместо этого закашлялся, даже захрипел, так что на глаза выступили слёзы, после чего уже лежал тихо, не шевелясь, грустно глядя на девушку, рассказывавшую мне, как я упал и как они вдвоём с соседом внесли меня в квартиру, мокрого — по её выражению, будто искупавшегося в реке, — раздели догола (в этом месте я, смутившись, покраснел, чем вызвал её улыбку) и уложили в постель. Она сказала мне также, что у меня очень высокая температура, большой жар, что она опасается воспаления лёгких, дела нешуточного, и что, раз уж я оказался у неё, то должен её слушаться — в конце она сообщила, что скоро приедет моя мама, чтобы я не тревожился; она переговорила с ней по телефону, найдя номер в справочнике: «Твои имя и фамилию я нашла в твоём портфеле», — добавила она, предупреждая вопросы. Снова кашель разорвал моё горло, заставляя судорожно вскидываться с постели, а потом в изнеможении падать и еле слышно стонать; так повторялось несколько раз, а когда прекратилось, я закрыл глаза и заплакал: вся тяжесть недомогания, напряжения этого дня, обида, жалость к самому себе вылились в беспрепятственно хлынувшем по щекам потоке слёз, который я уже не мог сдержать. Трагедия, разыгравшаяся на её глазах, в которой она, нежданно для себя, играла главную роль, не смогла оставить безучастной милую девушку, бросившуюся унимать меня, вытирать слёзы, успокаивать и внезапно, в порыве сострадания ко мне, принявшуюся покрывать моё мокрое, искажённое гримасой рыдания лицо нежными поцелуями, парализовавшими меня, потихоньку прекратившего плакать, и скорее ввергшими в странный испуг, нежели успокоившими; после она долго сидела молча, опустив глаза, поражённая вспышкой чувствительности, не знающая, что сказать; наконец, она подняла голову, открыв моему взгляду увлажнённые глаза и чуть раскрасневшееся личико, однако по-прежнему спокойная, как бы забывшая о минуте слабости. Запинаясь, переставляя слова и перескакивая из начала в конец предложения и от этого ещё больше стесняясь, я сказал, что, хотя моё полное имя Иннокентий, мама зовёт меня Нока, и я хочу, чтобы и она так звала меня — последнее я пролепетал совсем уж тихо, стыдясь своей просьбы, а затем, совсем уже смутившись, красный, как рак, спросил, как зовут её… Так в мою жизнь вошло её имя, впрочем, ничем не примечательное, но обретшее с тех пор странный смысл, имя, от произнесения которого вслух впоследствии я терзался отчаянием, впрочем, чем дальше, тем меньше; я тут же покрылся испариной, будто познал не слово, а истину или всеобщее знание — много лет спустя мы удивляемся тому характерному, только для нас имеющему отличительную особенность звучанию некоторых имён местностей или имён собственных, замечая ординарность и условность названия, забывая в то же время о неслучайных именах своих дочерей или о местностях, где живём, тоскуя по родным пейзажам.
Никогда в жизни, ни до, ни после, мы не бываем так счастливы: лишь много позже доводится нам понять прекрасную полноту счастья того мгновения встречи с нашей первой любовью, когда каждая последующая секунда жизни рядом, такая невозможная, тысячу раз по-новому представляемая в фантазиях предыдущих дней, заурядный миг по существу, случайно столкнувший двух людей, становится незабываемым происшествием нашей суетной жизни, какой бы значительной на другие события мы её себе не представляли; событие с годами, правда, уже потеряет девственный вкус first love, не знающей себе подобной из-за последующих чувственных наслаждений, напластовавшихся на неё и у многих из нас убивших воспоминания о ней.
Мне хотелось говорить ещё, но, неожиданно ощутив устрашающую пустоту, подкатившую к горлу, я замолчал, отвернулся к стене, а когда меня стошнило, успел стараясь не показаться слабаком, зажать рот влажным; позднее, бледный как полотно, вконец измученный своею немощью, закрыв глаза, не в силах посмотреть в её лицо, заснул. Разбуженный разговором, в котором уловил знакомый отрывистый голос мамы, несказанно обрадовавшись, я позвал её, она откликнулась, но подошла позже, оставив девушку следить за шприцем, очевидно, отдав ей соответствующие указания (моя мама была врач); я же, захлёбываясь от восторга, торопясь, нескладно, но более или менее подробно выложил случившееся со мной сегодня, не преминув сказать, что я влюбился, расписав прелести и добродетели девушки, вкладывая в слова всё, что, по-моему, должно было заставить полюбить её; поглощённый собственными разглагольствованиями, я, к несчастью, не заметил тени, пробежавшей по лицу мамы; я молил её под любим предлогом оставить меня здесь хоть на сутки, хоть на ночь, ибо мною, как и всяким влюблённым, овладела извечная боязнь потерять любимую, поглощающая все мысли, уничтожающая все желания, порою подтачивающая самую любовь, измышляя лишь способы увидеть, оставить, задержать около себя другое существо, не брезгуя даже неделикатными приёмами — хитростью, шантажом, обманом. Мама наотрез отказалась уехать без меня.
Пока она возилась со шприцем, набирая жидкость, делая укол и складывая иглы после, я, страшась мысли, что мама, которую так хотелось видеть, будет причиной катастрофы — потому что разлука теперь, когда я сам, собственной настойчивостью, собственным здоровьем добился благосклонности встреченной девушки, мерещилась мне именно как катаклизм, — подыскивал способ уговорить маму пробыть здесь хоть лишний час, нимало не заботясь, позволят ли, так как я был уверен, что согласие подразумевалось, и кстати, хорошо понимал, что воспаление лёгких (в истинности диагноза не было сомнений) уложит меня на два-три месяца. Может быть, угадав мои помыслы (ведь мы не говорили ещё ни слова о причине моего появления в этой квартире, хотя, я думаю, девушка понимала мотивы, приведшие меня к ней, — судя по еле уловимой улыбке, почти не сходившей с её лица: такую улыбку улавливаешь у женщины, когда, нечаянно приоткрыв перед ней свои намерения, почувствуешь, как та медленно, нехотя поддаётся твоему влиянию, твоим желаниям и любви, не говоря ничего и не раскрывая себя, тем не менее этой улыбкой, скорее в глазах, чем на устах, выдавая, что если она ещё и не на всё готова для тебя, то ты ей уже нравишься, люб ей), девушка, пока я отдыхал немного после укола, спросила, стоит ли перевозить меня в таком состоянии и не лучше ли оставить у неё, где мне, как мама видит, удобно, тем более что завтра воскресенье, да и погода точно к утру не изменится, — она присмотрит за мальчиком, когда же ему станет лучше, его можно будет перевезти домой уже не по такому дождю, да и переезд будет легче перенести, добавила она.
Я с надеждой вслушивался в речь девушки, устроившейся в кресле напротив, нескромно закинувшей ногу на ногу, не скрывая своих красивых коленок и заставляя меня млеть от волнения, и всё время поглядывал в сторону мамы, которая, по-старчески ссутулившись, даже как-то скорбно, сидела в неудобной позе на краю постели, уставясь в одну точку, так что узнать, что же она думает, было невозможно; она молчала, словно ничего не слыша, а когда речь закончилась, выпрямилась, встала и сказала, что мы едем сейчас же, такси давно уже ждёт, она не оставит меня здесь ни на минуту; в наступившей затем тишине была слышна лишь возня, производимая мамой, одевавшей меня (она привезла с собой сухую одежду), я же не мог оторваться от происходящего, не в силах был отвести глаз, почему-то ощущая стыд, будто подсматривая — лицо девушки после сказанных мамой слов окаменело, и сама она как будто превратилась из волнующей женщины в изящную, но мёртвую античную статую; погодя, она сняла ногу с ноги, ещё немного посидела, потом бесшумно поднялась, прошла к окну и остановилась, словно бы только для того, чтобы взглянуть на дождь; я понял, что это конец.
Мама одела меня, сверху плотно укутав пледом, как в детстве, открывая зимой балкон в моей комнате, и осторожно поддерживая, повела к двери. Мама уже вышла на лестничную площадку, когда я, понуро шествующий за ней, будто очнувшись, понимая бессмысленность, и всё же — не к этой, застывшей и чужой, а к той, прежней, желанной и возлюбленной — с мольбой в голосе попросил, чтобы она простила меня, простила, если сможет, чтобы вспоминала обо мне, хоть иногда, и ещё, ещё просил, чтобы простила и не забыла меня, потому что я-то всегда буду помнить её, буду помнить её доброту и нежность, а потом вновь просил простить меня, беспрерывно вставляя «пожалуйста», и наконец, когда рыдания задушили мою мольбу, так и не тронув одеревеневшее существо, вышел к маме, подхватившей меня, чего я почти не помню, так как закружившийся мир опрокинулся в неосознанное и неощутимое, жестоко зачеркнув человека за дверью.
Машина тронулась, оставляя у подъезда мою любовь; я плакал, закрыв лицо руками, рядом с потрясённой мамой, не смея сдерживать проявления своего горя, ибо пора любви — это поразительная встреча мужества и отчаяния.