Рассказ
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 10, 2008
Андрей Петрович Краснящих
родился в 1970 году в Полтаве. Кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии ХНУ им. В. Н. Каразина. Книги: «1000 псевдонимов» (2002), «Харьков в зеркале мировой литературы» (2007), обе — совместно с К. Беляевым; «Украинский Нострадамус» (2005) и др. Публиковался в «©П» №1, №2, №5, альманахах «Вавилон», «Фигуры речи», «Абзац», антологии «Готелi Харкова», журналах «Искусство кино», «Наш», «Case», «Черновик» и др., в Интернете: «Современная русская литература с В. Курицыным», «Русский Журнал», TextOnly и проч.
АНТИАНТИБИБЛИОТЕКА
(Из цикла «Литература»)
В последние годы я всё время думаю над одной теорией. Она держит меня за горло, душит, требуя ответа. В ней, если присмотреться (а иногда, всё чаще, я так и делаю), нет ничего особенного — очередной, не самый остроумный и оригинальный парафраз извечной проблемы «человек и Бог» или даже скорее — «человек и мир», — кто, скажите, не ломал голову над этим? — но для меня и оригинальность, и изящность моей теории, и, если уж на то пошло, её обоснованность жизненным опытом, то есть правдивость или, если хотите, материальность, имеет далеко не первостепенное значение. Главное — в другом. Моя теория, взращённая мной в глубинах моей личности и питающаяся всем тем, что я понял о книгах, людях, жизни и принимаю как непреложную данность, а таких вещей никогда много не бывает, лучше всяких лекарств примиряет меня с вопиющей, наглой, лезущей из всех дыр, точнее — во все дыры, заструктурированностью, порабощённостью свободного в своём великолепном величавом безумии мира нашим (я это горько говорю — «нашим») человеческим разумом, его схемами, точками и углами зрения, планами на будущее, порождёнными ни чем иным, как нашим (я ещё раз, вполне осознанно, употребляю это болезненное для меня слово) страхом и животным, инстинктивным недоверием к нему и к себе.
Я не стану здесь приводить свою теорию — ни отдельными выдержками, ни ключевыми положениями, ни, тем более, целиком. И то, о чём будет рассказано дальше, уже через две-три страницы, поверьте, не будет иллюстрацией к тому, что было заявлено выше: как теория то, что я пережил, передумал и принял к сердцу, ничем не лучше других теорий, претендующих лишь на то, чтобы урвать от бессмысленности мира свой персональный кусочек смысла и, нанизав его на палку, размахивать ею как флагом: «Крапильонц! Игдекит! Фразмасол!» Не будет в моём рассказе ни расставленных по ходу дела намёков на невыговоренное, ни моих знаменитых и — поверьте ещё раз — надоевших мне ещё больше, чем вам, трюков с обманом доверчивого читателя, ни стилистических, парализующих читательскую волю спецэффектов, ни даже сюжетной клоунады с переодеванием персонажей и авторским псевдоразоблачением в финале, а будет только правдивая по отношению ко всем история, произошедшая со мной на самом деле и, на первый взгляд, как бы опровергающая мою невысказанную теорию, но по сути (я подчёркиваю — по сути) её ой как подтверждающая.
Но перед тем, как её — историю, конечно, не теорию — изложить, мне бы хотелось до конца разоружиться перед своим читателем и установить с ним добрые, дружеские («на равных») отношения, для чего я готов даже частично поступиться собственными принципами и, чтобы раз навсегда покончить с возникшей по моей вине интригой, вызванной моим категорическим нежеланием раскрывать свою теорию и тем самым преумножать человеческое зло, дать своему читателю максимум из того, что могу, — посвятить его в детали другой теории — не моей, но — даю честное слово — оказавшей на мою колоссальное влияние, хотя и во многом, так сказать, «от противного».
Я прекрасно осознаю, что тем самым ещё больше запутываю вас и рискую окончательно утратить самое ценное, что у меня есть на данный момент — читательское доверие, но — потерпите чуть-чуть — скоро наши блуждания по коридорам моих душ завершатся, и мы выйдем на прямую, хоть и не лишённую отдельных ухабов, склонов и ям, дорогу чистой фабулы, а обещанная чужая теория, которую я сейчас кратко перескажу, поможет нам благополучно миновать большинство из них.
Все подобные идейные построения исходят из того, что человек — это человек, а Бог — это Бог и им не суждено, да и не следует, встречаться друг с другом. Моя же концепция Бога и человека (понятно, что я её называю своей только потому, что сейчас пересказываю от своего имени и не более того) выгодно отличается от других тем, что, не смешивая эти понятия между собой, всё ж таки и не мыслит их как разнородные (вы обратили внимание — я говорю: не как совершенно разнородные, а просто разнородные). В мире есть разные расы, типы, характеры и даже, как бы со мной ни спорили антропологи, виды людей, есть люди белые, чёрные, рыжие, добрые, злые, язвительные, влюбчивые, горячие и холодные и неописуемое множество промежуточных типов, не поддающихся никакой классификации и систематизации. Есть такие, кто умеют танцевать чечётку или канкан, превосходно играют в гольф или бильярд, лучше всех поют песни про любовь или трахаются так, что все им завидуют.
Как вы уже сообразили, моя (условно моя, да?) теория зиждется на том положении, что быть Богом — это талант. И что очень важно — врождённый, как музыкальный слух или меткий глаз. Бог — это гений. А гении рождаются не каждый день.
Переходим к следующему положению. В окружающем нас мире творится много безобразия и несправедливых по отношению к человеку вещей, от вида которых даже лучшие человеческие умы (тоже, кстати, талант) приходят в ужас и пишут о богооставленности и заброшенности нашего мира, а то и об идее абсолютного животного безбожия. С другой стороны, периоды войн, массового ожесточения человеческих сердец и братоубийства, не считая так называемых природных катастроф — землетрясений, эпидемий моровых болезней, наводнений и, допустим, засухи, всегда в истории человечества сменялись другими — относительного спокойствия, благополучия и процветания, и оно как-то оживало. Вот это «как-то» и является ключевым понятием данной теоретической конструкции.
Если человечество всегда, что бы ни происходило, выживало и выживает, то следовательно, существует вполне осязаемый и, снова употребим это слово, материальный фактор, регулирующий фазы в его развитии. Но этот фактор не постоянная, а, если можно так выразиться, спорадическая — он то есть, то его нет. Именно в этом пункте находится точка расхождения нашей («нашей») теории с теориями Геродота, Вико и мальтузианством: регулирующий (не саморегулирующий!) фактор включается в истории людей (я подчёркиваю: истории людей) только время от времени, а не присутствует в ней то в латентной, то в активной своих формах. Итак, что нам мешает пойти дальше в размышлениях об этой проблеме и навсегда разойтись с мальтузианством и схожими с ним философиями, свернув в другую сторону? Ничего.
Но разойдясь с мальтузианством, нам следует идти не по проторённой Достоевским, Ницше, Шпенглером и другими такими же любителями идей сверх-, бого-, над- и всечеловека тропе, а — по камням, господа, по камням — двинуть туда, куда ещё никто не ходил. А именно (внимание!) — к идее мерцающего бога.
О чём идёт речь, и что такое мерцающий бог? Во-первых, надо чётко уяснить — это никакое не сверхсущество, не абсолют, не абстрактный мировой дух, носящийся над водами; с физической точки зрения, это довольно обычный человек, внешне — такой же, как остальные, не обязательно красавец, не обязательно мудрец и — я хочу оговорить особо — никакой не праведник, не пророк и не святой. Он рождается в среднестатистической семье, живёт среднестатистической жизнью, время от времени греховодничает и не испытывает по этому поводу никаких душевных терзаний, он не пишет картин, не устраивает бунтов и революций, не открывает новых земель и не ищет скрытых тайн мироздания — его талант проявляет себя в другом. Он проживает свою жизнь просто и незатейливо, никто не гордится его дружбой или любовью, и после смерти ни один знакомый не говорит о нём: «Наш мир обеднел, мы потеряли великого человека». И уж, конечно, никто из современников не замечает и не связывает с серой жизнью этого человека-бога того, что именно в этот промежуток мирового времени летящая с человечеством в тартарары Вселенная словно спохватывается, одумывается, стряхивает с себя морок безумия, ненависти и жестокости и понемногу, шаг за шагом, а потом всё быстрее, отходит от края пропасти — каким-то чудесным образом прекращаются столетние войны, вводятся новые, гуманные, законы, вдруг ни с того, ни с сего все люди умнеют и добреют, начинают заботиться друг о друге, учиться братолюбию и состраданию. Как бы сами собой прекращаются землетрясения и потопы, изобретаются панацеи от, казалось, неизлечимых болезней: оспы, тифа, малярии, туберкулёза, инфлюэнцы, СПИДа, — упадок в обществе и застой в искусстве сменяются процветанием, прорывом, эпохой головокружительных открытий и свершений.
Много столетий спустя учёные, принимаясь за данный период, ломают голову: что стало причиной, движущим фактором в этой смене эпох, что или кто перевернул песочные часы мира — и выдвигают немыслимые исторические гипотезы, временами красивые, временами ужасные, но, если присмотреться к ним поближе, одинаково не объясняющие ровным счётом ничего. А просто жил себе человек, у которого был талант быть богом и который фактом своего существования, наличия в мире, вправил ему душу и мозги. Причём — и это долгожданное во-вторых — сделал это автоматически, и неосознанно, ни секунды не догадываясь о своём таланте, то есть без всяких усилий и задней мысли. Вот и всё.
Почему я говорю, что это теория мерцающего бога, а не мерцающего человека или, допустим, сверхчеловека? Дело не в терминах, поверьте, и уж точно не в этих терминах, а в том, что, повторюсь, быть богом — это талант, может, по сравнению с другими талантами самый скромный и незаметный, точнее — неосязаемый и невидимый, поэтому и неблагодарный. Тот, кто говорит о себе: «Я бог» или «Я посланник бога», — разумеется, хитрят и не являются ни тем, ни другим. Будда, Октавиан Август, Иисус, Магомет и их коллеги — это всего лишь люди, надеявшиеся своим словом и усилием воли заставить человека и мир делать то, что они не хотят и не могут, и, по большому счёту, не сдвинувшие ни мир, ни человечество с мёртвой точки в сторону добра или зла. Имён же настоящих богов — сколько их было за историю человечества: десять, двадцать, сто? как часто они рождаются: раз в двести, триста, четыреста лет? — никто никогда не узнает.
А теперь мне уже ничто не помешает рассказать мою историю, которая, повторюсь для тех, кто, может быть, успел подзабыть, никак не подтверждает и не опровергает теорию мерцающего бога, а находится с ней приблизительно в тех же, что и мы с вами, мой друг, отношениях — отношениях автора и читателя.
Когда-то давным-давно, в начале двухтысячных, мы с двумя орлами выпускали литературный журнал «©оюз Писателей». Преимущество быть напечатанным в нём давалось молодым, не старше двадцати пяти — тридцати, авторам, которые нами рассматривались как поколение, из которого нам вырастет смена. Что-то, конечно, вырастало, но много было и половы. Даже очень много: как человек, активно участвовавший в харьковской литературной жизни начала века, могу сказать, что такого количества графоманов, как тогда, наш город не видывал ни до, ни после. Это был взрыв, бум, пик молодой графомании; казалось, каждый юный житель Харькова, знающий, что такое ручка, бумага или компьютер, сидел дома и строчил, строчил, строчил — стихи, рассказы и романы — и нёс, и нёс нам их в редакцию. И мы всё это читали: написанную под Сорокина, Пелевина, Борхеса и Стивена Кинга прозу или зарифмованные под модных поэтов того времени, вытянутые в столбик строки поэзии, — которые, конечно же, не были ни прозой, ни поэзией в строгом смысле этих слов, ни литературой вообще. Иногда попадалось что-то почти забавное, смешное — когда у какого-нибудь начинающего графомана посреди стилистического мракобесия вдруг вырывался совершенно неожиданный и ничем не мотивируемый смысл, переворачивающий с ног на голову всё, о чём говорил или хотел сказать автор. Но чаще всего читать весь этот маразм было тоскливо и даже жутко.
Одним из таких авторов был Сергей Павин (позже вы поймёте, почему я запомнил его имя) — все его написанные деревянным языком мистические, уж не знаю под кого, рассказы заканчивались устрашающим морализированием, где всем сестрам и братьям раздавалось по серьгам — в том количестве, в каком они заслужили своими действиями по ходу сюжета. Особенно, как сейчас помню, Сергею Павину не нравились люди пустые, пассивные и чересчур легко подставляющие голову под удары судьбы. Он боролся с такими персонажами как только мог, на полном серьёзе бичуя их своим авторским презрением и негодованием. Короче, с Сергеем Павиным мне было уже всё понятно — ex nihilo nihil, — как вдруг в очередной его присланной нам подборке я обнаружил рассказ, сюжет которого чем-то тронул меня и залёг в память. Речь в нём шла о старике, подрабатывавшем к пенсии то здесь, то там, и устроившимся на работу ночным сторожем в крупный мебельный магазин. Чувствовалось, что автору глубоко наплевать на своего героя, а вот герою на автора — нет, старику его автор был очень даже интересен, старик смотрел ему в самые глаза и глубже — в душу, жадно интересуясь всем, что Сергей Павин о нём думает и готовится ему дать. Вот только, чтó он видел в глазах и душе своего создателя, рассказать у автора не хватило ни сил, ни усердия, ни мозгов, ни — тем более — таланта.
По сюжету павинский старик, обойдя глубоким вечером, когда все работники магазина разошлись по домам, поднадзорное помещение, устраивается на ночёвку на одном из диванов, поближе к витрине, чтобы, засыпая, видеть, как живёт своей ночной жизнью любимый город. А дальше у Павина, как и у многих других писателей, не обязательно плохих, шла мистика: часы били полночь, откуда-то из задника выплывало привидение — женщина в длинном и белом, — главный герой (он же, кстати, и рассказчик) лежал на диване, вжавшись и затаившись, привидение через весь зал подплывало к витрине и останавливалось перед ней, то ли не в силах пройти сквозь стекло, то ли любуясь своим отражением в нём.
Я ждал от Павина страстей и ужасов. Страстей и ужасов не было: привидение застыло перед витриной, рассказчик затаился на диване, время шло. И вдруг, неожиданно для рассказчика и читателей, со стороны улицы к витрине подходит бомж — обычный пожилой бородатый и неопрятный бомж с большой клетчатой сумкой — и тоже замирает, точно напротив того места, где стоит (висит? находится?) привидение. Лицом к лицу. И время для старика-рассказчика будто остановилось: сколько они так стояли друг перед другом, разделённые стеклом, — час, два, три? — чем это было: случайной встречей, свиданием, договорённым заранее, чем-то ещё? — наблюдатель не знал, не знал и автор и, что самое важное, не знал и читатель.
Я ждал морали. Морали не было. На следующий день старик уволился с этой работы, и всё. Странный рассказ, не правда ли? По-хорошему странный. Если б он не был написан таким же дебильным, деревянным языком, как и всё у Павина, мы бы его опубликовали.
Через какое-то время Павин со своими текстами благополучно исчез из моей жизни, и я о нём забыл, но ситуацию из его рассказа — странную, с человеческой точки зрения, встречу бомжа и привидения — помнил ещё долго и даже хотел и намеревался написать свой рассказ с таким же сюжетом, но так и не собрался и не написал.
С тех пор прошло очень много лет, все давно уже забыли о том, что когда-то была харьковская русскоязычная литература, и она ушла туда же, куда почти столетием раньше пражская немецкоязычная и куда — за нами — скоро уйдёт англоязычная дублинская. Никто сейчас уже не помнит ни о журнале «©оюз Писателей», ни о тех авторах, кого он напечатал, ни о тех, кого он отверг. Сам я тоже давно уже ничего не пишу, да и читаю всё меньше и меньше. Всё это настолько осталось позади, что думаешь об этом как о другой, не своей — вычитанной откуда-то, увиденной где-то — жизни; вам, наверное, тоже знакомо это ощущение. Высокое пронзительное чувство большой настоящей измены.
Вот так бы и оставалось прошлое в прошлом, а сегодняшний день — в том, что меня окружает, если бы недавно, точнее, вчерашней ночью, со мной ни произошла история, один в один напоминающая сюжет того павинского рассказа со стариком, бомжем и привидением. Стариком, разумеется, был я, а кто в моей истории играли роли привидения и бомжа — так и осталось для меня непонятным. Однако, не буду забегать вперёд и расскажу обо всем по порядку.
Это только кажется, что в старости деньги нужны меньше, чем в молодости или зрелые годы, на самом деле если бы я взялся перечислять все нужды и материальные потребности старика, особенно такого, как я, то из этого — без преувеличения — вышел бы отдельный рассказ. Так что — поверьте на слово, одинокому пожилому мужчине необходимо много денег, чтобы скромно, но прилично дожить до смерти и пережить её. На какие работы берут пенсионера? Конечно же, на те, на которые не пойдёт молодой. По крайне мере — молодой человек нашей, столь сильно отличающейся от всех прошлых эпох, эпохи. Поэтому у меня всегда есть выбор, и я нигде, как правило, подолгу не задерживаюсь. Как я уже сказал, вчера я устроился на работу ночным сторожем в один довольно крупный и известный мебельный салон. Собственно, ночным сторожем я уже работал несколько раз — то на одном предприятии, то на другом — и, в своё время, в юности, учась в университете на филологическом. Думаю, что сегодняшние студенты тоже где-то как-то подрабатывают, иначе откуда у них столько всего. Но я рассказываю не о них.
Мебельный салон, куда меня взяли на работу, находится в самом центре города — там после одиннадцати жизнь замолкает и становится тихо, как в старой, где уже нет ничего, могиле. Ни одного человека — ни едущего, ни просто гуляющего, ни идущего по своим делам. Можно всю ночь простоять у окна витрины и не увидеть никого, кроме бродячих собак и их теней, — во всяком случае, я, кроме денег, рассчитывал и надеялся именно на это, поступая сюда на работу. Одиночество и покой — это тот же сон, только без дразнящих душу сновидений.
Замки´ можно было не проверять: я был закрыт здесь до утра, а значит — почти что навсегда, навечно. Вас не пугают эти слова — навечно, навсегда? Меня — давно уже нет, как, впрочем, и все другие слова и мысли, так жестоко мучившие меня в юности.
Ждал ли я от этой ночи чего-нибудь, кроме того, о чём уже сказал? Вряд ли, думаю, что нет — никаких таких особенных предчувствий или надчувствий во мне не было, и когда я, устроившись на ночь на диване перед экраном витрины, заметил, как дверцы огромного, сделанного под старинный, шифоньера приоткрылись и оттуда вышло что-то полупрозрачное, похожее на белый стих моей жизни, то — верите ли? — воспринял его появление скорее с полным равнодушием, чем с удивлением или чем-то близким к испугу. На часы я тоже не посмотрел — я прожил уже достаточно времени, чтобы ориентироваться в нём и без часов.
Парящую в полуметре над полом женщину я, казалось, интересовал ещё меньше, чем она — меня, хотя, может, это и не так: просто она не смотрела в мою сторону и держалась абсолютно независимо и, как бы это сказать, отрешённо. Что меня, впрочем, никак не задевало и не трогало: когда тебе, мой друг, будет столько же, сколько мне сейчас, тебя тоже перестанет волновать невнимание женщин, даже таких мёртвых и древних, как та, что висела в воздухе передо мной.
Нужно ли говорить, что ни она, ни я не произнесли ни слова? Наверное, это и так понятно: какие могут быть слова в этой пустой ситуации? Дама немного повисела в центре зала, будто собираясь с мыслями и чувствами перед чем-то важным, а затем медленно полетела, как бы пошла по воздуху, в сторону витрины и, долетев до неё, застыла. С моего места, моего дивана, мне был виден её профиль — профиль не слишком молодой, скорее печальной, чем сердитой, задумчивой, то есть полностью ушедшей в себя женщины. Точнее — того, что, если я правильно понимаю мир привидений, осталось от этой женщины. Если это происходит со всеми, то когда-нибудь, может, даже раньше, чем я думаю, и мне предстоит распрощаться с самим собой и со своим «я» и продолжить жизнь вот таким вот бестелесным и бесстрастным существом, выходящим по ночам из шифоньера. Или, кто знает, может, умерев, я умру навсегда.
Сколько времени она провела у витрины, глядя то ли на улицу, то ли внутрь себя, то ли в никуда? — думаю, что не пять минут и не десять, — пока с той стороны стекла, где весь город спал, на неё не легла чья-то тень. Ещё одно привидение? — я прищурился, чтобы лучше рассмотреть, но нет, это был не призрак, а вполне живой и ничуть не прозрачный мужчина моего возраста или немного младше. Но — бог мой! — как он выглядел! Одежда, обувь, лицо, борода, в каждой руке по какой-то полупустой-полуполной грязной сумке — он выглядел как последний бомж и, наверное, им и был. Бомжи — нечастые гости в нашем городе, и я рад, что уже успел забыть, как они выглядят, ходят, говорят и пахнут. Что это была за вонь! Она проникала куда угодно, в любую, даже самую маленькую щель, доставала тебя, где бы ты ни находился, и подолгу, часами оставалась в твоих ноздрях, глазах и волосах. Тебя тошнило, выворачивало наизнанку, тебе не хотелось жить, если на расстоянии пяти-шести метров от тебя появлялся и усаживался — прямо на землю, прямо на асфальт — какой-нибудь бомж. А от бомжей-женщин, я сейчас припоминаю, пахло ещё хуже.
Вот и наш с привидением бомж, казалось, мог проникать своим ужасным запахом куда угодно, куда бы ни захотел, сквозь любую самую непреодолимую преграду. Но только не через стекло. Не было, я не чувствовал, в нашем с привидением зале запаха бомжа. Я бы этот запах узнал сразу.
Бомж, если это был бомж — а кто же ещё? — подошёл к ближайшему дереву и, отвернувшись от нас, помочился, а потом, снова взяв в обе руки свои сумки, вернулся на то же место, где стоял раньше, — как раз напротив привидения. Лицом к лицу — она, в силу своего положения, чуть повыше, он, в силу своего, — немного пониже. И так и замер, не поставив сумки на землю.
Сначала я думал, что он её не видит, что смотрит сквозь неё: на диваны, серванты, кухонные и обеденные столы, стулья со сложными, под эпоху Реставрации, спинками, буфеты со створчатыми крыльями, недавно вошедшие в моду прикаминные табуреточки, коротконогие упругие оттоманки, гардеробы — всё из красного или какого там дерева, всё красивое, соблазняющее своей прочностью, мягкостью или уютом, рассчитанное на то, чтобы его брали, радовались и пользовались, — но нет, лицо бомжа не озарили ни вожделение, ни ностальгия, ни зависть, ни какое-либо другое просветление. На его лице вообще не было никаких эмоций, оно совершенно ничего не выражало, и этим сейчас было похоже на лицо нашего ушедшего в себя привидения.
Конечно, со стороны могло показаться, что они — привидение и бомж — смотрят друг на друга и видят друг в друге нечто большее, чем то, что они представляют из себя сейчас, возможно, это так и было, возможно даже, что эта их встреча была не случайной, а запланированной, оговоренной когда-то — место и время; я готов допустить мысль об этом и закончить здесь мою историю. Или, если хотите, пойти дальше и развернуть её, их — и мысль, и историю: порассуждать о вечной любви и бессмертии, тем более, что мне эта тема близка и приятна, о таких значимых и важных для человеческой жизни вещах, как душа, вера, верность, даже спасение, но послушайте и поймите: если то, что я видел, не было просто случайной встречей двух существ — человеческого и не- или сверхчеловеческого, — постоявших в самозабытьи час или два друг перед другом и так и не ощутивших, не заметивших присутствия другого, то все эти слова — любовь, бессмертие, даже спасение — пусты и не имеют никакого отношения к тому, что произошло на моих глазах. То, что я видел, было страшней, серьёзней и гораздо больше любой любви или, если уж использовать это слово, это была любовь камней — бесстрастная, безнадёжная, холодная, мёртвая, пустая, но настолько великая, что, дай ей силу, она бы разорвала на куски нашу планету и на её месте создала совершенно новую, другую, какую никто из нас не способен и представить, жизнь. Это было тем, что поэты и писатели называют вечной любовью — в самом ужасном и не поддающемся осмыслению значении этого слова. Если вам когда-нибудь, как и мне, будет дано или разрешено увидеть — я возьму это словосочетание в кавычки — такую же «вечную любовь», то вы поймёте, о чём я говорю; а если нет, то живите счастливо и продолжайте воспевать человеческую любовь — ничтожнейшее и наипримитивнейшее из великих (читай — «великих») чувств, если смотреть на него глазами космических дыр, землетрясений, камнепадов, камня, привидений и их бомжей, или человека, вдруг открывшего в себе всё это вместе и — пусть ненадолго — ставшего всем этим.
…………………………………………………………
Несколько последних замечаний и уточнений.
Первое. Та, что я наблюдал, встреча привидения и бомжа длилась до рассвета, то есть несколько часов, а у Павина — минут десять или пятнадцать.
Второе. Как мне сейчас отчётливо вспоминается, наблюдателем-рассказчиком у Павина был всё-таки не старик, а юноша.
Третье. Я полагаю, что если на такую (вечную, космическую, настоящую — называйте как хотите) любовь способен последний бомж, то в природу каждого из нас заложены великие запасы этой любви. И именно тут, в этом предположении, содержится пункт моего назначения и самого большого расхождения с высказанной вначале теорией.
Вот теперь всё. Прощайте.
11—15.07.2006