Воспоминания
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 8, 2007
Иван Николаевич Вишневский
родился в 1898 году в г. Ковно (ныне — Каунас, Литва) в семье военного чиновника Николая Дионисиевича Вишневского. Мать, Елизавета Ивановна, урождённая Норвилло, происходила из старинной литовской дворянской семьи. Первая мировая война застала семью в городе Митава (ныне — Елгава, Латвия), где отец служил в 19-м драгунском полку. В январе 1918 года Иван ушёл из седьмого класса гимназии и поступил в 1-й кавалерийский дивизион Добровольческой армии генерала Корнилова. Принимал участие в Ледовом Походе, награждён орденом Тернового венца I степени. В конце марта 1918 года был тяжело ранен в боях на подступах к Екатеринбургу. После ранения служил в штабе Деникина. С незалеченной раной вернулся в Таганрог, куда была эвакуирована митавская гимназия, и окончил её весной 1919 года. Весной-осенью 1919 года учился на естественном факультете Ростовского-на-Дону университета. При подходе Красной армии к Ростову покинул город. Заболел тифом, был подобран Красным Крестом и привезён с группой других больных в Кисловодск, оттуда в Новороссийск, а там, по воле случая, был включён в группу больных, увозимых за границу. Оказавшись в Югославии, служил четыре года в штабе 3-й югославской армии в качестве чертёжника и одновременно учился на философском отделении университета города Скопле (Скопье). Окончив университет, вышел в отставку из армии и в 1924 году уехал во Францию, подписав договор на работу сцепщиком вагонов на железной дороге. В Париже работал в гастрономическом магазине, в кафе, в ресторане, жил очень скудно. В 1925 году женился на Валентине Бурхановской. У них было шестеро детей. Во время Второй мировой войны и немецкой оккупации оставался с семьёй в пригороде Парижа — Аржантее, где постоянно жил с 1934 года. Укрывал бежавших из плена советских солдат и дезертировавших власовцев. До 1946 года жил во Франции по нансеновскому паспорту, без гражданства. После войны принял советское подданство. 5 июня 1946 года на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР получил советский паспорт и тогда же подал прошение о возвращении на родину. Однако получил разрешение только в 1955 году и сразу переехал с семьёй в СССР, в Харьков, где и жил до самой смерти. Первое время работал в книжном киоске Харьковского университета, затем вышел на пенсию. Умер в 1980 году. Публикуемый ниже текст представляет собой фрагмент воспоминаний, большая часть которых была напечатана журналом «Звезда» (2002, № 12).
ПИСЬМА К ДОЧЕРИ
Написать тебе, Машенька, о нашей семье мне не так легко. Я не знаю, с чего начать, ведь в нашей семье, как и во всякой другой, были люди интересные, как были и такие, которые ничего из себя не представляли. Не были умны, не обладали ни одним талантом и прожили жизнь не замеченные никем, даже часто своими. Сейчас я думаю, что они ведь надеялись на счастье, какую-то ничтожную долю его получить, но оказалось, что вот теперь никто, даже дети, их не вспоминают, просто потому, что не знают, что же вспоминать. Пример — твоя бабушка, моя мать. Сейчас, когда я расспрашиваю о ней тётю Лену и тётю Лиду, то даже от них узнаю немного, хотя они прожили рядом с ней с раннего своего детства до самой её смерти. Обе говорят о её жадности, неопрятности, о том, что часто их била и т. п. Но ничего другого я так и не узнал. Я прожил с ней недолго, только до 1916 года, и один год в Таганроге, куда она приехала в 1919 году. Тогда мне уже было двадцать лет, я видел, что это была совсем растерявшаяся женщина — и из-за всех несчастий, свалившихся на неё, и из-за событий, в которых она совсем ничего не понимала.
Она родилась уже более ста лет тому назад в одной когда-то знатной литовской семье — Норвилло, вконец разорившейся ещё до её появления на свет. У неё была сестра Эмилия (бабушка харьковской Светы). Эмилия и моя мама Елизавета, как и их отец Иван (Ян) Норвилло, были властными, нервными, любившими всё азартное. Бабушка Норвилло рано овдовела — когда обе девочки только начали ходить. Овдовела и оказалась нищей с двумя девочками. Её сестры и другие знакомые помогали ей и, как только это стало возможно, поместили девочек в женский католический монастырь, где они должны были получить какое-то образование, какие-то правила жизни в тогдашнем приличном обществе. На каникулы и летом их отпускали домой в Вильнюс, где за бабушкой сохранился свой дом. Бабушка обходилась сурово с дочками, требовала от них, чтобы они всё время что-то делали, вязали, шили, убирали большой и неудобный дом, мыли полы, посуду — и делали всё хорошо. За малейшую оплошность, неряшливость крепко била, привязывала за непослушание тонкой ниткой к своей кровати. Когда они вышли из монастыря, то оказалось, что обе умеют читать по-польски, по-русски, но грамотно не умели написать и двух слов на каком-нибудь из этих языков. Кроме церковных историй, которые им читали, они ничего не знали, то есть не имели определённого представления о какой-либо литературной жизни. Мама моя так до смерти ничего и не читала: не до этого ей было. В молодости, может быть, и прочла одну книгу, а потом уж ей было не до литературы.
Когда папа мой, твой дед, был в Вильнюсе, то снял комнату у бабушки Норвилло. Был молод, всегда легко влюблялся; а тут две молоденькие девушки и хитрая и умная бабушка, которая много и хорошо старалась, чтобы устроить хотя бы одну из дочерей, в первую очередь, старшую. Так, к ужасу и горю Эмилии, мама стала женой твоего деда Николая, чего Эмилия никогда не простила ни деду, ни бабушке. Счастливая жизнь с отцом длилась недолго: лет шесть-восемь. Отец пользовался успехом, мама то и дело узнавала о его успехах, часто громких. Ещё мальчиком я заметил: его раздражало, когда она при гостях вступала в разговор и говорила настолько несуразные вещи, что даже я краснел.
Потом, не при нас, он ей говорил, иногда писал, настаивал на том, чтобы молчала, когда не понимает, о чём идёт разговор. Но не могла же она всё время молчать, когда кругом говорили.
У отца начались привязанности серьёзные, и кончилось это в 1909 году, то есть немногим более десяти лет после их брака, связью с почти девочкой, еврейкой, дочерью «резника», мясника. Отец перевёлся из Калвари, где тогда жил и где встретил эту Марию, в другой полк, в Митаву. Новая любовь украла у своих родителей всё что могла, как мне она сама говорила, почти все деньги, всё золото, что было дома, и уехала с отцом.
Отец на первое время отвёз мать с моими сёстрами Леной, Лидой, братом Владимиром в Вильно, к её родственникам Норвилло, со мной и с братом Дионисием поехал в Митаву, где стал служить в драгунском полку, а Марию отвёз в город рядом — Ригу, где на украденные деньги купили дом, хозяйкой которого стала Мария. Через год приехала в Митаву мама, но тогда у отца всё уже было налажено с его незаконной женой. Между Митавой и Ригой всего сорок вёрст, так что отец мог часто там бывать. Мама не знала этого, но чувствовала, что жить стало много труднее: от отца всё меньше и меньше получала денег, дом был большой, жить надо было достойно, содержать прислугу три-четыре человека, пять детей, которые учились и требовали определённых расходов: форменные костюмы, репетиторы, книги и т. п. А денег было всё меньше и меньше. Отец бывал дома всё реже и реже, оправдываясь службой в полку, но когда бывал, мама при нас, детях, всё больше молчала. Не умея справляться с собственным хозяйством, она решила зарабатывать деньги, принимая квартирантов со столом, а летом на Рижском взморье, где мы обычно отдыхали, она устраивала пансион с большим количеством пансионеров. Хлопот было много, нервов тратилось порядочно, к тому же, если всё обходилось и без долгов, то и выгоды никакой не было. Только много позже я понял, что мы, дети, жили интересно, у нас всегда собирались наши товарищи, подруги, радовались морю, безграничному густому лесу с разными животными. Мы тогда нисколько не интересовались маминой жизнью, хотя слышали часто: она устала, болят ноги, голова, что как-то за всё лето так и не была на берегу моря.
В 1914-ом началась война, а в начале 1915 года немцы подходили к Митаве. Отец был на фронте, но всё сделал, чтобы нас эвакуировали в Рязань, где жил его брат Владимир. Этот мой дядя мало чем помог — разве что нанять небольшой дом во дворе на Мясницкой улице. Тут маме стало ещё труднее. Отец за всё время её жизни в Рязани был только один раз в семье и только как бы для суровых, жестоких упрёков маме. Он не предупредил о приезде и застал её неряшливо одетой, непричёсанной, сердитой на кого-то из нас. Через два дня он уехал, но с дороги прислал маме письмо, которое мама по неосторожности не разорвала. Я, любопытный как все мальчишки, чувствуя, что между родителями ссора, нашёл письмо и прочёл его. Конечно, отец во многом был прав: мама была некультурна, неопрятна, неаккуратна и многое другое, но он тоже не видел, не хотел понимать, что в годы войны, в непривычной обстановке, одна с детьми, она всё старалась жить как раньше, а это было невозможно. Где тут думать о нарядах, о причёске. До октября 1917 года она ещё получала из воинского присутствия жалованье отца (отец получал своё на фронте, военное), но с октября 1917 года денег получать было неоткуда, а с мамой ещё было трое детей да вдобавок отец папы, Дионисий, которого месяца за два до октября привёз к ней отец. Они жили неизвестно как: цены росли чуть ли ни ежедневно, но хуже всего то, что и продуктов не было, даже за вещи, серебро и проч. В отчаянии мама решила пробраться в Таганрог, где жил и учился я, а на Дону была белая власть. Детей и дедушку она оставила на попечение Михалины, нашей случайной прислуги. Ещё в Калвари одна женщина привела девочку восьми лет, Михалину, к отцу, умоляя взять к себе: пусть она у вас всё-всё делает, по крайней мере, не умрёт с голода. Так Михалина и росла вместе с нами, а мама заботилась, чтобы она не сидела без дела. В такие для мамы трудные дни Михалина как-то кормила всю семью, пользуясь тем, что в неё был влюблён какой-то рязанский комиссар. Позже мама мне рассказывала, как она перебиралась из красной России в район, где хозяйничали белые, добралась до Таганрога. Где-то между районами, разделяющими две России, она — где на телеге, где пешком — в дождь, в снег прошла тридцать вёрст. В Таганроге она видела директора гимназии, в которой я учился, он был знакомым нашей семьи, и от него узнала, что я погиб где-то около Екатеринодара. Вернулась обратно в Рязань тем же путём. Месяца через три после этого к ней зашёл денщик моего отца, который служил у нас ещё в Митаве, и проговорился, что отец с новой семьёй находится в Киеве. Она заявила новым властям, что она литвинка и с детьми хочет ехать в Литву. Литва уже была признана как государство, и маме разрешили уехать с детьми, с остатками былого благополучия: коврами, каким-то серебром. Она оказалась в Киеве — к ужасу отца. В то время я уже освободился от плена, снова был в Таганроге, и через директора гимназии отец со мной переписывался. Он сказал ей, что я не убит, а жив и что живу снова в Таганроге. Мама этому настолько обрадовалась, что согласилась с ним, что надо ехать ко мне, что я, мол, ранен, болен… Он дал ей какие-то деньги, и она поехала дальше. До того, как с детьми доехала до меня, я уже получил от него письмо с просьбой взять на себя заботу о матери, а он мне будет высылать деньги. (Очень скоро мы оказались по обе стороны барьера: Киев опять был в руках красных.) Но я не нуждался в его помощи. Когда приехавшая мама меня увидела, она сначала было заплакала, а потом потеряла сознание. Она была измученная, почти старушка. Жили мы скромно, но как-то спокойно, пожалуй, уютно в маленьком глиняном домике. Увы, недолго. В самом конце 1919 года к городу подходили красные, и мне надо было его покидать. Тяжело мне было, не понимая, что будет делать мама без меня. Правда, я надеялся, что с приходом красных мама окажется в той же зоне, что и отец, а он всё-таки детей не бросит на произвол судьбы, так как всегда о нас заботился. Но она его не нашла. Чем только она ни занималась; вплоть до того, что мыла полы в казармах, чтобы прокормить семью и детей. Позже туда приехал мой брат Дионисий, который занимал большое место в Красной Армии: был первым комендантом железной дороги в Харькове и т. п. Вот он посадил маму, сестёр, брата в свой служебный поезд и провёз их в Харьков, где с тех пор до самой смерти мама и жила. По рассказам сестёр, более или менее спокойная жизнь продолжалась недолго. Брат со своей семьёй уехал в Москву, а мама снова осталась одна с детьми. На Украине был голод. На улицах Харькова, у вокзала, около мостов валялись трупы умерших от голода людей. Брат Володя уехал на работу на Кубань, а жившие с мамой дочки тоже где-то работали. Заработки были маленькие, а цены на продукты невероятно высокие. Мама стала торговать на базаре. Выносила самовар и продавала чай стаканами, что давало не очень много денег. Она стала продавать самогон, а это было строго воспрещено. Так или иначе, она превратилась в настоящую базарную бабку-торговку, да ещё бог знает в чём одетую. У нас была фотография, где мама снята в таком виде. (Исчезла, когда мальчишки со двора через открытое окно украли все наши фотографии.) Потом война, немцы и, наконец, смерть за шесть лет до нашего приезда. Похоронена была, по рассказам тёти Лиды, на том же кладбище, где лежит наш Ваня. Никто из семьи её могилой не интересовался. Зарыли, и всё. Лена ни разу не была на её могиле, тётя Лида молчит, когда я её спрашиваю. Умерла никому не нужной, жила так, что её не любил никто, разве отец в первые годы после женитьбы. Остались мы, её дети. Вместе с тем она была не всегда несчастной женщиной, во всяком случае, я не слыхал, чтобы она жаловалась на свою жизнь. Она любила жизнь и всё в жизни. Умела шутить и шутила очень удачно. Любила покушать и поэтому готовила разные блюда великолепно. Аппетит был большой. Когда ела, часто соус и жир стекали с её губ, и это выглядело как утончённое гурманство. Её отношения с отцом, во всяком случае, пока я жил дома, были скрыты от нас, детей. Была гостеприимна и радовалась гостям, когда ещё это было возможно.
Нельзя поэтому сказать, что была она несчастная, это было бы неверно. Я только от неё получал письма в Париже, и в них жалоб на свою судьбу не было. Она знала, что я подал просьбу на въезд в Россию, и до самой смерти была уверена, что вот скоро я приеду и тогда начнётся настоящая жизнь. Не дождалась. Опираясь на описания тёти Лиды, я решил, что умерла она от рака.
Теперь ты хоть немного можешь представить себе, какая была твоя бабушка Елизавета из рода Норвилло.
Я тебе написал всё, что знал о своей матери, о твоей бабушке, последней из рода Норвилло. С её смертью нет людей с такой фамилией. Описывая её жизнь, я ничем не оправдывал поведения отца, твоего дедушки, так что он тебе должен показаться не очень достойным человеком. Будет ли твоё впечатление верным? Ты это решишь сама, прочитав то, что я напишу о нём. А напишу я так, как умею.
Начну с того, что давно уже понял, как мы не умеем разобраться в том, с кем мы можем прожить всю жизнь, а с кем нет. Недаром говорят: «любовь зла — полюбишь и козла». Ты сама наблюдала, как соединяются двое совершенно неподходящих один другому человека и потом или терпят один другого всю жизнь, или кончается это разрывом, новым выбором, часто таким же неудачным, как первый, а то и похуже. Я уже писал, что отец вообще был влюбчив. Влюблялся он всегда серьёзно, на всю жизнь — до новой неожиданной встречи, когда снова забывал всё предыдущее и целиком отдавался новому увлечению. Таким же был и мой старший брат Дионисий. В пятнадцать лет он пытался покончить со своей жизнью из-за любви, на которую не получил ответа. Быть женой такого человека — невесёлая судьба.
Когда отец снял комнату в Вильнюсе у бабушки Норвилло, ему было двадцать два года. Он тут встретился с двумя молодыми девушками, моей мамой восемнадцати лет и её сестрой Эмилией — шестнадцати с половиной. Бабушка их держала в ежовых рукавицах, но это не мешало молодости смеяться, шутить, а мама, по рассказам моей бабушки, несмотря на бабушкину строгость, была озорной, умела найти смешное в каждом человеке. Она, оказывается, удачно подглядела слабые стороны отца и очень ловко их передавала. Это, видимо, задело отца, ведь он привык только к тому, что им восхищались, и он, видимо, из самолюбия решил покорить насмешницу. По рассказам Эмилии — когда она мне говорила, что бабушка и мама погубили её счастье, — бабушка очень удачно всё подстроила так, что отец действительно влюбился в мать и чуть ли не через месяц оказался женатым.
Мама принадлежала к той категории женщин, которые сразу после венца делаются неряшливыми, не следят за собой, а особенно после очередной беременности. Беременности были частыми. За первые десять лет совместной жизни с отцом у неё было пять детей. Отца я всегда видел подтянутым, аккуратно и красиво одетым, с холеными, безукоризненно чистыми руками, на длинных пальцах которых красовались в меру длинные, аккуратно один в один подрезанные ногти. Причёска, усы были предметом его забот. На усы на ночь надевалась на резинке полоска, чтобы они сохраняли нужную форму. Всё на нём было отутюжено, ботинки или сапоги блестели. Он не любил громкой речи, грубых слов, резких жестов. Не выносил грубого отношения с прислугой. Мама была драчливой, тем более что мы, дети, были порядочными сорванцами. Иногда она не сдерживалась и давала волю рукам при нём, и мы хорошо видели, как менялось выражение лица отца. В результате — матери мы не боялись, а её побои не производили никакого впечатления, хотя била она очень больно. Но один просто холодный взгляд отца приводил нас в трепет, и по нескольку дней мы боялись показаться ему на глаза.
Мама была почти не образована, никогда ничего не читала, и в обществе отец просил её молчать, так как почему-то получалась, что любая её фраза была не на тему, вызывала улыбку.
Отец много читал, и в нашем доме было самое большое собрание книг из всего офицерского состава полка. Такого количества книг я ни у кого не видел. Из каждой поездки отец привозил пачки книг и, как правило, хорошего литературного качества. Помимо этого он выписывал журналы «Нива» со всеми приложениями, «Природа и люди» с приложениями, «Вокруг света» с приложениями, интересовался искусством и постоянно покупал открытки с репродукциями картин мировых художников. Открыток в доме были сотни, а мы потихоньку из них делали разного рода игры. Любил музыку и, в результате, хотел, чтобы мы были музыкантами. В семь лет, когда мы ещё жили в Луцке, в Волынской губернии, меня, например, старик немец учил играть на скрипке, а я терпеть не мог ни немца, ни скрипку и вместо визита к немцу гулял по берегу реки Тверь или прятался в нашем большом саду. Позже, в Митаве, отец нанял мне учительницу для игры на рояле. В нашем большом зале стоял приобретённый недавно рояль. Начало уроков было неплохое, но учительница была нервная, вероятно, проклинавшая своих учеников, так что к началу войны 1914 года, к моему удовольствию, эти мучительные для неё и для меня музыкальные страдания прекратились. Старший брат прямо сказал отцу, что музыка ему не нужна, а когда сестра Лена подросла, то и с её уроками ничего не получилось. Правда, в нашем доме рояль часто звучал, так как всегда либо были товарищи или подруги, которые вечерами на нём играли, или мы под его аккомпанемент пели.
Отец, интересуясь многим, очень хотел, чтобы и мы побольше читали, слушали музыку, ходили в театры. Кажется, мне было не больше десяти лет, и отец хотел, чтобы я читал не только свои детские книги и журналы, но проглядывал, хотя бы мельком, газеты. Когда он замечал, что кем-либо из нас прочитана какая-то книга, то обычно спрашивал, понравилась ли она, почему, что мы думаем о ней и можем ли сказать, зачем автор её написал. Вся жизнь его шла так, что видали мы его редко и очень недолго, но когда он был с нами, то его не так интересовали наши успехи в учении, как наши шалости, занятия вне учения, наши товарищи. Я всегда плохо учился и с трудом, да и то с помощью репетиторов, переходил из класса в класс. Маму это приводило в отчаяние, а отец говорил: это только доказывает, что я интересуюсь другим слишком сильно, на занятия уроками у меня нет ни желания, ни времени. Из него выйдет человек толковый, кончал он, а все эти с круглыми пятёрками обычно оказываются бесцветными, неинтересными людьми. Он любил в редкие свободные минуты рисовать копии картин. Когда я был у твоей кузины Риты, то увидел большую копию, нарисованную отцом с одной открытки. Были и другие, но они пропали.
Помню день, когда на вокзале Митавы грузились солдаты, имущество и лошади отправлявшегося на начавшуюся войну полка. Настроение было приподнятое, солдаты громко и весело пели, на перроне то и дело пускались в пляс. Отец тоже уезжал, а я оказался один дома, т. к. мама с детьми ещё не вернулась с дачи. Мне тоже стало весело, глядя на этот «праздник», и я что-то сказал поэтому отцу, а в ответ получил такую фразу: «А мне грустно и тоскливо. Подумай, Ваня, о том, сколько из них останется живыми через год». Вот это я запомнил. С отцом я переписывался всё время до самого октября 1917 года, когда все связи прервались, и отец аккуратно отвечал на все мои письма. Ответы были серьёзными, он писал о том, что думает о тех или иных моих мыслях. Я замечал, что он был доволен, когда я отстаивал ту или иную мысль.
Жизнь в Рязани, обстановка в рязанской гимназии мне очень не нравились, я уже совсем ничего не делал и остался на второй год. Я написал отцу, что хочу учиться в своей Митавской гимназии, которая была вывезена в Таганрог и которую как раз кончил мой старший брат. Отец согласился и написал, что будет мне присылать на жизнь.
Действительно, до самой Октябрьской революции я получал на жизнь столько, что у меня оказалась достаточная экономия для поездки в Китай, сначала в Харбин, где я остановился у своей тётки Эмилии. Как-то, придя домой после уроков, я увидел на своей кровати спящим отца. Он по делам полка куда-то ездил и отклонился оттуда, чтобы заехать ко мне. Мы провели вместе целый день.
Что писать? У меня осталось твёрдое впечатление, что этот, казалось бы, ветреный человек был внимательным, хорошим отцом. В своё время он добился, чтобы старший брат мой оказался для военной службы в его полку. Когда отец на два дня приехал с фронта в Рязань, то купил Лене красивый дорогой зимний костюм и сфотографировался с ней. Был ласков со всеми детьми. С матерью у него был неприятный разговор, но я об этом узнал из его к ней письма. Об этом я уже писал тебе.
Октябрьская революция выбила его из колеи, но он был полон энергии, старался найти своё место в новом положении, однако кто-то донёс, что он офицер, и его арестовали. Преступлений за ним не нашли и наконец выпустили, но тут он почти сразу заболел страшной «испанкой» и скоро умер. Это было в конце 1919 года. Ему было сорок четыре или сорок пять лет. Ты уже знаешь о любви к нему его второй жены. Брак они как-то оформили. Я её видел много более сорока лет после смерти отца, а говорила она о нём с таким ощущением пережитого счастья, как будто это было год тому назад и не было у неё после этого второго мужа, от которого у неё остался сын. Когда я уезжал обратно в Харьков, она мне дала маленькую серебряную щёточку специально для усов, которую очень любил отец. Отдавая щёточку, она сказала, что усы его были не такие, как у всех людей.
Это всё, что могу о нём написать. Сама понимаешь, что больше и нечего
писать, ведь я его видел так редко и так недолго. Добавлю, что прочно
запомнил его любимые выражения: «лучше жить, хваля жизнь, чем ругать её
и жить», «жизнью пользуйся живущий, мёртвый в гробе мирно спи». Как-то,
заметив, что я всё хожу с задумчивым, как бы недовольным выражением
лица, сказал мне: «В чём дело? Неужели ты собираешься жить с таким
настроением? Так жить не стоит. Подумай серьёзно, может, лучше тебе
прекратить свою жизнь. Жизнь слишком случайный и редкий дар, чтобы так
его использовать».