Рассказы. Перевод с латышского Андрея Левкина
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 8, 2007
Гунтис Берелис
родился в 1961 году. Учился в Латвийском университете на физико-математическом и филологическом факультетах. Руководил отделом критики литературного журнала Союза писателей Латвии «Карогс». Автор книг: «Mitomanija» («Мифомания», 1989), повести «Agnese un Tumsas valdnieks» («Агнесса и властелин Тьмы», 1995), сборника эссе «Klusums un vards» («Тишина и слово», 1997), «Minotaura medibas» («Охота на минотавра», 1999), сборника статей «Latviesu literaturas vesture» («История латышской литературы», 1999), «Need so abolu. Tas ir makslas darbs» («Не ешь это яблоко. Это произведение искусства», 2001). В переводе на русский язык публиковался в журнале «Дружба народов».
Андрей Викторович Левкин
родился в 1954 году в Риге. Окончил механико-математический факультет Московского государственного университета, лет десять работал по специальности, с 1988-го примерно до 1993-го — редактор журнала «Родник», далее — журналистничает в латвийских и российских изданиях. Автор книг «Старинная арифметика» (Рига, 1986), «Тихие происшествия» (Петербург, 1991), «Междуцарствие» (Петербург, 1999), «Цыганский роман» (Петербург, 2000), «Двойники» (Петербург, 2001), «Голем, русская версия» (Москва, 2002), «Чёрный воздух» (Москва, 2004), «Мозгва» (Москва, 2005), «Счастьеловка» (Москва, 2007). Проза публиковалась в «Митином журнале», журналах «Даугава», «Родник», «Урал», «Комментарии», «Знамя», «Новая Юность», «Уральская новь», «Октябрь», «Звезда», «©П» (№7) и т. д. Лауреат премии им. Андрея Белого (2001). Живёт в Москве.
в переводе Андрея Левкина
БЕККЕТ ЖИВ
Кто-то убеждал меня в том, что Беккет когда-то уже где-то умер, это он то ли услышал, то ли прочитал, но мне так и не удалось уточнить — в самом ли деле? Любой, кого я спрашивал: а жив ли ещё Беккет? — или переспрашивал: а что это такое, бекет? — или безразлично пожимал плечами; находились и такие, которые задумчиво выясняли, зачем это мне. Что-нибудь изменится, если ты будешь знать, жив Беккет или нет? Слова, только слова. Честно говоря, иногда я чувствовал себя достаточно неловко: встречая на улице, в театре или где угодно знакомого, мне всё время хотелось спросить: кстати, ты случайно не знаешь — жив ли Беккет? Но я уже спросил об этом стольких людей, что у меня всё спуталось — кого спрашивал, кого ещё нет? — так что лучше бы мне его оставить в покое, не то знакомые сочтут меня типом со странностями, а то и с патологией. Ну в самом деле, что ж такое — всякий раз как бы между прочим вставлять в разговор вопрос о Беккете.
Однажды я пошёл в библиотеку и задал библиографу простой и конкретный вопрос: простите, пожалуйста, не могли бы вы уточнить, как обстоят дела с Беккетом? Жив ли он ещё, а если нет, то — когда он умер? На какое-то время библиограф скрылась в книгохранилище; вернувшись, сообщила — ей представляется, что Беккет всё-таки ещё жив. Что означает «всё-таки»? — я, чуть смешавшись, попытался уточнить. «Всё-таки» — это означает, — пояснила библиограф, — что она изучила все имеющиеся в библиотеке энциклопедии, в том числе и основательнейшую The Oxford Encyclopaedia of English Literаture, и всюду был указан только год рождения Беккета, 1906-ой. Впрочем, — торопливо добавила она, — это вовсе не означает, что Беккет всё ещё жив. Единственно, можно с уверенностью утверждать, что, что если Беккет и умер, то он сделал это в последние семь лет, поскольку с той поры новые энциклопедии в библиотеку на завозили. Возможно даже, — продолжала разворачивать свою мысль библиограф, — в тот момент, когда я задавал ей свой вопрос, Беккет был ещё жив, а сейчас — вот именно теперь, когда она произносит слова ответа — он уже вовсе не жив, и это тогда навсегда. Или же он умрёт завтра после ужина, а, может быть, отдал концы уже в прошлом году, на Янов день. Собственно, ему так и так положено умирать, старик же, всё-таки. И не всё ли мне равно? Нет, мне это категорически не безразлично! — отрезал я. — То есть, вам это очень важно? — захотела уточнить библиограф. — Я не знаю, — признался я. Я в самом деле не знал, важно ли это для меня. — Я просто хотел узнать, жив Беккет ещё или уже умер. — Пока я произносил эти слова, библиографу становилось явно легче. — Я не знаю, — снова признался я. — Ну, если вы не знаете, очень это для вас важно или нет, если вы не знаете, сильно ли вы хотите узнать, жив Беккет или умер, то что вы тогда тут ищете? — библиограф резко сузила тему. — Я не знаю, — смутившись, я был вынужден признаться ещё раз. Библиограф обдумывала уже следующий вопрос, и её зрачки уплыли куда-то под верхние веки, так что остались видны только белки глаз. Я испугался, что она задушит меня в жутком клубке сложносочинённых и сложноподчинённых предложений или же сама подавится ими, и торопливо вышел. Надо отдать должное, в её словах можно было найти и рациональное зерно: если мы допустим, что Беккет не умер, то мы никогда до конца не можем быть уверенными в том, что он не умрёт именно сегодня. Откуда следует ужасный и прекрасный — ужасно прекрасный или прекрасный до жути — факт: Беккет умирает непрерывно.
Представьте: на улице светлое время суток — день как день, ничего особенного, если вам достанет воображения, можете добавить немного сумерек, — к вам подходит мужчина, которого вы, вроде, видите впервые в жизни, внезапно хватает вашу обмякшую от неожиданности руку, сердечно её пожимает — возможно, даже хлопает вас по плечу — и говорит: «Добрый день. Я — Годо!» «Ну точно, спятил», — непременно подумаете. А вот я могу это сделать: могу пожать вам руку и сказать, что я Годо, ничуть при этом не соврав. «Совсем свихнулся», — подумали вы. Да нет же. Не более, чем вы, уважаемый! Учтём, однако, что я вовсе не собираюсь утверждать, что я являюсь прототипом Годо (это уж было бы полное враньё) или что мои родители, большие любители Беккета, назвали меня Годо (вполне возможная, но всё-таки ошибочная версия). Бывают моменты, когда я взаправду являюсь Годо, созданным Беккетом, и это записано в документах и заверено печатью. Вот и гадайте пока — что бы это значило?
Беккет был секретарем Джойса. Не у каждого может быть такой секретарь, как Беккет, и не каждый сможет быть секретарем у такого мужа, как Джойс. Джойс был террорист и диктатор. Он терроризировал время и читателей. 24 июня 1921 года, сразу после Янова дня, Джойс без малейшего стеснения сообщил в частном письме, что потратил на «Улисса» почти двадцать тысяч часов. Но этого Джойсу было мало. Он опубликовал «Улисса», таким образом совершив агрессию в отношении читателей. Приплюсуем к указанному безумному количеству времени и те часы, которые несчастные и ни в чём не повинные читатели потратили, пытаясь продраться по крайней мере через первую часть монстра. Приплюсуем и те часы, которые вычеркнули из своей жизни те читатели — их, по правде, было не слишком много, — которым удалось преодолеть всего «Улисса». Добавим часы, месяцы, годы и десятилетия, которые потратили переводчики, переложившие Джойса на другие языки (интересно, переведён ли «Улисс» на язык негритянского племени кру?), а также исследователи — исследуя, критикуя, анализируя, конспектируя, истолковывая, комментируя, описывая, обобщая, перефразируя «Улисса». А также — пиша монографии, биографии, библиографии, библиобиблиографии, топографии (то есть — сочинения на тему «Джойс в Дублине») и поди сообрази что ещё, — это не говоря уже о более мелких всплесках литературного онанизма в прессе различных стран, литературно-исследовательских журналах и сборниках. И, разумеется, ещё последователи и подражатели — несколько тонн. Теперь снова обратимся к несчастным, ни в чём не повинным читателям (читатель всегда жертва автора) и добавим ещё и те столетия, которые они потратили, читая все эти монографии, биографии и библиографии. Полученную сумму изымем из всемирной истории и какое-то время подержим в руках на весу, чтобы почувствовать весомость этого чудовищного итога. У Беккета было много возможностей, чтобы этот итог оценить. Так что нет ничего случайного в том, что Беккет писал именно так, как он писал, — и даже Нобелевская премия тут ничем особо не помогла. А вот секретарь Беккета, должно быть, сошёл с ума, так что ему самому секретарь уже был не нужен.
Вечером, вернувшись домой после спектакля, я немного перекусываю, заранее расстилаю постель и устраиваюсь у окна в мягком кресле (я живу на втором или третьем этаже). Я жду. На противоположной стороне улицы стоит обветшавший двухэтажный дом, за ним двор — двор дома, поди пойми, какой у него номер, но он дополнен буквой b: семиэтажный угловатый каменный чурбан, мрачный, сизо-серо-зеленоватый. Медленно темнеет. В окнах серого чурбана одно за другим гаснут окна. И только под самой крышей, на седьмом этаже, остаётся гореть единственное окно — и вот оно там светит своим жёлтым светом, светит ночи напролёт. Бывали ночи, когда я пытался устроить состязание: что потухнет раньше — это окно или моё сознание, но моё сознание всегда проигрывало — ближе к утру я обычно не выдерживал и засыпал или же, досидевшись до полного одервенения тела, переползал в постель. В этом окне есть что-то, что меня неотразимо влечёт — совершенно мистическим образом овладевает моим взглядом и не отпускает. И так я торчу у окна каждый вечер, торчу и думаю, борясь с ворохом неотвеченных вопросов. Почему окно на седьмом этаже всегда горит? Возможна ли такая безумная бессонница — ночь за ночью, год за годом? Может быть, там работает какой-то художник? Маловероятно, поскольку, говорят, художникам необходим источник естественного, дневного, света. Может быть, там обитает писатель — из тех, которые пишут только ночами, вот сидит там и безостановочно гремит свой пишущей машинкой? А, может быть, там живёт сексуальный маньяк?
У меня был хороший друг — писатель, он писал детективные романы. Он мечтал написать такой детектив, чтобы прочитавший его сначала остался в недоумении от того, кто же там убийца, — потому что, вопреки всем законам жанра, убийцы нет. Но затем бы он, в мгновение внезапного, но неизбежного просветления, понял бы, что убийца — он сам, читатель. — Ты представь только, какой катарсис! — обычно говорил мой приятель, в очередной раз изложив свою идею, отношение к которой с моей стороны оставалось весьма скептичным. После этого он обычно отвратительно смеялся и продолжал: — Вся полиция идёт лесом! Представь себе — сколько читателей, столько и убийц! Читатель читает мой детектив, понимает, что убил человека, его начинает мучить совесть, он отправляется признаваться в полицию. Следователь берётся за работу, прежде всего он читает мой роман — ему же надо ознакомиться с обстоятельствами дела — и обнаруживает, что убийца-то — он сам. Хорошо, следователь марширует прямиком в тюрягу. Читает следующий следователь, уже рангом повыше, расследующий преступление своего коллеги, — и он оказывается за решёткой! Читает, например, главный прокурор, который не понимает, что за демон вселился во всех следователей, что они толпой кинулись в убийцы, — и вот, уже рядышком с ними в тюрьме! Читает президент или ещё кто-нибудь в этом роде — коленкой под зад и прямиком в тюрьму. Вот это я и называю катарсисом! Катарсис для всей нации сразу. — По-твоему, писание детективов — это отмщение миру? — спросил я иронически. — Разумеется! Особенно, если это дрянные детективы. Смотри, Данте написал свою «Божественную комедию» — как детектив, это на редкость дрянная книжка, разве нет? — и там собрал в аду всех своих врагов и недоброжелателей. Не только живых — он прочесал всю историю и в свой адский компот сунул всех, кто показался ему подозрительным. Разве это не месть миру? Другим способом он отомстить не мог, хотя по природе был весьма скверным и мстительным типчиком. Дали бы этому Данте полк — он бы в своём четырнадцатом веке такое бы заварил, что куда там! Смотри — мой приятель снова вернулся к своему замыслу — это просто, устроить логическую цепочку и указать пальцем — во, вот он убийца! Это всё чистое враньё и совершенно никакого катарсиса. Но необходимо, чтобы ты этому поверил — что именно ты являешься убийцей, а не какой-то тип из книжки. Это будет искусство высшей пробы, это будет катарсис! И не говори, что детективы принадлежат к низким жанрам. Просто уметь надо!
Я немного задумался, поскольку, как мне показалось, в логике моего приятеля есть некоторые изъяны. — Погоди, — перебил его я. — Как же тогда быть с тобой? Разве ты сам, пиша роман и являясь его первым читателем, не поверишь, что ты сам убийца? Недолго радоваться будешь, первым же и сядешь и ещё долго будешь ждать, пока заявятся президент со всей своей свитой. — А, — подмигнул он таинственно и многозначительно, — есть там одна штучка, специфика жанра, так сказать. Я никоим образом не могу оказаться убийцей. Мне отведена другая роль. В общем, сам поймёшь, когда прочитаешь.
Через несколько месяцев я позвонил писателю, чтобы выяснить, как у него обстоят дела и куда он так надолго пропал, но мой приятель произвёл впечатление человека очень занятого, по крайней мере, в долгие разговоры со мной пускаться не захотел. Сообщил только, что воодушевлённо работает над новым детективом. «Над тем самым», — подчеркнул он. Вскоре он поставит точку, отдаст рукопись какому-нибудь знакомому критику, а после этого — возможно (он опять подчеркнул — «возможно»; это звучало примерно так: «если только не произойдёт ничего непредвиденного»), и мне. Только вот через некоторое время, вскоре, я читал уже целый поток газетных некрологов, в которых мой приятель расписывался во всех красках как выдающийся детективщик «постколберговского периода»; в некоторых случаях проводились завуалированные параллели между его романами и его трагической смертью. Писатель был найден в своей квартире, он устроился в кресле, рядом стояла недопитая чашка кофе и лежал столбик пепла, в который превратилась сигарета. Неизвестный убийца проломил ему лоб, а рукопись нового детективного романа — «того самого» — пропала. Ну что ж, мой приятель сыграл выбранную им роль до конца. Говорят, что после смерти на его лице была триумфальная улыбка, хотя мне и кажется, что у него, как уж положено мертвецу, лишь безвольно отвисла нижняя челюсть.
Беккет бродит по городу — просто так, никуда ниоткуда — как уж Беккету по чину. Смотрит, навстречу Ионеско в маске носорога. Сначала Беккет Ионеско не узнал. Подумал — ну, носорог, всех дел. Беккет заворачивает за угол, но тут внезапно приходит в себя: носорог! Ба!.. Ну конечно же, это ж Ионеско! Как живой! А в это время Ионеско, уже снявший маску носорога, размеренно мурлычет себе под нос, топает дальше. И тут чувствует: кто-то наткнулся на него сзади и едва на тротуар не завалил, а потом — даже не извинившись — несётся дальше. Это же Беккет! Только Беккет уже не узнаёт Ионеско, ну а как — без маски-то? Маску носорога Ионеско сунул в сумку, наружу только рог торчит, будто в сумке обычный длинный французский батон. Ионеско, спрятавшись в какой-то подворотне, видит, как Беккет в полном замешательстве стоит на перекрёстке, переминается на месте и, допереминавшись, сворачивает на поперечную улицу. Тогда Ионеско снова надевает маску и заразительно хохочет — так громко, что прохожие притормаживают ход и смеются вместе с ним. А вот знал бы он, что Беккету дадут Нобелевскую премию, так ему бы и в голову не пришло смеяться.
Ночью, сидя у своего окна, глядя на светлый, желтеющий прямоугольник окна на седьмом этаже дома напротив, я думал — всегда одно и то же — то, что не могу и не желаю рассказать, то, что хочу скрыть. Но жёлтый четырёхугольник извлекает мысли из их тайников, мысли клубятся и бурлят вокруг меня, я погружаюсь в облако мыслей — в большинстве своём это весьма ядовитые мысли, они ни за что не дадут мне покоя. Они обвиняют меня, эти писатели, они во всём винят меня — разумеется, не говоря это честно и внятно, они же профессионалы, так что ничего и никогда не скажут ясно и понятно, будто это не было бы самым простым — хоть раз сказать что-то ясно и понятно, без лишних околичностей и бормотаний, — они будто специально, а, возможно, что именно специально всё тянут. Каждое письмо — это только повод для следующего, чтобы снова можно было продолжать меня разрушать. Крупица за крупицей, никогда не ставя окончательной точки, после которой мне всё бы стало понятно. Честно говоря, я совсем не знаю, что об этом думать — я же не знаю ни того, кто они, ни где, ни почему они накинулись именно на меня, что они от меня хотят, проклятые писаки? Неизбывное незнание мучительно до безумия; конечно же, я могу успокаивать себя самым банальным образом, говоря себе, что я же знаю только то, что я ничего не знаю, но это не меняет суть ситуации, это меня бы вовсе не успокоило. Чтобы ликвидировать незнание, я готов спрашивать бесконечно, но мне же не у кого спрашивать, только себя самого — ну и отвечать на свои вопросы самому себе. Но эти вопросы и ответы, если какие-то иногда и удаётся заманить в дневник, ничего не означают, это лишь сказочки, которые я рассказываю себе, иллюзорный мир, который я себе построил, в котором и обретаюсь — по сей день, весьма нетребовательно и бедно.
Жаль, что я не сохранил первые письма; но я отлично помню, как изучал конверты, на которых не было ни марок, ни почтовых штемпелей, ни обратных адресов — очевидно, автор (или авторы) сам закидывает их в мой почтовый ящик. Из первого письма я ничего не понял, хотя в нём и содержалась письменная уверенность в том, что я с первого взгляда всё пойму (возможно, конечно, наоборот: так было написано затем, чтобы легче было водить меня за нос). Примерно так: ну, привет, не буду спрашивать, как у тебя дела, про это мы оба хорошо знаем — к тому же я знаю немножко больше твоего; ты, должно быть, уже понял, кто тебе пишет, и уже предчувствую, что ты сделаешь после прочтения этого письма – или, по крайней мере, будешь думать о том, что сделать, но это не так уж и важно, и, честно говоря, не важно и это письмо, точнее сказать — весточка или, может быть, извещение, пусть так и будет, если уж так есть, у всего, что уже есть, есть право быть, а если говорить ещё откровеннее, у меня нет особого желания писать, чего ж я тогда писать буду — ну да, существую, ну вот пишу, а ты читаешь, раз уж это письмо попало к тебе, в чём я сейчас убедился. И ещё пара страниц в этом же духе. Без подписи. Признаюсь, вопреки высказанной уверенности автора, у меня не было ни малейшего предположения о том, кто он, зачем переводит время и бумагу, чтобы заполнить эти страницы совершенно ничем. Я даже несколько раз перечитал письмо, пытаясь обнаружить и расшифровать какой-нибудь спрятанный там смысл, найти в этом хождении вокруг да около рациональное зерно — но ни смысла, ни зерна там не было, одно пустое бормотание, зачем-то разукрашенное дурацкой, невесть отчего слегка ядовитой иронией. Можно было бы понять, если бы автор предлагал какую-то из идиотских игр по переписке — и в идиотизме можно найти обломок рациональности, — но письмо ни к чему не приглашало, ничего не предлагало сделать, скажем — найти ещё трёх или семерых других адресатов. И шутку оно не напоминало, потому что у каждой шутки есть свой смысл — например, сделать из меня дурака, да так, чтобы кто-нибудь со стороны имел возможность позубоскалить. Но я остался каким был, и никаких хихиканий не донеслось. Словом, письмо во мне ничего не изменило, и я отправил его в мусорник.
Из раздумий меня вырывает звонок в дверь, иду открывать. За дверями стоит человек, совершенно обычный человек, каких на свете полно, и говорит: «Привет. Я Владимир!» За спиной у него стоит второй, у которого на лбу написано, что он — Эстрагон.
Нет, не так.
На улице меня догоняет мужчина, совершенно обычный и повседневный, хватает за рукав, встряхивает и говорит: «А мы тебя ждём, ждём и не можем дождаться. Слушай, куда ты пропал?! Эстрагон тоже тебя ищет и не может найти!»
Или на кафельной стене общественного туалета я пишу: «Скоро буду». И подпись: «Годо».
Но это всё лишь мечты. В действительности же каждый вечер я вынужден торчать в Малом зале театра — всегда где-то на отшибе, в сторонке, чтобы не слишком навязчиво, — ёрзать на отполированной тысячами задниц лавке и смотреть, как Владимир и Эстрагон ждут Годо. Я допускаю, что всякое бывает, что ждать Годо интересно и иногда представляется даже полезным, но десятки раз лицезреть, как два полных кретина полтора часа ждут Годо — так и с ума сойти недалеко. Признаюсь, сначала я чувствовал себя превосходно: я сидел в самой середине, небольшой и незаметный, и с удовлетворением ощущал в себе чувство превосходства — потому что никто, совершенно никто, ни Владимир, ни Эстрагон, что уж говорить о зрителях, не знает, что ГОДО — ЭТО Я. Ничего они не ощущают, они потом долго и умно рассуждают (проходя мимо, я иногда слышу разговоры) про «неизбежность абсурдного мира», про «смерть, которая встроена в каждого из нас уже с рождения» и прочее такое. Это вот такой крючок, ловушка: нет никакого абсурда, никакой философии смерти здесь нет — пусть прокуковавшие свой ум Владимир и Эстрагон продолжают себе куковать хоть до морковкина заговенья, да хоть бы и до закрытия спектакля; всё очень понятно и повседневно: Годо, которого они так старательно ждут, просто сидит тут же, в зале, и улыбается в бороду (чтобы улыбаться в бороду, борода вовсе не обязательна — как и улыбка, между прочим); Годо всё не приходит — так ведь он вообще не может прийти, потому что он уже пришёл, только никто этого не заметил. Мне платят именно за то, чтобы никто ничего не ощутил (причём, платят как исполнителю главной роли — получая зарплату, мне надо расписаться в отдельной ведомости, которую бухгалтерша хранит в сейфе, чтобы кто-нибудь случайно не прочёл и не раскрыл нашу тайну). Прекраснее всего минуты после окончания спектакля: затухает последняя тишина, начинаются аплодисменты, а я встаю и выхожу из зала, слушая аплодисменты, которые в действительности принадлежат мне; мне снова удалось одурачить их — всех! — они снова ждали меня, не зная, что я уже пришёл. Никто никогда в жизни меня так долго не ждал, пусть даже ожидающими являются эти совершенно выжившие из ума кретины. В действительности я же гений актёрской игры — никому ещё не удалось расшифровать, что я играю и кого в действительности играю; они считают меня обычным зрителем — это означает, что моя роль и моя сущность сплавились в единое существо. Иногда я чувствую себя как Бог (этимологическая аналогия, которую любят развивать наивные теоретики: Godo — God; может быть, Godo — good, но ведь может быть и так, что Godo — o, dog!).
Только мне надоело; я чувствую усталость — не зря утверждают, что труд актёра чрезвычайно сложен; ещё сложнее тогда, когда никто и не думает увидеть в тебе актёра. Десятки раз вынести ожидание Годо, месяцами жить с сознанием того, что тебя ждут, ждут и ждут, не допустить, чтобы это бессмысленное ожидание не отправило тебя в маразм — дело не шуточное. Иногда мне едва удаётся сдержаться и не поставить этакую размашистую точку. Например, среди представления встать с места, протиснуться мимо смутившихся зрителей (все они такие же бесхитростные, усреднённые подобия Владимира и Эстрагона), выйти на сцену, отодвинуть в сторону Владимира и Эстрагона, развести руками, как если бы я хотел обнять весь зал сразу, и мелодраматично заорать: «Добрый вечер! Я Годо! Давно ли вы меня ждёте?» Трудно представить, какой будет реакция. Может, Владимир рассердится и вызовет полицию; может, рассердится Эстрагон, даст мне в морду и выкинет на улицу; возможно, оба двое сделали бы вид, что меня не видят и, хихикая, продолжили бы представление, увеличив громкость голосов. Но, возможно, им удалось бы преодолеть замешательство, и они стали бы делать вид, что всё происходит именно так, как следует, начали бы мне подыгрывать, и мы вместе создали бы доселе неведомый спектакль — «Явление Годо».
У меня был хороший друг — писатель. По правде, писателем он был очень средним, из тех, которые чуть ли не каждый год выпекают очередной толстый кирпич и любят долго и пространно рассказывать, что в их романах «всё как в жизни». В момент произнесения такой фразы глаза моего приятеля невесть почему влажнеют. А если я пытаюсь ему возразить, что жизнью там и не пахнет, что там всё как в дрянной литературе, он непременно вытаскивает из ящика письменного стола пачки читательских писем и принимается хвастаться восторженными апологиями, которые он уже подчеркнул красным фломастером. Да ладно, не будем о его творениях, о покойниках же полагается только хорошее. Моего друга посадили в тюрьму, где он, не в силах перенести унижение, перерезал себе вены. В тюрьме же он оказался потому, что убил своего сына (правда, версия обвинения сына не упоминала; Карлис Краммаус был идентифицирован как «человек без определённых занятий и места жительства»; более того — когда следователь попробовал разобраться, кем всё же являлся убитый, ему не осталось ничего другого, кроме как развести руками и пожать плечами).
Однажды, когда мой друг одиноко сидел за письменным столом и тюкал очередной роман, в двери кто-то робко постучал. Он открыл и увидел (он сам мне это позже рассказал): на лестничной площадке стоял явно взволнованный молодой человек — вроде он его где-то уже видел. А, может, и нет. Стоял и молчал, пока писатель не спросил его, что он тут, собственно, ищет. Внезапно из молодого человека хлынули слёзы, он было собрался кинуться моему другу на шею, но произнёс сдавленным голосом: «Папа, я ваш сын!» — и удрал. Слёзы молодого человека и его переживания были настолько ненаигранными, что писатель сразу поверил. С какой бы стати кому-то понадобилось его обманывать? Никто бы ничего не выиграл, выдавая себя за его сына.
Писатель перебрал в памяти грехи молодости (мало их было — он мне потом жаловался, — столько возможностей упустил) — но всех женщин, с которыми он переспал лет двадцать назад (примерно такого возраста ему показался молодой человек), он время от времени встречал и позже, и отлично знал, что ни у одной из них сына нет. Тогда мой друг стал размышлять, отчего этот молодой человек показался ему знакомым — причём не так чтобы увиденный где-то мельком, но давно и хорошо знакомым. Ломал голову весь вечер, ночью заснуть не мог, с утра даже завтракать не стал — но к выводу так и не пришёл.
В середине следующего дня молодой человек пришёл снова. Стоял на лестничной площадке, напряжённо двигал кадыком — чтобы сдержаться и не расплакаться. И наконец произнёс: «Папа, я ваш сын. Меня зовут Карлис Краммаус!» Мой друг едва на пол не сел. А как иначе-то — он тут же понял и то, отчего этот молодой человек ему уже знаком, и то, почему он называет себя его сыном — и не в генетическом, а в духовном смысле слова. Двадцать лет назад он сам Краммауса и выдумал; Карлис Краммаус — так в одном из первых романов моего друга звали чрезвычайно симпатичного молодого человека, которому решительно не везло в любви. — Сделать сына не проблема, даже мимоходом, пятнадцать минут и готово, — рассказывал друг. — А вот с Краммаусом я мучился почти две недели. Представь себе, сколько труда только фамилия потребовала: не банальный Крамаусис или Крамаусс, но именно Краммаус, с двумя «м» и одной «с». А всё остальное! Небольшой шрам на лбу, родинка на спине, выпирающий кадык, приветливая юношеская сентиментальность… Краммаус у меня как живой получился. И ты ещё говоришь, что я плохо пишу! Краммаус — аргумент, который доказывает обратное! — триумфально закончил мой друг. Да, таким Краммаус и был: не как живой, а и взаправду живой.
К тому времени в прессе появилась пара острых критических статей, выдержанных в ироническом тоне, в которых мой друг был, мягко выражаясь, раздраконен со всеми своими романами. Воспринимая нападки как совершенно незаслуженные, он болезненно переживал критику. Но — у него же был Карлис Краммаус, живое свидетельство его таланта, и мой друг решил: он возьмёт свое духовное дитя за руку, проведёт по всем редакциям, познакомит с раздражёнными критиками, а уж выводы они сделают сами. Но Карлис Краммаус — ни в какую, отбивался руками и ногами. — Папа, я твой сын, но ЭТОГО ты от меня не должен требовать, — сказал он, особенно напирая на слово ЭТО, будто бы писатель собрался вести его делать что-то неприличное, раздеваться, скажем, на глазах у всех. Тогда мой друг придумал хитрость: пригласил к себе достаточное количество коллег, среди них и жёлчных критиков, — подгадав ко времени, в которое должен был зайти Краммаус. Но тот, невесть каким образом, западню учуял и не пришёл, впоследствии пожаловавшись: «Папа, этого я от тебя не ожидал!» — таким голосом, что писателю стало стыдно. Честно говоря, даже я, его лучший друг, Краммауса не видел ни разу. И, если говорить ещё откровенней, я вообще не верил в его существование и пару раз даже высказал некоторые иронические замечания о «примитивных метафорах» приятеля.
Ну уж если я в Краммауса не верил, то что говорить об остальных! Могу себе представить, до какого отчаяния был доведён мой друг, доказательство жизненности его творчества существовало, но было совершенно непрактичным, только, так сказать, для собственного удовольствия. Писатель долго колебался и наконец пошёл на крайность: он убил своего сына, а после этого пригласил писателей и критиков, которые, заглянув в его роман, могли бы опознать труп и своими подписями подтвердить факт существования Краммауса. Ей-богу, героический шаг: хотя мне и кажется, что в действительности его отношение к Краммаусу было сродни отношению к рукописи: не годится — уничтожить. Вот мой друг и уничтожил Краммауса. Но ужасная ирония судьбы — именно в этот день все его знакомые, и я в том числе, были в отъезде или заняты — не нашлось никого, кто мог бы опознать труп и подтвердить факт существования Краммауса. Вместо свидетелей пришла полиция. Дальнейшее вам известно. Мой друг поступил как настоящий писатель: он пожертвовал сам собой, чтобы доказать, что его труды гениальны.
Значит, один Беккет недавно искал Ионеско. Другой Беккет сейчас прогуливается по зоопарку. Подойдя к клетке с носорогом, он в громадном изумлении пялится на её обитателя и наконец от неожиданности хлопает себя по лбу. — Да это ж Ионеско! — кричит Беккет. Носорог отрицательно качает головой и иронически вздыхает. Но Беккет протестует: «Если я хочу, чтобы ты был Ионеско, то я говорю, что ты — Ионеско, и тогда ты и будешь Ионеско» Ионеско снимает маску носорога и сообщает: «Да я и так Ионеско. Объективно!» — Беккет пугается и убегает.
Вариант: всё только что прочитанное есть лишь скучная подстава, аллегорическая игра на тему мощи слова и его же магии. На самом-то деле носорог действительно был Ионеско — как объективно, так и субъективно, поскольку некий чрезмерно эрудированный и не слишком остроумный зоологический функционер как раз ко времени рождения носорога был по уши погружён в «Носорога» Ионеско, вот и назвал животное Ионеско.
Еще один вариант: и второй вариант не более, чем литературно-историческая аллюзия. А если ионеско (к примеру, joohneshoo — так ведь могли бы сказать люди из небольшого африканского племени, не правда ли?) на языке какого-нибудь африканского племени действительно означет носорога? Кто может знать все языки? Бывали уже случаи. В 1916 году один офранцузившийся румын (между прочим — точь-в-точь, как Ионеско)1, который именовал себя загадочным словом Тцара, заменил все возможные языки одним — ДАДА. Позже он был совершенно потрясён, узнав, что dada на языке африканского племени кру означает хвост священной коровы. Потрясён-то он был не столько из-за хвоста, сколько тем, что слово, которое в его представлении включало в себя все возможные слова на всех возможных языках, в действительности означало один-единственный голый хвост коровы. Ещё более потрясён он был тем, что дада в его понимании означало грандиозное, всеобъемлющее ничто, а теперь, оказывается, никакое не ничто, а конкретный и единственный хвост священной коровы. Весь мир, в том числе всё и ничто, пошёл корове под хвост — так и рехнуться можно! Но всё же — какова корова-то?!
Светлое, желтеющее окно на седьмом этаже угловатой сизо-буро-зелёной громады меня манит: надо бы всё же выяснить, что там скрывается (а скрывается ли?), за этим окном, — зачем наверху ночи напролёт горит свет, а я мрачно сижу, томлюсь, мучаюсь бездельем, не делаю ничего полезного и лишь размышляю про письма. Про эти проклятые письма. Может, в этом и состоит цель авторов писем — чтобы я связал свои руки и ноги этими мыслями, чтобы я не мог избавиться от этих пут — чтобы не мог думать ни о чём другом, кроме этих писем. Второе письмо у меня тоже не сохранилось, потому что и тогда я ещё ничего не понял; только констатировал, что его написал другой человек — отличался почерк и ещё такая особенная интонация, чуть-чуть льстивая, чуть-чуть ироничная, — я его тоже выбросил в мусорник. «Здравствуй снова, — там было написано. — Мы уже знаем, радость наша и зеница ока, как Ты обходишься с нашими письмами, это мы сразу знали, мы ещё много чего знаем, чего Ты ещё не узнал, но это только глупости, дорогой, милые глупости, из которых по большей части состоит всё, что с нами происходит или уже произошло. Но разве Тебе сейчас это понятно? Конечно, ничего Тебе не понятно, мы знаем и это, мы всегда опережаем Тебя. Следующее письмо Ты, скорее всего, будешь ждать уже с нетерпением — видишь, мы снова знаем об этом раньше Тебя, не беспокойся, Ты его дождёшься, скорее всего, будет Тебе письмецо, будет, это я Тебе обещаю сразу, чтобы Ты не мучался попусту в ожиданиях». И так далее ещё на двух страницах — снова какой-то шут пустой болтовнёй марал невинность чистого листа. Только если первое письмо мне казалось абсолютно бессмысленным и непонятным, то сквозь бессмысленность второго можно было ощутить — это, видимо, крылось в льстиво-ироничной интонации — что-то угрожающее; именно что не предупреждающее, а угрожающее. Я ощутил угрозу, но мои попытки основательно проанализировать текст — чем именно он (или они) мне угрожают и за что, в чём я перед ними провинился, да собственно, где именно тут угрожающие слова — оказались неудачными: ничего конкретного, всё впустую. И всё же письмо мне не понравилось, очень не понравилось. Не хотел бы сказать, что я испугался — я даже позволил себе иронически усмехнуться, отправляя его в мусорник, но в действительности усмешка была только маской, маской для самого себя, чтобы защититься от своих мыслей. Письмо, это бредовое и бессмысленное варево, всосалось в меня, причём так основательно, что все попытки освободиться от него были напрасны. Это вовсе не были страхи — скорее уж насторожённое, выжидающее беспокойство. Возможно, именно это было целью неизвестного автора, которую он, напомню, и не скрывал: заставить, чтобы я думал о нём, ввести меня в такое состояние, когда его тень постоянно возле меня; заставить, чтобы изо дня в день я ждал третье письмо — и надо сказать, это ему удалось, к тому же удивительно простыми средствами — пустотой, заполненной словами. Я отмахнулся от всяческих анализов и попыток что-нибудь обосновать с помощью логики — я успокаивал себя мыслью о том, что впоследствии всё разъяснится: получу третье письмо, и проблема разрешится сама собой. Между прочим, и на втором письме не было почтового штемпеля. Я ещё хорошо помнил свою реакцию на первое: вначале напряжённо и слегка нервозно ждал следующего, каждый день заглядывая в почтовый ящик, оправдывая свои действия тем, что хочу по возможности скорее прочитать свежие газеты, и сам себе не признавался, что в действительности жду письмо; позже решил, что это действительно была глупая шутка, смысла которой мне не понять, — что мне ещё оставалось, я выбрал самое достоверное объяснение, хотя оно как раз ничего и не объясняло; ещё позже — понемногу стал забывать это письмо, но теперь, вместе со вторым письмом, возродилось и первое, и всё началось заново — но с той разницей, что я уже знал о том, что будет и третье. Я каждый день сбегал вниз проверить почтовый ящик, иногда даже по несколько раз на дню, ведь пишущий мог забросить конверт в любое время, не согласовываясь с графиком доставки почты, — кинуть хотя бы и после полуночи. Какое-то время, перед тем, как отправиться спать, я взял за обыкновение спускаться в последний раз к почтовому ящику, потому что в сознании была слишком живая картина: автор письма выходит из темноты, по-воровски оглядывается по сторонам, суёт конверт в почтовый ящик и споро исчезает. Словом, я попал в рабство к автору писем. Да, может быть, я и не служил ему с утра до ночи, но часть моего сознания была постоянно связана с письмами. Не говоря уже о частых экспедициях к почтовому ящику, что сильно нарушало мой дневной ритм.
Жив ли Беккет? Это вовсе не голое любопытство, это принципиальный вопрос: одно дело играть в пьесах умершего классика, тогда ты можешь быть уверен в том, что автор с тобой не сыграет никакой шутки, совсем другое дело — играть роль, придуманную живым человеком. Если Беккет жив, то он, например, может написать пьесу «Появление Годо», в которой расскажет о том, как из рядов зрителей внезапно появляется долгожданный Годо и триумфально идёт на сцену, лёгким движением руки смахивая с неё Владимира и Эстрагона. Или больше: Беккет может публично признаться в том, что ожидание Годо — это грандиозная, затянувшаяся на десятилетия мистификация, наживка для интеллектуалов, которую они послушно заглотили; по его (Беккета) замыслу, персонаж по имени Годо никуда не исчезал — Годо уже примерно сорок пять лет находится среди зрителей. Это бы означало, что Беккет знал про меня ещё до моего рождения — и мне пришлось бы ощущать себя и составной частью, и жертвой его плана одновременно.
Какая часть меня принадлежит беккетовскому Годо и какая — мне лично? Умрёт ли Годо, если умру я, единственный Годо во всём безграничном мире? Или все режиссёры уже расшифровали план Беккета и в каждой постановке между зрителями скрывается свой Годо, который, получая зарплату, расписывается на отдельном листке? Возможно, есть даже представления, в которых все зрители являются исполнителями роли Годо, хотя никто из них не знает о существовании других? Может быть, Беккет своим извращённым умом предвидел даже то, что однажды кто-то из неисчислимых Годо не выдержит торчать среди зрителей, выйдет на сцену и — уже без личного участия самого Беккета — осуществит «Появление Годо»?
Или мне пса купить и назвать его Беккетом? Тогда я стопроцентно знал бы год смерти Беккета, месяц и день, час и минуту. Если, конечно, это существо не прикончит меня раньше. Или назвать пса Годо?
У меня был хороший друг — писатель, он застрелился; впрочем, хоть он и стрелялся, но умер гораздо позже. У него было обыкновение вылизывать свои труды до совершенства; точнее, он только пытался это сделать, но никак не мог понять, что такое это совершенство на самом деле. Мой друг пытался выяснить это экспериментальным путём: он написал рассказ, перечитал и сказал, что хоть и дрянь, но повозиться можно. Затем он переделал рассказ, перечитал, почесал лоб и сказал, что уже лучше, но совершенства ещё не видать, надо работать. Переписал рассказ ещё раз, снова перечитал и сообщил, что ни черта там нет — до совершенства ещё топать и топать, по болотам и сквозь джунгли. И т. д. Так он уродовался с каждым рассказом, пока не опротивеет, и больше он не мог к нему прикоснуться, ни о каком совершенстве уже не помышляя. Только тогда он отправлял своё сочинение в мусорник. «Отправить в мусорник» — на жаргоне моего друга означало отдать рукопись в печать. Между прочим, критические отзывы, или, как говорил мой друг, «Глас Божий из мусорника», обыкновенно были доброжелательными, иногда даже хвалебными. В особенности отмечали его профессиональное отношение к языку. Долгое время мой друг занимался только рассказами — один или, в лучшем случае, два в год, но тут он взялся за роман. Роман назывался «Немота». Там рассказывалось о некой семье; однажды муж, застав свою жену в непосредственной любовной связи с другим мужчиной, перестал с ней разговаривать. Понятно, что и жена больше с ним не разговаривала. Так они и промолчали тридцать лет. Роман составляли внутренние монологи мужа и внутренние монологи жены; самое интересное, что немота вовсе не мешала обоим жить вполне в согласии. Постепенно они оба почти одновременно пришли к выводу, что в разговорах вообще нет смысла; сказав какое-то слово, человек только вредит себе, поэтому и замкнулись в своей тишине, прекратив разговаривать даже с окружающими. Постепенно их внутренние монологи становились всё более фрагментарными и невнятными, пока не прекратились вовсе. Роман заканчивался эпизодом, когда соседи, удивлённые тем, что семью не только не слышно — к этому все уже более-менее привыкли, — но и неделями не видно, вызвали полицию. Была взломана дверь, но в квартире никого не было. Имущество не тронуто, в шкафах висит одежда, на письменном столе — паспорта и десять с чем-то латов, а сама семья пропала бесследно. Собираясь писать протокол, один из полицейских локтем безразлично смахнул с кухонного стола заплесневевший ломоть хлеба, на котором ещё сохранились следы зубов. Этой сценой роман и заканчивался. Но наблюдательному читателю этот вроде бы случайно упомянутый хлебный ломоть говорил о многом: самый последний фрагмент внутреннего монолога мужчины состоял из единственного слова «хлеб»; в свою очередь течение мыслей жены заключалось словами «он, рот, зубы» (надо пояснить, к концу романа и жена, и муж стали думать простыми предложениями, без всяких причастных и деепричастных оборотов — они постепенно теряли слова, исчезали логические связи между оставшимся словами; это процесс приближался к кульминации на последних страницах, которые состояли уже только из отдельных существительных в именительном падеже единственного или множественного числа)2. Вывод очевиден: перестав говорить, они незаметно потеряли способность думать и осознавать себя; перестав осознавать себя, они пропадают в небытии, к тому же — внезапно, не успевая даже доесть надкушенный ломоть хлеба.
Но моему другу роман не понравился. «В писательстве даже дерьмо должно хорошо пахнуть», — декларировал он свою тягу к совершенству. Он работал год, два, пять, переписал роман десяток раз (первую страницу — по крайней мере, раз сто) и не прекращал рассуждать о «своих черновиках», как он выразился (если сто раз переписанная страница — это черновик, то что тогда не черновик?). Мой друг всё больше отключался от мира; в те редкие моменты, когда мы случайно встречались, он нервно ёрзал, рассказывал что-то бессвязное, и, сообщив, что «пора идти работать», убегал домой. Потом мой друг сошёл с ума. Что ему ещё оставалось? Он боролся с романом как настоящий писатель, но роман его победил: это не он заставил роман застыть, получив единственно верные, единственно возможные очертания, но роман остановил сознание моего друга. Он попытался совершить самоубийство, увы, в его исполнении и эта процедура оказалась далека от совершенства. На настоящий пистолет ему не хватило денег и жизненного опыта: на рынке он купил устрашающего вида пукалку, которую какой-то пьяный слесарь изготовил из электрического паяльника, спёртого с работы, к которому приделал ствол и механизм взвода пружины. Так что пуля не разнесла мозг моего друга, но долго блуждала среди извилин, пока не затихла где-то в затылочной области — там, где находятся речевые центры. Врачи его слегка подлатали, копаться в мозгу, вытаскивать пулю и чинить речевой механизм поостереглись, в случае неудачи это был бы немедленный конец. Словом, пришёл он в себя после неудачного самоубийства и понял, что больше не может говорить. Стал немым.
А вот жена моего друга вовсе не стремилась последовать примеру своего спутника жизни; напротив — она вовсе не замолчала, но говорила, говорила и говорила, не останавливаясь даже ночью, словно хотела высказать всё, что копилось годами, пока мой друг работал над романом «Немота» и не давал ей даже рта раскрыть, чтобы не сбиться с мысли. Говорила всё, что за это время скопилось в её женской душе. Трудно представить, что именно мой друг тогда думал о связи «Немоты» с идеалом совершенства; по-моему, он рехнулся ещё больше, не имея никакой возможности заткнуть жене рот. К тому же жена, изнемогшая от вечной нехватки денег, выкрала у него роман — который, честно говоря, действительно был далёк от совершенства — и отдала его в печать. Вскоре после этого мой друг умер — вроде как от кровоизлияния в мозг как последствия попытки самоубийства, только мне кажется, что таким способом он пытался протестовать в условиях абсолютной немоты. Жена велела написать на его надгробном камне: «Наконец-то тишина», — я не знаю, что имеется в виду; мне кажется, в этих словах есть что-то издевательское.
И ещё один вариант: Беккет снова ищет Ионеско — чтобы поделиться Нобелевской премией. Заходит к нему домой — не застает, ищет в Союзе писателей — нету там, прошёлся по кафе — нигде, оббегал весь город, обследовал все переулки, подворотни и проходные дворы, а также подвалы, подъезды, заглянул в шахты лифтов, пробежал под мостами, посетил театр, кино, оперу и балет («не дай боже, ещё и балет написал!» — с ужасом предположил Беккет). Обзвонил больницы и морги — нигде Ионеско нет, как в воду канул. «Поди пойми, в каких кругах ада он снова обретается!» — размышляет Беккет. Но тут ему приходит в голову сходить в зоопарк. Бродит Беккет по зоопарку, от клетки к клетке, смотрит — вот носорог, стоит и тяжело вздыхает. «Ха, так вот ты где спрятался!» — радостно кричит Беккет, перелезает через ограждение и достаёт из карманов нобелевские доллары, все в банковской упаковке. Носорог скептически качает головой, вздыхает ещё удручённей, поднимает Беккета своим единственным рогом и перекидывает обратно, за ограждение. А доллары — поедает.
Ионеско же в это время охотится на носорогов неподалеку от Найроби. Его сопровождает профессиональный охотник, немой негр из племени кру по имени Данте.
Искушение светлого четырёхугольника непреодолимо. В один из вечеров я собрался с духом и решил исследовать, что же там реально такое. Честно говоря, я даже сам себе не сознался, в чём состоят мои намерения — я прятал свой замысел где-то в глубине сознания, за занавесом других клубящихся мыслей, не позволяя ему сформулировать себя словами: я боялся разочарования — а если там, на седьмом этаже ничего нет? Нет ничего ТАКОГО? Не знаю, что я надеялся там увидеть; в любом случае — уже точно не трудолюбивого писаку за его пишмашинкой или художника, который увидев меня, попытается скрыться за мольбертом, или, например, самую обычную компанию выпивох, которые ночи напролёт квасят на чердаке. И всё же из своей квартиры я вышел именно ради освещённого окна, хоть и убедил себя в том, что спущусь лишь до почтового ящика — посмотреть, не объявилось ли там какое письмецо. Письма не было. — Такой приятный вечер, — сказал я себе, — он просто создан для небольшой прогулки перед сном. В действительности это было самооправдание; мне не нравится бесцельное шатание по улицам — даже и в приятные вечера я куда более охотно сижу у окна, бесцельно погружаясь в себя, не видя, что происходит на улицах, и глядя на освещённое окно на седьмом этаже серой громады. Я прошёл приличный кусок, сделав крюк по нескольким кварталам; впоследствии я констатировал, что сначала шёл торопливо, почти вприпрыжку, но, приближаясь к тому месту, где, по моему предположению, должен был находиться вход во двор с серым домом — только с противоположной стороны, замедлил шаг. Какое-то время спустя я повернул в подворотню, сквозь которую можно было увидеть скудно освещённый двор и несколько окон первого этажа серого дома; мне всё же удалось убедить себя в том, что я вышел только прогуляться и что мне нет никакого дела до освещённого окна на седьмом этаже. Но, когда по пути возникла узкая щель между двумя домами — как бы небольшой проулок, — я не удержался и вошёл внутрь, нервно озираясь вокруг — не болтается ли какой припозднившийся местный житель, который мог бы меня подозрительно расспросить, что я тут ищу, и смотреть мне в спину — чтобы я не помочился на стену. Во дворе стоял гигантский автофургон — такой громадный, что я удивился, каким образом он сумел протиснуться в узкую щель между двумя домами и как ему удаётся тут развернуться. «Наверное, шофёр — настоящий профессионал», рассудил я; вспомнил, что и из своего окна иногда замечал угол его крыши, поскольку выходящая на улицу развалина не могла перекрыть всю видимость; очевидно, шофёр тут где-то жил и оставлял свою машину на ночь во дворе. Посмотрел наверх — там в воздухе тускло-жёлто светило единственное горящее окно, на седьмом этаже. С внезапной решительностью я подошёл к дверям дома — они почему-то оказались необычно широкими, двустворчатыми, как у гаража, — обнаружил, что они закрыты, а открыть их можно было только набрав код. Поэтому — сколько же иначе торчать во дворе — мне оставалось только вернуться домой. Всё зашифровано. Всё закодировано, никуда нельзя проникнуть — помню, пробормотал я про себя.
А в почтовом ящике меня ждало письмо — третье. Прочитав его, я сначала не обнаружил ничего особенного — однообразное бормотание, как и в предыдущих. Но так казалось только с первого взгляда. Перечитав внимательно, я не так чтобы заметил, но, что ли, ощутил намёк… Точнее — не намёк, а намёк на то, что возможны намёки: что-то, хотящее высказать себя, продиралось сквозь бормотание, словно бы автор хотел что-то сказать, но это что-то всё время соскальзывало вбок, одно пустое слово тащило за собой целый ворох таких же пустых слов — и так до бесконечности, выморочное топтание на месте, по кругу и вокруг. Но намёки всё же были, отдельные слова вызвали в памяти образ одного моего друга — да, автора детективов, — ныне уже покойного. В письме были упомянуты некоторые мелочи, совершенно ничтожные и маловажные мелочи; но то, что эти мелочи были известны только нам двоим (например, афоризм, который сказал однажды мой друг, через секунду о нём забыв: «голова — это такое нетипичное и противоестественное продолжение позвоночника»), придавало письму неожиданную весомость. Я, конечно, ни мгновение не верил, что мой друг мог бы писать мне письма с того света — я даже в мыслях не допускал такой возможности. Но — и это самое существенное — я вовсе не сразу и не полностью исключил эту возможность, а попытался её опровергнуть с помощью логических аргументов, задавая себе примерно такие вопросы: как он в таком случае достал там себе бумагу? Конверты? Письменные принадлежности? Каким образом письма попадали в мой почтовый ящик? Как он водил пером, если его руки давно уже истлели (пугающая картина: авторучка, сжимаемая желтовато-белыми суставами пальцев)? В конце концов, что он бормочет, разве нельзя сказать всё, что хочет, ясно и просто? Дурацкие вопросы, разумеется, но в дурацкой ситуации человек сам делается дураком: три совершенно бессмысленных письма довели меня до такого состояния, что я начал задавать себе такие вопросы, которые не имеют права существовать, поскольку ответить на них невозможно. Если бы у меня были два или, скажем, пять ответов, я бы долго сомневался, колебался и, в конце концов, выбрал бы единственный, а об остальных постарался бы забыть, убедив себя в том, что уже с самого начала ответ был единственным. Но у меня же был только этот единственный ответ: письма приходят с того света, — и он совершено не годится, его вычёркивают без колебания. Я и так живу весьма одиноко и замкнуто, а уж эти письма меня ещё больше отделяют от мира — замыкают в клетке, прутья которой составляют дни и часы ожидания писем, и с каждый письмом клетка сужается ещё тесней. Но, может быть, все люди получают такие письма — и именно поэтому они такие замкнутые и необщительные, никто же не хочет признаться в том, что он в дурацкой ситуации и сам превращается или уже превратился в дурака? Каждый втихомолку думает, что именно он — единственный, кто стал жертвой потусторонних слов. Поэтому я не могу быть ни в чём уверенным — как только я себя в чём-то уверю, как только я разграфлю весь мир на квадраты и начну с ними играть или прыгать по ним, как в классики, я потеряю сам себя, попаду в рабство к словам, подчинюсь словесному насилию.
У меня был хороший друг — писатель; он был не только писателем, но и депутатом Сейма. К тому же у него была очень распространённая и, можно даже сказать, банальная комбинация имени и фамилии — в какой-то момент в одном и том же Сейме оказались сразу пять или шесть депутатов с такими же именами и фамилиями. Назовём его Янисом Берзиньшем (тут надо принять во внимание, что любое совпадение с каким-либо минимально реальным Янисом Берзиньшем совершенно случайно и не входило в намерения автора). Яниса Берзиньша взорвал какой-то курдский террорист, когда моего друга отправили в Турцию для подписания договора о закупке трёх тонн фесок. Янис Берзиньш очень любил славу — например, чрезвычайно любил выступать по телевидению; он ломился к микрофону, едва завидев телекамеру, — и так мой друг каждый вечер болтался на экране, будто жирная рыбка в аквариуме под светом софитов. Возможно, именно поэтому он совершенно не был согласен с краткосрочной популярностью, которую приносит депутатство, — мой друг хотел войти в вечность и написал чудесный роман. В романе было рассказано о каком-то художнике, который с воодушевлением малюет акты, причём качестве модели долгие годы использует одну и тут же женщину. Свою любовницу. А когда женщина постепенно стареет и всё более теряет сходство с ранее нарисованными картинами, художник её душит — чтобы она не мешала жизни картин. Роман начинается с эпизода на кладбище. Вскоре после похорон туда приходит художник, чтобы в одиночестве проститься со своей моделью; рассказ происходит как воспоминания художника, который их инвентаризует, сидя на лавочке возле могилы; выйдя с кладбища, художник видит какую-то женщину, которая, на его вкус, могла бы стать идеальной моделью, — он подлетает к ней, знакомится, заводит разговор и просит разрешения написать её акт — женщина, недолго поколебавшись, даёт согласие. В действительности сюжет совершенно не важен — куда важнее то, что на обложке было имя и фамилия автора: Янис Берзиньш. Но в Латвии же сотни Янисов Берзиньшей! Кто из них является автором романа? Возникла даже мысль, что так называемый Янис Берзиньш — это мистификация, что за этим именем скрывается кто-то другой, уже известный автор, который элегантным литературным жестом продемонстрировал безразличие к таким пустякам, как авторство, надел на себя маску Яниса Берзиньша и уравнял себя с сотнями других Янисов Берзиньшей — просто так, чтобы подурачить публику. Ведь если бы какой-то начинающий писатель по имени Янис Берзиньш вдруг бы надумал писать роман, первое, что он бы сделал — срочно бы избавился от этих невозможных имени и фамилии. Но тут объявился некий журналист (между прочим, тоже мой хороший друг, по странному стечению обстоятельств его тоже звали Янисом Берзиньшем), который как-то в интервью с депутатом напрямик спросил: не является ли депутат Янис Берзиньш ещё и писателем Янисом Берзиньшем. Мне кажется, что мой друг-депутат просто не мог совладать со своей жаждой славы, но одновременно захотел сохранить свою анонимность — отчего и заявил, что сам он не является автором романа, но Янис Берзиньш (писатель) его хороший друг и, если Янис Берзиньш (журналист) того желает, то он, Янис Берзиньш (депутат) попробует уговорить Яниса Берзиньша (писателя), чтобы тот согласился на интервью с Янисом Берзиньшем (журналистом). Вскоре в квартире Яниса Берзиньша раздался телефонный звонок. Говорил сам Янис Берзиньш (мой друг позже мне рассказывал, что для того, чтобы изменить свой голос, он за час выкурил пачку сигарет, добившись неподражаемой хрипотцы, а поверх ещё и до отвращения объелся липким зефиром). Но этим интервью сотрудничество Яниса Берзиньша с Янисом Берзиньшем не закончилось; обнаружив, что жизненный путь Яниса Берзиньша фантастически интересен, Янис Берзиньш уговорил его написать свою автобиографию. Возможно, что без уговоров Яниса Берзиньша эта, в самом деле захватывающая книга, и не возникла бы. Вспоминаю, там был чудесный эпизод, в котором Янис Берзиньш рассказывает про то, как он, чтобы попасть из Мюнхена в Гамбург, остановил на шоссе небольшой фургончик. Оказалось, что в фургончике трое католических монахов везут передвижную выставку — голограммы, на которых были скульптуры Божьей матери. По ходу путешествия выяснилось, что все трое монахов — гомосексуалисты (Янис Берзиньш вкратце описал некоторые сцены ревности, а также попытки его совращения); познакомившись с монахами поближе, Янис Берзиньш узнал, что они создали секту, намеревающуюся реформировать христианскую веру (одному из монахов очень понравилась идея называть его Мартином Лютером-младшим). Суть новой веры коренилась в тезисе, согласно которому Дева Мария была первым на свете транссексуалом, который стал таковым не под скальпелем хирурга, но с помощью Божьей воли. В действительности, то есть сначала, Мария была мужчиной — и не то, что она понесла невинной, было настоящим чудом (такие случаи неоднократно зафиксированы в истории и объясняются без вмешательства Бога чисто физиологическими причинами — оплодотворение происходит без разрыва девственной плевы); настоящее чудо в том, что мужчина превратился в женщину (именно этим мужчиной-женщиной монахи достаточно просто объясняли существование Святой Троицы, которая иначе ещё более непонятна, чем даже теория относительности Эйнштейна или квантовая механика; ну ладно, мы ещё можем представить себе, что электрон одновременно и частица, и волна, но пусть мне кто-нибудь объяснит, каким образом в одном Боге, если он не окончательный шизофреник, можно поместить три персоны совершенно разных поколений и возрастов!), что в то время никак не было возможно без Божьей помощи. Но я хотел рассказать не об этом. Словом, мой друг сочинил биографию Яниса Берзиньша, при этом такую яркую, что обзавидовался бы любой писатель. Вот последнее предложение книги: «Я всю жизнь знал, что когда-нибудь напишу книгу своей жизни. Что же, теперь это исполнено. Нет ничего более удивительного, чем самому прожить собственный роман». Но после того, как Яниса Берзиньша подняли на воздух курдские террористы, появилась новая версия его автобиографии. Там было сказано, что он вовсе не является Янисом Берзиньшем, автором книги про маниакального художника; представиться Янисом Берзиньшем его побудил Янис Берзиньш своим абсурдным вопросом в интервью; к тому же у Яниса Берзиньша нет ни малейшего представления о том, кто такой этот загадочный Янис Берзиньш. Но не всё ли равно? Придуманный им Янис Берзиньш настолько живой и реальный, что если бы теперь появился какой-нибудь Янис Берзиньш, который стал бы утверждать, что он и есть самый настоящий, ему никто бы не поверил (слова Яниса Берзиньша оказались пророческими: какой-то журналист по имени Янис Берзиньш, мой хороший друг, действительно попытался выставить Яниса Берзиньша в качестве фиктивного словосочетания, но эта претензия на фоне чудесной автобиографии выглядела совершенно беспомощной и надуманной). В своей новой автобиографии Янис Берзиньш неторопливо и основательно рассказал о своей жизни на фоне исторических событий — начиная с первых детских воспоминаний и заканчивая мрачными предчувствиями накануне трагической поездки в Турцию; книга заканчивалась словами: «Хотя я и не ощущал никогда тяги к писательству, всю свою жизнь я знал, что когда-нибудь напишу книгу своей жизни. Нет ничего более удивительного, как самому пережить свой же роман».
Беккет не жив; во всяком случае, этот Беккет — не живой, он бумажный (хотя, по правде, из очень яркой цветной бумаги), вырезанная плоская фигурка, да ещё и придуманная — как и Ионеско, так же, как и носорог, — фигурка на белом листе бумаги, на котором, если только есть желание, можно додумать, например, чрезвычайно регулярную сеть улиц и переулков или зоопарк. Фигурки можно размещать самым разным способом. Сделать опрятный и геометрически точный треугольник: Беккет — носорог — Ионеско, выдумать символы отношений — слова, которые придали бы игрушкам внятную реальность. Эти плоские фигурки чрезвычайно привлекательны — именно тем, что с ними можно делать всё, что придёт в голову; можно писать, например: Беккет, Ионеско, Носорог (или, ещё лучше — б(Б)еккет, и(И)онеско, н(Н)осорог); можно вы´резать ещё одну фигурку — Годо, который внёс бы в отношения Беккета, Ионеско и Носорога элемент случайности: скажем, Беккет ждёт, что придёт Годо (по крайней мере — его посетит идея Годо), но появляется носорог, странно схожий с Ионеско (или с Ионеско случайно спадает маска, и обнаруживается, что он есть носорог, который, впав в отчаяние от голода, вынужден вытащить из кармана Беккета немного нобелевской зелени). Можно сделать так, что фигурки будут в виде настоящего Беккета, точнее — моих представлений о Беккете, которые возникли из всяких мифов и огрызков легенд. В действительности же единственная возможность оживить Беккета — извлечь его изо всех этих мифов и легенд, если нет возможности расшифровать, где скрывается настоящий Беккет, а где мои представления о нём и где — бумажные фигурки, облачённые в слова, которые могут означать бесконечно много всего и, в то же время, ничего. Словом, записав надиктованное Джойсом, ответив на все письма, адресованные Джойсу, Беккет садится за свой стол и начинает думать, в каком углу спрятать Годо.
Наверное, весь мир мог рухнуть, но окно на седьмом этаже серой домины и тогда бы продолжало светиться ночи напролёт. В этот раз я уже осознанно решил отправиться, чтобы выяснить, что там делается, успокоить себя, поставить точку кошмарным и бессмысленным ночам у окна; было чуть за полночь, все остальные окна в доме с номером, которого я не помню, но к которому добавлена буква «b», уже погасли, случайные пешеходы мне не помешают, и я долго и основательно готовился к походу. Почти как к экспедиции на другой конец города: я тщательно оделся, даже не забыл обмотать вокруг шеи шарф, засунул в карманы пачку сигарет и зажигалку, причесался, невесть зачем изучил своё отражение в зеркале и — тоже непонятно зачем — был вполне удовлетворен своим внешним видом (так и подумал: всё в порядке, можно идти). Пройдя по узкому, неосвещённому проходу между двухэтажными развалюхами, я попал в уже хорошо известный мне двор, где, как обычно, стоял громадный автофургон, но теперь он подъехал вплотную к подъезду серого дома, к тому же и задние двери фургона, и двери подъезда были распахнуты на обе стороны — словно бы из фургона в дом заносили какой-то крупный предмет, а грузчики ещё не успели вернуться, чтобы закрыть двери и отогнать фургон подальше. Я поглядел наверх: ну да, все окна были тёмными, только на седьмом этаже жёлто светилось окно — и это означало, что предмет занесли именно на загадочный этаж, в котором ночи напролёт горит свет (может быть, фургон приезжает сюда каждую ночь, — подумал я, — и каждую ночь грузчики таскают наверх разные предметы, крупные и тяжёлые, которые могут поместиться только в таком фургоне; и, может быть, именно потому, что по ночам сюда привозят такие предметы, на седьмом этаже свет всё время и горит). В прошлый раз, когда я был во дворе, войти в серый дом было невозможно, поэтому, не желая упустить удачный случай, я с трудом протиснулся в узкую щель между фургоном и стеной дома, проникнув на лестничную площадку, освещённую весьма скудно, единственной лампочкой; пространство почему-то показалось чрезмерно обширным — скажем, как зал заседаний, а не обычная лестничная площадка, — такое большое, что двери квартир и верхняя часть лестницы терялись в сумраке. Я уже собрался направиться в сторону лестницы, как по ней, перепрыгивая через две ступеньки, сбежал какой-то мужчина, точнее сказать — мужик, коренастый и сильный мужик в клетчатой рубашке с закатанными рукавами и брезентовом фартуке. «Прямо мясник», — подумал я. Увидев меня, он остолбенел, смутился не меньше моего, однако тут же пришёл в себя и, весьма даже угрожающе, выставил вперёд левое плечо и попёр прямо на меня — Что вы тут ищете? — зло прошипел он. — Я вас тут никогда не видел! Что вы тут ищете! — Я подался немного назад, но сообразил, что у амбалоподобного мужика нет никаких прав спрашивать меня о том, что я тут ищу — например, я пришёл навестить какого-то друга. Или я архитектор, которого интересует строительное искусство начала 20 века. И отрезал: — А вам какое дело? Что хочу, то и ищу. Что ищу, то и найду! — Нечего тут вам искать, — продолжал шипеть дядька и, шаг за шагом, выдавливал меня в сторону дверей, невзначай подталкивая меня плечом. — Нечего вам тут искать, идите прочь отсюда, пока не поздно, и чтобы духа вашего тут не было, быстрее, прочь, прочь, прочь — слышите, я вам говорю? — Честно говоря, мужчина меня слегка запугал — нет же никакой радости в полутёмном лестничном помещении после полуночи бодаться с угрожающе шипящим дядькой, который в своём брезентовом фартуке выглядит настоящим мясником, и я, не говоря больше ни слова, быстро просочился обратно во двор и вприпрыжку заторопился домой; оглянувшись через плечо, я видел, что и мужик вышел во двор и, уперев руки в бока, подозрительно смотрел мне вслед. В ту ночь я долго не мог заснуть, ощущая себя крайне неприятно из-за перенесённого унижения — как же постыдно я бежал; а свет на седьмом этаже так и горел до самой зари.
У меня был хороший друг — писатель; долгие годы он работал над романом — если так можно назвать этот текст, который коротко и ясно назывался «Город» (мой друг, правда, высказался, что это временное название, а настоящее название со временем явится само собой). Это был странный роман: в нём не было сюжета, не было ни одного события — вся гигантская, многотысячестраничная рукопись, точнее сказать — манускрипт, содержала в себе описание какого-то гигантского города. Мой друг с завидным упорством, настойчивостью и даже педантизмом каждый день отводил этой работе пару часов, дополняя труд одной-двумя страницами, на которых описывался очередной объект Города. И так он год от года создавал свой Город, строение за строением, квартал за кварталом (трудно представить себе такого гения чтения, которому по силам было бы преодолеть этого неимоверно скучного монстра — даже мне, как я ни старался продемонстрировать свой интерес, не удалось преодолеть более чем пару десятков страниц — а там их были тысячи). К тому же Город был совершенно пуст — не было известно ни то, кто его строил, ни то, для чего он был предназначен, ни то, кто в нём жил, да и жил ли вообще. Как имел обыкновение говорить мой друг, «Город — это развалины, которые скрываются в будущем». В известной степени Город действительно напоминал развалины, только было непонятно, разъела ли его кислота времени или же тут с самого начала были развалины. Мало того, трудно было понять даже то, является ли город развалинами или только похож на развалины, ещё точнее — мне так и не удалось сообразить, город ли вообще Город, и если нет, то что же это тогда такое. Во всяком случае, те строения, описания которых у меня хватило усидчивости прочитать, по большей части были совершенно неприспособлены для жизни. Некоторые состояли из собранных в кучу гранитных или мраморных чурбаков и напоминали громадные каменные муравейники, с такими узкими и низкими входами, что человек по ним мог передвигаться только на четвереньках; другие состояли лишь из окон различной формы — в таком количестве, что, казалось, все стены и простенки служат лишь тому, чтобы эти окна удержать; ещё одно строение включало в себя четыре высоких стены, которые ограничивали бесконечные, расположенные на разных уровнях внутренние дворики (некоторые были такими маленькими, что в них можно было разместиться только стоя на одной ноге), которые соединяли лестницы — были и строения, состоящие исключительно из лестниц, без единой горизонтальной площадки; в каких-то нельзя было найти ни одного прямого угла — даже пол там поднимался кверху или был покатым, а стены имели обыкновение криво соединяться где-то над головой в одной точке; ещё были помещения без входа и выхода, были нескончаемые тупики и круговые улицы; были, разумеется, лабиринты и ступеньки, которые вели в никуда или же утыкались в глухую стену; были вертикальные улицы и площади с горизонтальными стенам домов, сквозь окна которых зеленела трава, — словом, Город являл собой фантастический хаос, в котором мой друг разместил всё, что смог выдумать (или списать из книг и с картин). О размерах Города мой друг писал: «Площадь Города была неизменной — на какую гору не взойди, всегда была видна одна и та же картина: Город простирался от горизонта до горизонта» — т. е. этой фразой мой друг хотел сказать, что Город бесконечен и вместе с этим бесконечен и его роман, к тому же роман можно писать и продолжать с любого места — в зависимости от настроения. Однажды, смутившись от громадного объёма его трудов, я спросил у друга, помнит ли он вообще те здания, которых описал в начале, несколько лет назад? Он пожал плечами, посмеялся и сказал: — Зачем мне забивать память такими глупостями? — и хлопнул ладонью по объёмистой рукописи. — Путеводитель у меня всегда под рукой. — В таком случае твой путеводитель — самый бесполезный путеводитель на свете, — отметил я. — В нём же нет ни малейшего порядка, никакой системы, всё как бог на душу положит. С таким путеводителем в Городе никак нельзя ориентироваться. Ты хотя бы план нарисовал… — Зачем мне план? — спросил он. — Кому же нужен хаос, который производится планомерно? Знаешь, если бы у меня был план, я бы потерял к своему роману — и к Городу — весь интерес. Это было бы жутко скучное занятие — десять или сколько там лет писать то, что выдумал сегодня. А сейчас я не знаю, что увижу… что напишу уже завтра, не говоря уже о том, что будет через год или два. Я даже не помню, что писал неделю назад, — и иногда с громадным интересом перечитываю уже написанное. Я чувствую, что город живёт во мне… — Вскоре после этого мой друг начал исчезать — сначала на день-другой, затем его нельзя было отыскать уже неделями, и я пришёл к выводу что он, наверное, завёл себе любовницу. Но тут он пропал совсем, оставил квартиру, имущество — и пропал, забрав с собой только рукопись «Города». Где-то в глубине сердца я верю, что мой друг переселился в Город — он днями напролёт блуждает, путаясь в кутерьме улиц и переулков, всё время открывая что-то новое и невиданное, которое тем приятнее, что вызывает в памяти что-то туманно знакомое, в своё время им же и придуманное; он ночует в мраморных муравейниках или в залах с наклонными полами: он медитирует у строений, в которые невозможно попасть; он устраивает экспедиции на верх гигантской пирамиды или бродит по фантастически бессмысленным лабиринтам погребов, никогда не зная, что увидит, свернув за угол. Но, конечно, может быть и так, что он просто перебрался к своей любовнице, сжёг рукопись «Города» и начал новую жизнь.
Понятно, что никаких писем нет и, что ещё понятнее, нет никакой потусторонней мистики. Точнее сказать, письма-то есть, но их пишут не умершие и истлевшие писатели — между прочим, не очень-то они и рвутся умирать, как бы не так — все живут припеваючи, все они живёхоньки, по крайней мере в твоей памяти: письма ты пишешь сам себе; ты отчаянно стараешься сочинить письмо, которое бы не сказало тебе, что ты же его сам себе написал — вот и говоришь околичностями, без смысла нанизывая слова одно за другим, и тупо пытаешься не сказать ничего; ты сам прокрадываешься к почтовому ящику и закидываешь в узкую щель конверт, чтобы через пару часов с удивлением идиота извлечь его оттуда. Но игры с самим собой всегда неудачны, и толпа мертвецов, обуянных писанием, здесь никак не поможет. В действительности всё, что тебе осталось — это вечерами напролёт торчать в запылившейся квартире на стуле у окна и смотреть на светящееся окно на седьмом этаже дома напротив, рассказывать себе бесконечные тексты, которые ты никогда не можешь закончить как положено, и пытаться заполнить ужасные пустоты, которые есть в тебе и которые никто другой заполнить и не пытался. Эта пустота в тебе на удивление прожорлива: она радостно заглатывает все твои рассказы, в ней всё пропадает как в прорве, и твои старания её заполнить — своими переживаниями, своими мыслями, своими иллюзиями, своими играми с самим собой — тщетны; пустота не становится меньше, напротив — она растёт, зреет, расширяется, угрожая пожрать и ту тщету, которая от тебя ещё осталась. Как называется то, что от тебя останется, когда пустота поглотит тебя целиком; кто было то чудовище без малейшего проблеска фантазии, которое выдумало тебя?
Мир становится жарким и навязчивым; мир толкает-выталкивает меня из квартиры; мгновенно я перешёл улицу и оказался на другой стороне, тёмный проход между двухэтажными развалинами — и я уже во дворе у дверей серого дома. Автофургон в этот раз стоит в углу двора, и мужиков в брезентовых фартуках не видать. Привычно смотрю вверх и убеждаюсь, что окно седьмого этажа всё так же светится; толкаю плечом дверь. Обнаруживается, что та то ли по случайности — скорее всего, по невнимательности — не закрыта. Вхожу в громадную прихожую и снова удивляюсь тому, насколько она — можно даже сказать — бесконечно огромна; и лестница такая широкая, что по ней можно таскать вверх-вниз не только пианино, но и концертный рояль (а если на седьмом этаже живёт какой-то музыкант, который ночи напролёт тренькает на своем концертном рояле? — эта мысль мне в голову ещё не приходила. Может быть, этот дом построен специально для пианистов и композиторов, чтобы они без проблем могли затаскивать к себе наверх инструменты?). Я поднимаюсь наверх, не переставая удивляться обширным площадкам между лестничными пролётами — на них могла бы разместиться легковая автомашина; попутно раздумывая о том, насколько громадными тогда должны быть квартиры, чтобы они были соразмерны такими лестничным площадкам. Я понимаюсь медленно, постоянно сомневаясь в том, стоит ли подниматься или же разумнее было бы отмахнуться от окна на седьмом этаже, вернуться домой и лечь в постель. И всё же я поднимаюсь. На площадке седьмого этажа имеется одна-единственная дверь — двустворчатая, широкая и высокая, с металлической окантовкой, будто дверь сарая. Я осторожно подёргал ручку, будучи совершенно уверен в том, что дверь будет заперта — в таком случае я бы не колебался и тут же повернул домой, но дверь подалась и отворилась. Я увидел просторный чердак, пыльные стропила, вместо пола — шлак, перемешавшийся с голубиным помётом, единственное окно — забранное бумагой, пару голых лампочек, которые на длинных проводах свисали с балок. В центре помещения ровно в кругу света стоял основательный, сколоченный из берёзовых досок стол, размером с приличную жилую комнату. Вокруг стола толпятся человек десять-двенадцать крепких мужиков, все в одинаковых брезентовых передниках; среди них я узнаю и того дядьку в клетчатой рубахе, который в прошлый раз прогнал меня с лестницы; чуть поодаль стоят большие жестяные ванны, котлы и миски; к стропилам прислонены топоры для разделки мяса, весьма внушительные с виду. На столе кверху ногами лежит чудесный серо-синий носорог с рогом и складчатой кожей. Ноги носорога оттопырены каждая в свою сторону и толстыми тросами крепко привязаны к стропилам, так что он совершенно беспомощен; даже морда носорога перемотана верёвкой, чтобы он не мог открыть рта и взреветь; трос держит и рог животного. Носорог вращает глазами, тяжело дышит и изредка дёргается, тщетно пытаясь освободиться, — так, что ходуном ходит даже основательно сколоченный стол. Один из мужчин склонился над носорогом и занёс громадный косарь — собираясь то ли воткнуть его в сердце, то ли перерезать глотку; двое других стоят рядом, с мисками для сбора крови; остальные молча курят поодаль. Услышав скрип двери, они повернулись в мою сторону, и я ощутил себя неуютно, обнаружив, что на меня с весёлым любопытством уставились десять или двенадцать пар глаз.
И не успел я удрать, как тот, с косарём, обратился ко мне: что таращишься, иди помогай!
Перевёл с латышского Андрей Левкин
НОЧНОЙ ПОЕЗД
(Из рассказов Виестурса Веймерса)
Видишь эти заснеженные кочки, там внизу, у железной дороги, между рельсами и лесом? Только это не кочки, а громадные, почти трёхметровые сугробы, почти слипшиеся друг с другом, только кое-где чернеет что-то, будто столб из снега торчит наружу или как большая коробка. Иногда кажется, что там заметены игрушки, какие-то колоды, что-то такое. На редкость снежная зима в этом году, иначе ты бы сразу понял, что там стоят старые локомотивы. Целый лабиринт рельсовых путей, в которых запутались локомотивы. Паровозы — помнишь, может быть, в детстве иногда такие видел, когда ещё не было ни дизелей, ни электричек. Весь корпус — длинный и ровный однообразный паровой котёл, гигантский цилиндр, над которым возвышается пара труб, к цилиндру приделаны громадные мощные колёса, и только за ним пристроилась кабинка машиниста. Отсюда, с высоты, локомотивы выглядят просто как какие-то игрушечные вещички. И представь, у крайних, тех, что видны из окон проезжающих поездов, колёса выкрашены в красный цвет — наверное, начальнику станции пару лет назад пришло в голову, что старая рухлядь выглядит слишком дико, поэтому и такая эффектная декорация. Целый лабиринт путей, забитый старыми паровозами. Вообще-то, это называют кладбищем паровозов. Красиво, нет разве? Я никогда не ездил в поезде, у которого спереди был бы паровоз. Когда я был маленьким, паровозы тащили уже только товарные составы, да и то редко. На станциях стояли гигантские, метра четыре в высоту, водяные краны, под которые они подъезжали, чтобы наполнить бак водой. Сзади — такой прицеп, пристройка для угля. Позже там поставили нефтяные цистерны. Мне раньше казалось, что только паровозы настоящие, дизели — это подделка, а электрички — уже вообще что-то другое. Настоящий локомотив не может быть скучной жестяной банкой на колёсах, настоящий поезд должен вырываться из клубов пара, дыша и выдувая его, гремя колесами. У настоящего поезда спереди есть… не знаю, как это называется, эта дикого вида решётка. Буфер, чтобы сметать с рельс всякие помехи. И, самое главное, настоящий поезд гонит вперёд рычажный механизм. Ты сам видишь, как — вначале медленно, тяжело, с сильным усилием, а потом всё легче и легче, пока движения рычагов уже невозможно заметить, всё сливается в однородную рябь. Словно бы паровоз был не так чтобы живым существом, но уж точно живее дизельных поездов. Я думаю, если в своё время ты видел паровики, ты поймёшь, что я хочу сказать.
Когда я сюда перебрался, они уже там внизу стояли. Спросил у соседей — там они там уже были с начала семидесятых. Согнанные и забытые. Как ты думаешь, зачем паровозы там ржавеют? Почему их никто не продаст на металлолом? Тут же, не знаю, сотни тонн металла, живые деньги. Сколько они ещё простоят? Почему их не уберут? Ладно, это не моё дело — раз уж так, значит, так. Но, как тебе кажется, за каким чёртом я устроился здесь, а не в другом месте? Почему год за годом из своих окон я таращусь на кладбище паровозов? Это случайность? Я же мог быть в любой точке Латвии, сто лет мне эта будка не нужна. Знаешь, как ночью звенят рельсы, как каждый час мимо грохочут поезда? Но к этому быстро привыкаешь. Конечно, ты не можешь ответить. Я и сам не скажу, какого чёрта я тут торчу. Возможно, это стечение обстоятельств, может быть — внезапный импульс, который лет десять назад выгнал меня сюда из города. Может быть, внутренняя необходимость, которая заставляет меня изо дня в день пялиться на кладбище паровозов. Мне кажется, этот вид мне действительно необходим — это как-то ворочает, как-то подталкивает, а в тоже время и успокаивает… Я постоянно убеждаюсь в том, что они там ещё стоят, тихие и спокойные. Мне надо своими глазами видеть это проклятое кладбище. Иногда, не смейся, я их даже пересчитываю, не пропал ли какой. Хотя — какое мне дело.
А что до локомотивов — старых паровиков, — о них я тебе могу рассказать. Совсем короткая история. Хочешь — верь, не верь, — не так важно. Такие истории рассказывают не для того, чтобы им верили. Иногда их просто нужно рассказать. Время действия — середина семидесятых годов. Не вспомнишь, в конце семидесятых ещё ходили паровозы? Здесь это важно. Не помнишь? Тогда я тебе скажу, что — нет, разве только на каких-нибудь узкоколейках. Паровозы уже давно были отогнаны в глухие тупики почти каждой станции, а вот кладбища возникли позже. Место действия — небольшой городок, совершенно не важно, где его искать, важно лишь то, что он находился на изрядном отдалении от всех железнодорожных путей. Действующие лица — трое парнишек, пятиклассники: Я, Пич и Козлик. Козлик — это не кличка была, а фамилия, она ему так подходила, что и прозвища не надо.
Я сказал, что город находился на отдалении от железной дороги, так оно и было. До ближайшей ветки была пара десятков километров. Но когда-то было иначе. Когда в 1871 году строили железную дорогу от Елгавы в Мажейкяй, то в проекте было предусмотрено, что линия, сделав изрядный крюк, пройдёт и через наш город. Построят вокзал, город станет крупным центром и так далее. Только по ходу строительства что-то не сошлось, предварительные расчёты подвели, потребовались деньги на мост, денег не хватало, так что железная дорога прошла не через город, а чуть поодаль. Километрах в двух. Ну, это не важно, это детали. Всё это я, конечно, потом разузнал. В конце концов оказалось, что ветка не нужна ни городу, ни железной дороге, разве что десятку-другому пассажиров, которых с тем же успехом можно было перевозить на автобусе. Крюк в нашу сторону совершенно себя не оправдывал, и в 1945 году, когда по всей Латвии рельсы перекладывали по советским стандартам, линию спрямили — я набрёл однажды на старую заметку о том, сколько стали и трудодней было сэкономлено и какая экономия ожидается в будущем. Так что рельсы сняли, а насыпь впоследствии даже сравняли, чтобы не мешала сельхозработам. Только по какой-то причине остались нетронутыми три-четыре километра рельсов, в самой серёдке. Скорее всего, просто забыли или сжульничали. Представь: сквозь лес тянется рельсовый путь. В чистом поле начинается, в чистом поле и заканчивается. Железная дорога из ниоткуда в никуда. Красивая метафора, разве нет? Абсолютно бессмысленный путь.
Нас, пятиклассников, никакие метафоры, конечно же, не интересовали, но всё же была в этих рельсах какая-то притягательность, стали бы мы иначе болтаться там с утра до позднего вечера. Всего лишь в двадцати минутах ходьбы от дома, а там всегда такие одиночество и заброшенность одновременно, словно на краю света оказался. Схожие чувства возникают на заброшенных фабриках, в гранитных карьерах: цивилизации больше нет, осталась одна громадная свалка. Ладно, свалки там не было — лес же вокруг, но изрядно заброшенный участок имелся. Полотно, заросшее небольшими кустами, куски каменного угля, которые до сих пор можно было обнаружить между рельсами, громадная свобода: лес вокруг на километры, старшие не пристают — словом, всё, что мальчишкам надо. Мы, конечно, играли в партизан, беспрестанно пускали под откос немецкие эшелоны, а иногда переквалифицировались в индейцев и нападали на поезда бледнолицых — помнишь эти прелестные паровозики и прерии восточногерманских вестернов? Пару раз попытались даже открутить рельс, чтобы всё это дело выглядело солиднее, но гайки так заржавели, что у нас ничего не получилось. Поэтому мы подкапывались под шпалы и закладывали мины. Пичу нравились всякие свинства. Он выкапывал между рельсов ямку, какал в неё, закапывал, и мы торчали в кустах и ждали, когда появился поезд с немецкими танками — они бы красиво покатились с насыпи. Одна беда — особенной-то насыпи не было, хорошо, если полуметровое возвышение. Видимо, сама почва была достаточно сухой, ровной и прочной, так что нужды в насыпи не возникло. Её отсутствие мы воспринимали как ужасную несправедливость. Во всех фильмах и книгах вагоны валились с насыпи, всё гремело, а нам приходилось всё это присочинять. И ещё мы рубили, точнее сказать — очищали полотно. Всерьёз работали, я тебе скажу, этих дров на целую зиму бы хватило. Представляли себе, что строим новую железную дорогу и туристскими топориками сносили кусты. Что-то такое в духе Корчагина. Могли срубить и вполне основательную ольху, которая там вымахала за тридцать лет. Да и малину — маленькие заросли, но усыпанные ягодами, которые были такими же громадными, как садовая малина. Наедались до отвала, никому не говорили, поэтому городские тётушки нас не тревожили. Хотя, мне кажется, полотно им просто не нравилось. Тётушки ведь всегда знают всё, что происходит, и большую часть того, что не происходит. Может, именно поэтому в сторону полотна они ни шагу. И пьянчужки сюда не ходили — мы думали, что их сизые носы это уютное местечко просто не унюхали, но теперь мне кажется, что это было по той же причине, по какой сюда не ходили тётушки. Пьяницы что-то инстинктивно ощущали — что-то такое, что заставляло обходить полотно стороной.
Всё это я рассказываю лишь затем, чтобы ты понял, каким важным, а ещё — насколько знакомым — было для нас это место. Изо дня в день мы там болтались, взрывали поезда, рубили кусты, устраивали маленькие, большие и совсем уже грандиозные баталии, которые должны были решить судьбу этого мира. Там разбивались носы, расцветали синяки, трещали лбы, стирались ноги, обдирались колени и локти, безжалостно пачкалась одежда и так далее. Весьма возможно, что по субботам после танцулек там тискали девчонок и, скорее всего, там канула одна-другая невинность, но нас с Пичем и Козликом эти дела ещё не интересовали. Мы были серьёзные мужики, с далеко идущими планами. Мы сооружали будку, срубали деревья, жгли костры…
Ну вот, опять я забрёл в какие-то дебри. Не волнуйся, я не собираюсь нагружать тебя воспоминаниями моего детства, не о них мне напоминает это паровозное кладбище у железной дороги. Всё проще — я не знаю, с какого конца подступиться, за какой конец потянуть. Всё время дергаю не тот. Хотя этот кончик тут единственный, он здесь же, в моей памяти. Вопрос в другом, хочу ли я за него потянуть? Когда за такое берёшься, никогда не знаешь, чем дело закончится и что вылезет наружу, вот в чём загвоздка.
Ладно, начнём с самого начала. Представь себе обычный летний день, послеобеденное время, мы втроём валяемся возле рельсов, строим планы или, скорее всего, слегка скучаем и молчим. Пич, как бы между делом, заводит:
— Ребзя, тут по ночам такие вагончики катаются…
Сейчас мне кажется, что Пич долго готовился, чтобы произнести эти семь слов. Он не знал, как лучше сказать то, что он хотел сказать, — чтобы мы поверили, чтобы не начали издеваться, чтобы мы вообще поняли, что именно он хотел этим сказать. Так что говорил как бы слегка легкомысленно, будто бы с насмешкой, словно зубоскаля сам над собой. Мы, конечно, ничего не поняли и тупо уставились на Пича. Какие ещё вагончики? Где катаются?
— Путь не такой уж заброшенный. По ночам тут иногда ездит поезд.
Ну, вот это было уже всерьёз, и неправильно понять было уже нельзя.
— Что ты несёшь!
— Откуда тут поезд, если за поворотом рельсы кончаются?
Мне казалось, что Пичу на ум пришла очередная завиральная идея, только он не мог её понятно объяснить.
— Серьёзно! Сам видел. Ночь — и катятся вагончики, тарахтят вовсю!
— Рассказывай! Что ты тут ночью делал?
— Я иногда сюда прихожу, если заснуть не могу.
Надо пояснить, что Пич был из так называемой неблагополучной семьи. Одинокая мать, выпивка и мужички, соревнующиеся друг с другом в кретинизме. Неблагополучие он воспринимал со здоровым циническим спокойствием или, по крайней мере, удачно его изображал. Скорее всего, по ночам, когда его матушка с очередным кавалером после очередной выпивки ритмично гремела кроватью, Пич вылезал в окно и — куда бы он ещё делся летней ночью? — сюда, конечно, в будку возле старых путей. Только раньше он об этом не рассказывал. Такое времяпрепровождение для нас, хороших мальчиков, вовсе не было привычным, и то, что Пич в одиночку торчит у железной дороги, нас поразило, особенно то, что Пичу ночью не спится и он, никем не остановленный, даже своим страхом, болтается по лесу. Какое-то время мы задумчиво обсуждали проблему бессонницы.
— Что за вагончики?
Это Козлик опомнился — он никогда не воспринимал байки просто так, ему всегда казалось, что это именно его хотят разыграть.
— Понимаешь, тут едет поезд. Каждую ночь. Настоящий поезд. Паровоз, вагоны, прожектор спереди. Я не знаю, как так может быть, только сам видел.
— Ну да. Во сне. Знаешь, что мне прошлой ночью снилось?
— Дурак. Это был настоящий поезд. Ты думаешь, я не могу сон от яви отличить? Вот тебе снится что-нибудь каждую ночь?
— Да. Что я бегу по лестнице и падаю.
Мы засмеялись, представив себе, как Козлик катится вниз по школьной лестнице. Я ещё хотел рассказать, что во сне часто просыпаюсь в испуге и обнаруживаю, что проспал школу, и тогда от страха просыпаюсь совсем и, наконец, обнаруживаю, что, к счастью, сейчас лето и мне никуда идти не надо. Но Пич старательно держался за начатую тему:
— Я был тут прошлой ночью и позапрошлой тоже. Ещё в субботу, на прошлой неделе, три раза. А первый раз видел поезд примерно месяц назад, в июне.
Тут Пич признался что мать на прошлой неделе совсем сошла с катушек и, обнаружив, что Пич однажды не ночевал дома, стала по вечерам его вообще не пускать домой. Пусть, дескать, сынок поймёт, что это такое — жить без дома. Такая педагогика. Вот Пич уже шесть дней домой и не являлся.
— Ты же можешь подождать, когда она заснёт, и залезть в окно.
— Не очень-то и хотелось. Пока тепло, никаких проблем. Разожгу костёр, кину туда картошки — шикарно!
Признаюсь, от этих слов нас охватила белая зависть. Пообещал себе поговорить сегодня же с родителями, чтобы они разрешили одну ночь провести в будке с Пичем. Понятно, что мне и в голову не пришло, что надо было бы, хотя бы для разнообразия, пригласить Пича переночевать у нас.
— Ребята, вы мне можете верить или не верить, но этот проклятый поезд шастает, как хочет! Я не знаю, откуда он взялся и куда девается, но он есть, — настойчиво гнул своё Пич.
— Да ладно тебе…
Разговор зашёл в тупик.
— Ладно, не верите — приходите сами и проверяйте.
— Тебе хорошо говорить, а нас родители ночью из дома не выпустят.
— Родители, родители, — поддразнил Пич. Он вытянулся на спине, заложил руки за голову и принялся безразлично смотреть в небо. Жест был достаточно выразительным, уничижающая фраза тем более, и мы с Козликом быстро пришли к выводу, что смыться из дома незамеченными не так уж и сложно — никто из родителей за нами не погонится. Ни я, ни он никогда из дома не сбегали, даже на пару часов, куда там, такая мысль нам даже в голову не приходила. Оказалось, что это очень просто, по крайней мере — на словах. Мы договорились, кто вытащит из холодильника сосиски, кто купит лимонад, кто захватит печенье. Но слова Пича о ночном поезде мы всерьёз не восприняли, точнее сказать, вообще никак не восприняли, поскольку это совершенно не вписывалось в нашу вполне рациональную картину мира. А то, что не подчиняется логике, — такого, разумеется, и быть не могло, это мы ощущали чисто интуитивно, так что готовились к ночному приключению только как к захватывающему приключению, какие там ещё катящиеся вагончики.
Не буду рассказывать про театр, который я устроил дома, чтобы родители считали, что всё идёт как обычно. Очень трудно притворяться, будто ничего особенного не происходит и не произойдёт, когда ожидается в самом деле что-то совершенно необычное. Кажется, в один момент они на меня посмотрели с некоторым подозрением, но так и не догадались, что у меня на уме. Во всяком случае, вскоре после полуночи, уже действительно засыпая, я удачно выбрался из дома на улицу и ждал на углу Козлика, зажав подмышкой пакет с сосисками. Козлик приплёлся, чудовищно зевая, но ночь — ясная и чуть сыроватая — вскоре разогнала сонливость, и мы уже могли изображать друг перед другом крутых пацанов, для которых ночь не поспать — плёвое дело. Держась тени — в те годы все улицы ещё освещались, — мы выбрались из города через район частных домов, по пути рассуждая о том, что делать, если возле нас затормозит «ментовский бобик» или «чёрная Берта».
— Тогда разбегаемся в разные стороны и огородами, — рассудительно предложил Козлик.
— Собаки выдадут, — я был ещё рассудительнее. — Залают как бешеные. Менты сразу услышат, в какую сторону мы удираем. Надо залезть в какой-нибудь сарай и ждать, пока не уедут.
Разумеется, никто не тормозил, никого не было, в районе небольших частных домов столь привычное для центра явление, как «ментовский бобик», не отмечалось никогда. Так что нам оставалась только радость греха. Знаешь, я могу точно и в мелких подробностях описать весь этот поход, будто и не было двадцати лет. Могу в точности пересказать наш дёрганый разговор, бессмысленные выходки — как мы, в лучших традициях русских фильмов, разведывали, свободен ли путь, и смотрели, не идёт ли кто следом за нами. И, помню отлично, мы слова не сказали о ночном поезде Пича. Поезд для нас не существовал — разве что как добавка ко всему остальному; для нас были только серьёзные парни возле костра, ночь и шипение сосисок над углями. Кстати, ни черта эти сосиски не шипели. Только обгорели до черноты — и всё.
И вот, цель экспедиции достигнута. Пич уже с раннего вечера торчал у костра, длинной палкой вороша поленья. Мы распаковали наши припасы, выдали Пичу картошку, настрогали вертела для сосисок и восторженными возгласами приветствовали банку горчицы, которую Козлик сообразил утащить из холодильника. Это ничего, что никто из нас горчицу без содрогания попробовать не мог, всё равно мы совали обгоревшие с одной стороны сосиски в банку, обжигали языки и воротили нос на тему, что горчица долго стояла и совсем выдохлась. Пастораль. Идиллия в духе семидесятых. Стреноженных коней на пастбище каждый додумает себе сам. Словом, это было прекрасное ночное приключение, которое непременно бы повторилось не раз, пока мы бы не нарвались, наконец. Если бы… если бы этот проклятый паровик не оказался слишком реален.
— Скоро должен пойти поезд, — безразличные слова Пича прервали гастрономическую дискуссию о том, скоро ли будет готова картошка. Разумеется, безразличие было наигранным. Пич торопливо поглощал подгоревшие сосиски не потому, что они вписывались в ночное приключение, и не потому, что проголодался: в действительности он — не знаю, может быть, со страхом (придёт поезд или нет? Следует ли бояться того, что придёт, или же того, что не придёт, ведь тогда он окажется брехуном?) ждал этого момента. Дело шло к рассвету, стало уже чуть сырее, медленно поднимался туман.
Всё. Точка. Грубое нападение на пасторальную идиллию. Другое дело, если бы мы пошли, скажем, на кладбище или, по крайней мере, к церкви — смотреть через окна, что там по ночам творится. Там была бы большая тайна, там был бы пик страха, там бы кто-нибудь непременно что-нибудь бы увидел, кто-то непременно кинулся бы бежать и остальные бросились за ним, об этом потом через месяцы рассказывали бы легенды, одна другой ужасней. Но поезд? Невыносимая проза во всём этом поэтическом приключении. Если по ночам кто-то что-то видит, то этому чему-то следует быть хотя бы ужасным призраком, а не какой-то обыкновенной консервной банкой на колёсах.
— Да иди ты срать со своим поездом! У тебя соль вообще есть? Картошка без соли не полезет.
— Я взял и соль, и перец, — Козлик гордо выставил на газету фарфоровые солонку и перечницу.
— Что ты загрузился этой ерундой, ещё бы весь сервиз с собой захватил!
— У меня и вилки есть, — обиженно пробурчал Козлик и побренчал карманом.
— Хорошо, ну ладно. Будет чем выковыривать из пепла. А перец — красный?
— Дома не было. Только чёрный.
— Вот жаль. Мне красный нравится — он такой по-настоящему огненный. Съешь щепотку и пёрнешь так, что огонь наружу, а в штанах дырка.
Заржал даже Пич. Костёр притух, светились только угли, и мы принялись перекидывать в ладонях ещё достаточно твёрдые картофелины. Кажется, никто их так и не успел попробовать.
— Ладно, пацаны. Если вы хотите тут торчать, сидите, а у меня есть ещё одно небольшое дело, — Пич поднялся, прихватил фонарик, который я взял в шкафчике отца, и отправился в темноту. — Надо успеть, пока поезда ещё нет.
Кажется, я добавил что-то ехидное в адрес поезда, но действия Пича были настолько конкретными и уверенными, что сразу стало понятно — если мы останемся у костра, то Пич всё равно отправится делать то, что задумал. Пич явно решил доказать нам — и, наверное, себе тоже, — что поезд существует. Нам не оставалось ничего другого, как последовать за ним, хотя было неприятно уходить от света костра и пузыря его тепла, ныряя в сырую мглу. Мы прошли вдоль полотна метров сто, там фонарик осветил засохшую и накренившуюся в сторону рельс берёзу. Берёза совсем уже подломилась, упасть ей мешали только ветви стоящих рядом деревьев. Пич надумал положить ствол поперёк рельсов — если поезд действительно приедет и если это действительно будет реальный поезд, то он перед препятствием будет обязан остановиться. Тогда, прячась в кустах, Пич неторопливо сможет изучить и выяснить, что это на самом деле такое. Проблема в том, что Пич в одиночку не мог эту берёзу доломать. Надо было перенести комель через трухлявый пень и протащить пару метров, чтобы высвободить макушку. Берёза вовсе не была какой-то громадиной, но мы изрядно попыхтели, пока ствол, свистя ветвями и треща, стал валиться вниз. Нет! Снова зацепился! К тому же комель теперь оказался зажат между двумя стволами, и высвободить его нам никак не удавалось, хотя от напряжения мы уже взмокли, посдирали ладони и надорвали мышцы. Упрямый азарт Пича охватил и нас.
— Быстрее! Чёртова железяка уже едет, — запыхавшимся голосом крикнул Пич. И тогда мы тоже это услышали. Чёртова железяка — словами Пича — действительно ехала, колёса громыхали.
Я не знаю, как описать то моментальное чувство — в действительности я совершенно не знаю, что мы… нет, про Козлика я сказать не могу, что я тогда ощутил. Остолбенение? Смущение? Страх? Да, но не только, к тому же и удивление, и испуг тут не были главными чувствами. Меня не охватил внезапный ужас, я не свалился на землю от неожиданности. Скорее всего, это была обычная тупость. Где-то в мозгу падает шторка, и ты можешь думать только в одном направлении. Или вообще не думаешь. Пойми, пацан, каким я был тогда, вообще не думает о том, что он делает. Он просто делает. Пока мы возились с комлем берёзы, о поезде я и не думал, я знал только, что этот ствол надо положить поперёк рельсов. Если мы все трое этим занимаемся, это очень важное дело, которое непременно надо довести до конца. Зачем это нужно — вопрос из других сфер существования. Я не думал о том, появится поезд или нет — для меня он просто не существовал. Вспотевший, поцарапанный, запыхавшийся, я поднимал ствол берёзы, а поезд — это совсем другое. И тут внезапно рельсы гудят и звенят, поезд дышит — помнишь, поезда того времени, паровые локомотивы действительно вдыхали и выдыхали, дышали, — и поезд вот он, совершенно реальный, рядом, за поворотом. В тот момент у меня не было вопроса, реальный он или нет и может ли вообще это быть — если это было, то и быть могло, а такие понятия, как «реальный» или «нереальный», для меня вообще ничего не значили. Теперь я мог бы подумать, что поезда там не было, потому что его просто не могло там быть, — но тогда мне хватало того, что он есть. Не надо ни пояснений, ни оправданий. Если что-то есть, то оно есть — и точка. Я же сказал, нереальным может быть призрак, но не поезд. Куда важнее другое. То, что мы, дрянные коротышки, делали что-то недопустимое, что-то такое, за что полагается кара, а слово «милиционер» — уже не пустая угроза. Понимаешь, мы испугались не невозможного поезда, но того, что делаем что-то неразрешённое. Мы можем вызвать аварию — куда там, так далеко мы не додумались, нельзя класть на пути балку — и всё. Неважно, реальна ли эта чёртова железяка — как её обозвал Пич. Не смешно ли — мы боялись кары за то, что собираемся свалить с рельсов поезд, которого нет и быть не может?
— Сейчас я её завалю! — закричал Пич. Мы с Козликом уже успели предусмотрительно отскочить вбок, в кусты, и глядели, как Пич с обезьяньей ловкостью карабкается вверх по сколькому стволу дерева; там, уцепившись за ветку, встал на ноги и начал раскачивать ствол, даже на нём попрыгал. И ещё раз. И ещё. Пич решил своим весом раскачать дерево, чтобы оно вырвалось из объятий кустов; карманный фонарик в его руках танцевал, то высекая из темноты стволы деревьев и рельсы, то попадая нам в глаза. Пич уже достиг необходимого ритма, берёза снова крякнула и опустилась ещё ниже, но опять за что-то зацепилась. Поезд приближался, мы это слышали уже совершенно отчётливо — это не могло быть ничем иным, кроме поезда; кажется, мы даже чувствовали, как вместе с рельсами вибрирует земля. Пич, бессвязно ругаясь и крича, полез ещё дальше и возобновил свои дикие прыжки и раскачивания. Ствол был уже так низко, что локомотив уже задел бы его трубой — и тут мы в самом деле перепугались. Я уже сказал — не из-за поезда, а от того, что натворили.
— Пич! Прыгай вниз! Бежим, поезд идёт!
Ха, это теперь уже мы кричали, что поезд идёт. Мы больше не сомневались в существовании поезда, он стал совершенно реальным.
Пич не слушал; он обхватил локтем какую-то ветку потолще, и свет фонарика теперь освещал его лицо; оно было злым, сведено в недобрую гримасу: было видно, что Пич решил любой ценой перекрыть рельсы. Потом-то я понял, что к этому моменту он уже слишком долго готовился, чтобы теперь прекратить дело на полдороге, к тому же рядом были мы, в одиночку-то он это бы не осмелился, не решился сделать, он боялся, что испугается. Да, боялся, что испугается. Мы же тут были гарантией против его же страхов — и, понятно, требовался ещё кто-то, с кем делить ощущение вины, если бы случились совсем дикие вещи и поезд бы сошёл с рельс. Пич уже заранее наметил высохшее дерево, заранее спланировал, как мы его протащим по земле и как потом, скрывшись в кустах, будем смотреть, что произойдёт. Разумеется, мог возникнуть вопрос, какого чёрта нам надо было дожидаться ночи, почему мы не свалили проклятую берёзу на рельсы заранее. Но это я сообразил значительно позднее. Мне кажется, здесь опять были виноваты дурацкие фильмы про партизан. Представьте себе: тяжело дышащий и клацающий поезд на жуткой скорости летит ночью через лес, немцы настороже, прислушиваются во все уши, держат стволы наизготовку, а героические партизаны в последний момент успевают заложить взрывчатку, поджечь запал, они взволнованно жестикулируют и рассыпаются по кустам. Всё это мы уже неоднократно испробовали во время своих баталий средь бела дня, теперь мы это только повторяли. Понимаешь, это было так же важно, как перегородить рельсы, сделать это в самый последний момент. Перед самым носом у поезда, когда никто уже ничего не сможет исправить.
И вот он появился, вынырнул из-за поворота. Противоестественный яркий глаз прожектора в один миг невыносимо контрастно осветил рельсовый путь и тёмные кроны деревьев, гул, раньше заглушавшийся лесом, сделался невыносимым, поезд приближался с каждым мгновением.
— Пич, идиот, бежим!
— Прыгай вниз!
Мне показалось, что и у Пича не выдержали нервы и уже в следующий момент он бы в один прыжок оказался на земле, и мы бы благополучно скрылись в кустах. Такое ощущение, что тебя лучом прожектора пришпиливают, прибивают к какому-то пространству, — можешь представить себе, что это за чувство. Выдающийся экземпляр в коллекции нашего Господа, примерно так. Пич буквально был наколот на луч света, он застыл и закрылся рукой. И тогда, понимаешь, именно тогда это дерево сломалось. С резким звуком, с треском что-то там переломилось — и дерево вовсе не опустилось медленно вниз, оно рухнуло камнем. Возможно, Пич уже как раз готовился к прыжку, но его увлекла за собой ветка, за которую он всё время держался, так он и оказался там — на рельсах. Это я помню, как если бы эта картинка была выгравирована у меня в извилинах мозга. Ветки берёзы, контрастные и чёткие, как на чёрно-белой фотографии. А между ветвями беспомощно барахтается Пич. Не знаю, может, он попал в какой-то капкан из ветвей или ствол придавил его ногу, или одежда зацепилась — он отчаянно пытался вырваться, не получалось. Но вырваться он пытался, это я ещё успел заметить. Пич ещё не хотел становиться экземпляром из коллекции.
Мы, конечно же, не смотрели, что происходит. Мы кинулись, куда ноги несли, бежали не разбирая дороги, прочь от проклятого снопа прожекторного света. Конечно, после я часто думал, могли бы мы высвободить Пича. Подбежать, схватить за руки и вытащить из ветвей. И, знаешь, мне кажется, что нет. Два перепуганных паренька, у которых в мозгу здравого смысла и в помине не было. Они не знали, куда кинуться, они по-настоящему не понимали, что происходит, они в принципе не смогли бы действовать сообща — и Пич, который перепугался ещё больше. Он-то был резче нас, но не настолько, чтобы в этой ситуации действовать разумно. Сколько у нас было времени? Десять секунд? Пятнадцать? Двадцать? Честное слово, не знаю. Тогда мы секунд не считали. Может быть, взрослый человек был бы хладнокровнее и что-то смог бы сделать, только я сомневаюсь.
Ты не думай, я не оправдываюсь, просто — ну вот, это случилось. Мы сбежали, а Пич остался. Поезд нёсся на всех парах и не думал останавливаться. Пич не кричал, видимо, до последнего момента пытался выбраться. Не было ни крика, ни звука удара, только мгновенный треск сучьев, когда локомотив въехал в берёзу, треск я хорошо помню. Ствол дерева не был никаким препятствием, его перемололо тут же, поезд нёсся дальше. И всё. Точка. В тот момент мы ещё надеялись, что Пичу удастся вырваться, и оба, вместе с Козликом, как по команде остановились и посмотрели назад. Ничего мы не увидели — кусты, темнота, туман. Единственно — вереница вагонов, совершенно тёмных вагонов, без единого проблеска света, тёмный монолит, масса, которая с лязгом неслась сквозь ночь. И тогда мы снова побежали, до самого моего дома.
Расстались мы, не сказав друг другу ни слова. Всё было ясно: что бы ни случилось — я уже сказал, мы ещё надеялись, что с Пичем обошлось, — говорить мы не будем. Мы, хорошие мальчики, всю ночь мирно сопели в своих кроватках, ничего не видели, ничего не слышали, мы понятия не имеем, что где-то что-то случилось. Простой физиологический страх: только бы никто не узнал. Ты читал в газетах о том случае, когда оползень засыпал нескольких детей? Их приятели, которые всё отлично видели, на помощь не пришли — они отошли подальше и, будто бы ничего не случилось, стали играть в другом месте. Это не безжалостность, не безразличие. Тот же самый принцип — лишь бы никто не узнал, что мы в какой-то степени тут причастны, — даже если что-то просто произошло у нас на глазах, мы уже причастны. Видишь, главное быть ни при чём, быть причастным означает быть виноватым. Нам запечатало рот чувство вины, а не что-то другое. А то, что Пичу кранты, — про это мы вообще не думали. В таком возрасте смерть — в лучшем случае, это что-то такое, что вызывает интерес. А в остальном: есть Пич — хорошо, нет Пича — что ж, придётся обойтись без него.
Знаешь, в ту ночь я спал как убитый — не было ни кошмаров, ни бессонницы, какие, вроде бы, полагались. Проснулся в девять — тоже как обычно. Почистил зубы, умылся, оделся. Съел завтрак — как обычно. Перекинулся парой незначительных фраз с родителями. Сделал вид, что не слышу их слов о том, что грядки с клубникой заросли и теперь на следующий год ягод не будет. Изучил телепрограмму. Сказал, что в магазин не пойду, потому что «с парнями договорился». После небольших препирательств в магазин всё же отправился, совсем как обычно. Убивал время, целый час болтался по улицам, изучал афиши и пялился в витрины. Я не хотел и шагу сделать в сторону железнодорожного полотна — и в то же самое время каким-то уголком сознания отлично понимал, что не могу прикинуться ни больным, ни старательным полольщиком клубники, ни ещё каким-нибудь пай-мальчиком, потому что всё должно происходить, как в любой другой день. И, конечно, старательно прятал поцарапанные ладони в карманах и с утра обнюхал, не пахнет ли рубашка дымом костра. Пахла, но едва ощутимо. Домой я пришёл уже за полдень. А родители — всё знали. Я хочу сказать, они знали, что Пич погиб, только факт смерти, не более того. Незаметно переглядываясь, они сидели на кухне, каждый на своём краю стола, и глядели, как я загружаю в холодильник пачки творога и бутылки молока. Понятно, я перепугался и напрягся струной, движения стали деревянными, творог выскользнул из рук и плюхнулся на пол. Я не знал, что они именно знают. Насколько много они знают. Я ожидал безжалостного допроса и думал, что я им сейчас скажу — как я смогу доказать, что ночью я смирно спал. Представь, ты мог бы кому-то доказать, что ночь провёл в постели, рассказать достоверную историю о том, что спал? Нет, ты бы сказал: я спал — и всё. Но мне казалось, что этого недостаточно. Мне казалось, что надо рассказывать о том, как и, самое безумное, почему я спал. Бред, разве нет? Но я думал, что от меня сейчас потребуют доказательств того, что я спал. Родители явно заметили моё оцепенение, но, скорее всего, решили, что меня смутили их изучающие взгляды. Наконец, долгий процесс перемещения покупок завершился, я неловко повернулся и, опустив голову, мучаясь невыносимым чувством вины, сказал:
— Ну, я пошёл, мы сегодня договорились ещё в одиннадцать…
— Сегодня ты никуда не пойдёшь…
Нет, это не прозвучало так угрожающе, как сейчас выглядит. Теперь я понимаю, что родители сами были смущены и не знали, что сказать, чтобы меня не «потревожить», чтобы не задеть мою, как им казалось, хрупкую нервную систему. Мне удалось правдоподобно изобразить на лице удивление: как это «не пойду»? За что? Я же ничего такого не сделал…
— Знаешь… как тебе это сказать… — тяжело начал отец.
— Произошло несчастье, большое несчастье, — продолжила матушка, глядя в окно.
— Что тут скрывать, ты уже вполне взрослый… твой приятель Петерис умер прошлой ночью.
— Как так — умер?!
Удивление и непонимание были изображены успешно, как и полагающаяся печаль. Но вот слезу мне всё же выдавить не удалось. Я быстро скрылся в своей комнате. Весь день листал старые журналы, родители и не пытались мне мешать — кажется, они так боялись возможных слёз, истерики и прочих проявлений, что решили предоставить меня самому себе.
Позже я вот что узнал. Уже с утра пораньше кто-то из наших добрался до старой железной дороги и уже издалека увидел что-то (потом он говорил, что видел пятна крови и тело, разодранное в клочки, обратил внимание, что тело разрезано — как ножом — на куски; о том, что виновником мог быть поезд, он не сказал ни слова, поэтому мне кажется, что он только нечётко увидел что-то, от чего лучше держаться подальше — и разумно держался подальше, поэтому никаких слухов о ночном поезде в городе не распространилось), поспешил домой, и его родители вызвали милицию. Через час там были уже пять или шесть милицейских машин, позже подъехали и следователи из Риги, территория была оцеплена, никого не подпускали, только мать Пича поставили в известность о том, что её сын погиб, а она уже позвонила моей матери, матери Козлика, поди узнай кому ещё. Матери Пича потом показали куски одежды для идентификации, но Пича никто больше не видел. Я хочу сказать, его останков не видел никто — их не показали даже матери, да и хоронили в закрытом гробу. Там явно мало что осталось. Во всяком случае — не в таком виде, чтобы показывать кому-нибудь. Официальная версия была такой: Пич упал с дерева, ударился черепом о рельсы и разбился. Никто, конечно, не верил, что можно так изуродоваться, упав с дерева.
Его похоронили через десять дней. Представь, летом — и десять дней! Я думаю, что его останки возили в Ригу, проводили разные экспертизы и пытались понять, что именно с ним сделали той ночью. И, конечно же, ничего не выяснили. Но кое-какие сплетни появились, как же без них. Но не о поезде, разумеется. О маньяке. В городе появился маниакальный убийца, который нападает на детей, а милиция делает всё, чтобы никто ничего не узнал, и замалчивает это дело. Как-то раз я случайно услышал, что отец рассказывает матери о том, что маньяков фактически невозможно поймать, если это удаётся, то по чистой случайности. Поэтому детей до самого начала школьных занятий просто перестали выпускать на улицу. Так что я весь остаток лета провёл… не сказать, что в четырёх стенах, но в нашем огороженном саду. Даже прореживал клубнику, зато в магазин меня не посылали. Приходил следователь, отец потом сказал, что это не местный, а из Риги. Спрашивал, играл ли я с остальными у полотна. Рассказал всё, что было, до последних деталей, про наши игры, а Пича упомянул только в связи с тем, что он помогал нам строить будку. — А ты никогда не видел что-нибудь необычное? Какого-нибудь чужого человека? Не проезжало ли что-нибудь мимо? — спрашивал следователь. Обрати внимание, он сказал «не проезжало ли» как бы между делом, но в то же время с нажимом, хотя отлично понимал, что на машине через лес и густой кустарник к полотну подъехать невозможно. Я пожал плечами, сделал вид, что не понимаю, смущаюсь и боюсь — наверное, как и все остальные парни. Во всяком случае, никаких подозрений в мой адрес не возникло, с тем следователь и ушёл, ничего важного не узнав. Видел, как на дворе на него с расспросами накинулся отец, даже схватил его за рукав — тоже, наверное, как все остальные отцы, — но следователь пожал плечами и покачал головой.
— Расследование установит… Сообщим… Доказательств нет, — отец потом зло рассказывал матери. — Ни черта они не скажут, а детей так и будут убивать! Сучьи потроха!
Понятно, что таким уж примерным мальчиком я не был, так что однажды ненадолго ускользнул на свободу. Я же знал, что никакого маньяка бояться не надо. Избегая взрослых, добрался до полотна. Наша будка стояла целёхонькой, ещё было заметно и место костра. Осмотрел дерево, с которым свалился Пич. Ствол протащило вперёд, изрядно вперёд, в нескольких местах он был сломан. Крону вообще размололо в щепки, они были повсюду на протяжении пятидесяти метров. Крови я не заметил — ни капли, но ведь прошла уже пара недель и лил дождь. Зато нашёл кое-что другое — удивительно, что следователи не заметили. Карманный фонарик, который я умыкнул из дома. Обычный фонарик, ну знаешь — из жести, с навинчивающейся сзади крышкой, туда вставляются друг за другом две круглых батарейки. Ручка фонарика была совершенно расплющена, паровоз по ней проехался. Я закинул её обратно в кусты. Позже я ещё получу подзатыльник от отца, за то, что я профукал его фонарик. Как я ни выкручивался, он остался при своём мнении.
В каком-нибудь архиве до сих пор ещё лежит дело Пича. Не знаю, что там написано. Скорее всего, дело благополучно закрыли, поскольку в те года за нераскрытые дела лишали премий. Скорее всего, оно было квалифицировано как несчастный случай — свалился малолетний бродяжка с дерева и разбил лоб о рельсы. Может быть и так, что следователь был сознательным и всё же интерпретировал это как убийство, но вряд ли. Тогда ведь надо было найти убийцу. Убийцу, который разрезал Пича на кусочки. Убийцу, итог действий которого что-то слишком уж напоминает несчастные случаи на железной дороге. Но, в чём я совершенно убеждён, так это в том, что в полиции и по сей день работают уже седые или лысые господа, у которых нет-нет да всплывёт в памяти этот случай: на заброшенном участке железной дороги несуществующий, невозможный поезд разнёс в клочья реального мальчика. Тогда их охватывает безнадёжность и злость, и они, скорее всего, с особенным рвением принимаются распутывать другие, более понятные преступления. Может быть, есть ещё патологоанатом, который помнит, как в своё время был вынужден дать фиктивное заключение вскрытия. Есть эксперты, которые тогда маялись, заполняя свои бумаги так, чтобы после них ни один чёрт не смог бы понять, что там на самом деле произошло. Значит, есть ещё много людей, которых охватывают неуютные чувства и неприятные воспоминания, когда они видят старые локомотивы. Не одного только меня на свете притягивают кладбища паровозов.
А вот старой железнодорожной ветки больше нет. Вскоре после того, как я сходил к полотну и нашёл там фонарик, откуда-то — наверное, из недр России — явился армейский стройбат с бульдозерами, подъёмными кранами и в фантастическом темпе убрал дорогу. Связывали ли взрослые это внезапную деятельность и нетипичный энтузиазм со смертью Пича — этого я не скажу. Военные жили в палатках, в городе не показывались. Видимо, было запрещено. Потом полотно распахали, посадили там маленькие ёлки. Дети тогда ещё находились под домашним арестом, а осенью началась школа, дожди, зима, а на следующий год полотно уже никого не привлекало. Какое-то время, эпоха закончились. Конечно, кто-нибудь туда и добирался, но общих мероприятий и баталий там уже больше не бывало.
Вот и всё, что я хотел тебе рассказать. Верь не верь, истории ведь рассказываются не затем, чтобы им верили. Назовём это моими раздумьями, возникшими от разглядывания паровозного кладбища зимой. Эти воспоминания, которые никуда не ведут, они всегда утыкаются в один и тот же тупик. Но есть ещё одна закавыка. Ладно, я могу призвать на помощь рациональное мышление и допустить, что эта чёртова железяка выехала, выскочила из каких-то недр ада и скрылась обратно. И ты ничего с этим не можешь поделать, ну и ладно, это у меня внутри. Я с этим живу — и спокойно доживу до конца жизни. Не думай, я под старый паровоз ложиться не собираюсь, не мой это случай. Но чёрт побери, я всё думаю и не могу представить: что было в этих проклятых вагонах, ведь целая вереница тёмных вагонов — там же что-то должно было быть, если были сами вагоны?
Перевёл с латышского Андрей Левкин
1
А. К. И третий офранцузившийся румын — Мирча Элиаде (настоящая фамилия — Иеремия).
К. Б. И четвёртый — Эмиль Мишель Чоран.