Рассказы
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 8, 2007
Сергей Михайлович Огиенко
родился в 1968 году, харьковчанин. Учился на филологическом факультете Харьковского государственного университета. Публиковался в харьковской (газеты «Событие», «Пятница», «Городская газета», «Дубль We», «Слободской край», журнал «Харьков — что, где, когда»), киевской («Газета по-киевски») и минской (газета «Знамя юности», журнал «Першацвет») прессе, в литературных журналах «В кругу времён», «СТЫХ», «Литературная учёба», «©П» №1, №2, №5.
А КЛОУН БЫЛ ПРАВ
Сосед Толик тяжело стоял у БАМом протянувшегося серенького тына и пальцем долбался в месторождениях носа, вынимая оттуда сонных «коз» и размещая их на вершинах растрескавшихся от скуки кольев. Далее, за козами, по тыну от него шли: формой под немецкую каску ночной горшок (женский вариант?) с пожарным румянцем розы во всю округлую щёку и разномерные ёмкости и сосуды не выявленного пока назначения. Толе с утра очень хотелось юмора — юмора не получалось: в пробоины его глаз — небрежно выполненные в очень идущей тыну пустой голове — ничего смешащего не попадалось. Ну что может быть смешного в одиноко сажающей благодушную картошку бабе Дуне? Её голова, верно хранящая форму недодутого воздушного шарика: завязанный под ниточку рот спереди и вялый буболёк сколотых волос сзади?
На тын, лоснясь спецэффектами, взбиралась дородная гусеница. Толик раздул и без того имеющиеся у него щеки — щетина на них по-кошачьи встала дыбом. Гусеница наткнулась на одну из засыпающих «коз» и брезгливо принялась её огибать.
Баба Дуня вдруг вытянулась над картофельными насаждениями и крикнула сильным голосом в прикемаривший в зарослях дом:
— Эй, поможет мне кто, или вся в картошках прямо в гроб лягу?
Сосед Толик неумно заблистал глазами и ляпнул первопопавшийся юмор:
— Бабуня! Ваши родичи гроб для себя сэкономят, вас же — в мешок да и в речку!
Баба Дуня встряхнула комплекцию и во всю отпущенную юбкой ширь пространства водрузила стоянку ног.
— А ты отойди подальше, а то пузом тын вывалишь! — и, вглядевшись в силуэт ночного горшка, добавила: — Фашист проклятый!
— Ладно, ладно! — запорхал руками Толик и быстро увёл блестящие безуменки в глубокую темноту глазных пробоин. — Война уже давно окончилась!
Из-за прямого угла разбуженного дома выбрался пёс Учиха, имевший на себе всю грамматику родной речи: точку носа, запятые глаз, восклицательные знаки ушей и вопросительный — хвоста. Отметившись утробным «бав!», он густым многоточием шажков перебрался за другой угол. И тотчас же, как будто бы вытесненный из оттуда, показался худючный, как аппликация в детском альбоме, зять Венка (раньше он был Венька, но бабуня мягкий знак из него упразднила). Выплюнув из себя в кокетливую причёску молодой травы что-то блеснувшее солнцем, он трагично прогундосил сквозь затиснутый в очки нос:
— Не могу, БабДунья! У меня все руки в машине! — покрутил над головой густо намасленными руками и унырнул под крокодиловый капот «Москвича».
— А где Александра? — крикнула дому баба Дуня, и затронутый ею дом эхом вернул иностранное «Сандра!»
— Не называй её так! — джазом рыкнула баба Дуня, дом сник и перестал отвечать. — Александра!
— Ну чего-о, ма-ам? — длинным и липким голосом ответила дочь Александра, заклеив всё пространство окна своим раскатанным как корж лицом. — Я-а чем-то занята-а!
— Зараза ты откормленная! — тихо сказала посадочным картошкам баба Дуня и громко адресовалась: — Димка!
— Я здесь, бабуль! — моментально проблеснул в другом окне худенький, в отца Венку, Димка.
«При ней, толстюке, — подумала баба Дуня, — всем остальным места нету!»
— Иди к бабуне хоть ты!
Внука упрашивать не пришлось — явился быстрее факса. В руках принёс тряпичного клоуна с нарисованным смехом на лице.
— Больной, — пояснил он весенне улыбающейся бабушке. — На него мамка вчера наступила. Боюсь, не выживет.
— Точно, — согласилась баба Дуня, отведя его взглядом чуть в сторону. — Рядом со мной побудь, а? А то пап-маме некогда.
— Хорошо, ба! — обрадовался малыш и уселся прямо в пряную землю, присоединившись улыбкой к широкой клоунской.
Розовые от удовольствия картошки послушно укладывались в лунки. Димка следил за бабушкиными действиями беззаветно любящими глазами. Тёплая земля ласково, как бы залечивая, льнула к его обоюдоострой попке, урчала, свернувшись огромным космическим котом. Обоим — бабе Дуне и Димке — было так хорошо, что малоопытного внука потянуло в сон, а повидавшую жизнь бабку — в думы.
— Димка, я умру, — сказала БабДуня, бросая тихие картошки в опрятный ротик посадочной лунки.
— Когда, ба? — не понял Димка.
От нескольких секунд сна непривыкшие к жизни глаза смотрели неточно и чуть плавали, словно принадлежали совсем иному существу, с ходу вскочившему в это худенькое тельце.
— Не знаю пока. Но когда-нибудь — точно…
Димка попросил:
— Ба, только до мая не надо. Потом, а? Хорошо?
Димка очень любил девятые мая. Бабушка его была когда-то военной, теперь — ветераном. У неё имелся большой майорский китель со звеняшками красивых медалей, но больше всего Димке нравилось затягивать парадный ремень на упорно толстеющем БабДунином теле. Даже недавно живущий Димка приметил, как от девятого к девятому всё труднее и труднее застегнуть белый обруч ремня на нежадной на себя БабДуне: выдохнув наружу весь хранившийся в ней воздух, баба Дуня выпячивала далеко вперёд биноклевидные глаза и командно-полевым гиком кричала: «Давай!» Димка упирался головой в вязкую плоть и двумя карандашными ручками тянул ремень за язык на себя; язык вываливался дальше и дальше — ремень выжимал из себя всё и издыхал до следующего мая, а бабушка, раздутая, как борчиха сумо, ходила на встречи седых маленьких ветеранов с видом их большой и недовольной матери. Ветераны с виноватыми лицами робко жали ей руку и молча без боя отходили каждый в свою сторону. Так всё это виделось Димке: моложавые ветераны боятся раздавшуюся бабушку из-за её майорового звания. Бабуля хранила своё мрачнодутое состояние до самого «снятия с ремня» дома — а там уже двигалась, говорила и ела обыкновенно.
— Хорошо, попозже. А они, — БабДуня кивнула полусдутой головой в сторону нелюбимого дома, — могут меня в речку бросить!
За их чуткими спинами сдержанно треснул тын. Сосед Толик, стоя за ним в туберкулёзно бледненькой от страха перед волосатым телом хозяина маечке, лузгал большие чёрные семечки, по одному, строго по очереди отправляя их в методично открывающийся рот. От удовольствия его глаза подёрнулись масляной плёнкой.
— Дядь Тольк, а почему ты скорлупу обратно не плюёшь? — поинтересовался стажирующийся на место в жизни любопытный Димка.
— Плюю, — серьёзно ответил сосед Толик, — только позже и другим способом.
И икающе заржал, дрыгая звериным телом в обморочно белой майке.
— Дурик, — снова тихо сказала БабДуня разрозовевшимся на свежем воздухе картошкам и отправила их с этим знанием в землю. Затем — громче, перебросив голос через плечо:
— Никогда не подкрадывайся, слышишь? Подслушивай открыто, я разрешаю!
— Правда?! — от изумления жирные черты лица соседа Толика стекли к самому подбородку. — Тогда я сейчас, только табуреточку принесу!
Как в плохом балете, раскидав руки, он куриной пробежкой заскакал к своему похожему на надкушенный кусок рафинада дому. Майка на его спине взмокла и выглядела совсем мёртвая.
— Не дам, — сказал Димка.
— Что? — не поняла баба Дуня.
— Тебя в речку бросать не дам, — непривычно сильно повторил Димка, и его нетвёрдые глаза до отказа наполнились любовью. — Не дам!
— Умничок! — растрогалась БабДуня и спрятала слёзы за свою широкую спину. — Любишь бабушку — люби её хоронить!
Картошки ныряли в лунки без страха — земля ведь была их родным домом.
Деньги и всё остальное «на смерть» БабДуня начала ещё собирать едва ли не с сорока лет. Она аккуратно складывала неконспиративно громко хрустящие новенькие купюры в целую систему кошельков, там и сям спрятанных в многолетних бельевых отложениях древнего комода. Там же лежали и два комплекта одежды «на смерть»: зимний и летний варианты. Деньги «на смерть» были самым надёжным банком в мире. Александре приданое, свадьба — деньги из БабДуниного комода. Венке «москвич» — тоже со «смерти». Все важные приобретения неизменно оплачивались «смертными» деньгами.
— Я уже здесь! — радостно донеслось из-за тына. Сосед Толик пристраивал там табуретку, а на его земноводном лице проступало и проявлялось что-то человеческое. Усопшую от шока майку он где-то сбросил, сменив её на настоящую украинскую вышиванку. Устроившись на удобной табуреточке и полуумно сощурив не всегда похожие на орган зрения подвальные свои глаза, он теперь походил на базарного торговца, товар которого не пользуется спросом: сосед Толик, продающий тын.
— Гроб возьмёте в госпитале, где я работала, они обещали дать, — мечтательно говорила баба Дуня, и высыпавшиеся из забытого ведра картошки, обступив полукругом, внимательно её слушали. — Хотя, может, надо бы и сейчас — вдруг они потом забудут?
Картошки не возражали. Возразил Димка:
— Ба, так к тому времени гроб уже и сам помрёт!
— Ты думаешь? — спросила БабДуня и продолжила мечтать дальше. — Да, вдруг шашель побьёт? А жаль: хотелось бы собственный гроб посмотреть!
Тын смело хрустнул, и невидимый теперь из-за сидения на табуретке сосед Толик очень серьёзным голосом предложил:
— А если железный? Бронированный, а? Вы же, БабДунь, боевым хирургом были…
— Полевым, — поправила баба Дуня. — А железный нельзя: он же тяжёлый, как его люди понесут?
Сосед Толик едва ли не впервые за всю свою тридцатилетнюю жизнь заметил собственную глупость и ошарашенно засел на своей табуретке каким-нибудь модернистским памятником «Мыслитель Родена у Великой Китайской Стены». Кости тыновского скелета двоились перед его несфокусированным взглядом, мешая видеть БабДуню с Димкой. Он оттолкнул от себя бесполезную табуретку — она воткнула все свои четыре ножки в отстранённое небо и осталась лежать так. БабДуня как раз оглянулась: над тыном, как солнце в горах, взошло разгорающееся интересом лицо соседа Толика.
— Ну чего тебе? — с удовольствием спросила она, видя, что с соседом что-то происходит впервые. Димка сжал пальчики на маленьких даже для него ножках и притянул поближе клоуна с хроническим смехом в лице.
Сосед Толик в этот миг больше всего напоминал собой небольшой тихий пруд, вдруг преображённый неизвестно откуда налетевшим многобалльным штормом. Произнеся изменившимся голосом:
— У вас лунки закончились, я помогу… — он надёжным буфером живота нокаутировал секцию тына и решительно шагнул к БабДуниной лопате.
— Я буду копать, а вы картошки кидайте. А ты, — обратился он к Димке, — учись бабушке помогать.
Удивлённая картошка выпучила клубни глаз, едва не вываливаясь за борт ведра. Димка скрыл клоуна за спину: считал его ещё слабее себя. Баба Дуня поощрительно сдвинулась в сторону, и они вдвоём с Толиком принялись предавать ручные картофелины земле. Теперь перед Димкиными неокрепшими глазами мельтешились двое, сосредоточенно прячущие картошки в ямочные лузы: маленькая похоронная команда. Димка вынул из-за спины тряпичного дурака клоуна с беззвучным шпагатом смеха на лице, проверил, не боится ли, взял за зачем-то вытянутую изготовителями вбок правую руку и стал медленно подтягиваться к молчаливо работающим взрослым. Левая рука клоуна, кстати, аналогичным способом тянулась в свой, левый, бок, но теперь-то хоть это было оправдано желанием быть симметричным. Или таким образом он пытался расширить свою улыбку? Делая с каждым шажочком клюющее движение острым, как кончик швейной иглы, подбородком, Димка мелкими стежочками подобрался к сажальщикам и, помогая им глазами, стал пропитываться важностью процесса.
Сосед Толик копал открытыми слоновьими движениями, земля с его лопаты тяжело бухала кучкой и замирала курганчиком, боясь преждевременно ссыпаться. Узор на его вышиванке оживал и произвольно менял сюжеты. БабДуня щедрым движением от плеча забрасывала картофелины в лунки, вслед за руками переставляя по земле топтавшие ещё войну ноги. Из прячущегося в зарослях дома не доносилось никакого интереса к происходящему, всё в нём было втянуто и схлопнуто, как в космической «чёрной дыре». Работали молча. «Ну и враг с ними, — думала БабДуня, любовно поглядывая на младенческую розовизну картошки. — Помру если — Димка вон по-людски похоронит… Да и Толик-сосед: что-то в нём сегодня случилось к лучшему».
Сосед Толик думал о том, что умирать человеку всегда рано, надо всё откладывать и откладывать собственную смерть, пока ты, окружающие и сама смерть не забудут о смерти — и некому станет умирать! Он улыбался в себе шире любого клоуна, и радость эта растекалась по влюбляющимся в работу мышцам.
Худющий Димка думал о том, что его папе и маме никто не нужен — ни он, ни «ба», ни они сами, — всё это давно уже вошло в привычку, никого не шокирует и видимого вреда в общем-то не приносит. «Но так быть не должно, и я таким никогда не буду!» — решил в себе Димка и крепко пожал в поиске симметрии протянутую руку клоуна. А вот клоун ни о чём не думал. Он просто широко и во всё тряпичное лицо радовался — и этим был прав!
АУКЦИОН ЛЮБВИ
Теперь я очень хорошо понимаю, что такое конченый человек. Конченый человек — это человек, в котором что-то кончилось. Кончилось что-то вовсе не начатое. И я становлюсь этим человеком. Вернее, уже стал им.
Когда умерла моя жена, я как-то не сразу понял это, меня увлекла и отвлекла вся эта деловитая суета вокруг, одетая в строгие чёрные одежды. На кладбище долго звучала односторонняя музыка, она очень нравилась внимавшим ей воронам; я стоял и всё ещё ничего не понимал, а у ног моих тёрлась наша Мурка, шедшая за мной из самого дома, и мне это было очень приятно.
Когда человек умирает, мы вдруг и впервые открываем его драгоценность, всё стараемся перещеголять друг друга в комплиментах усопшему, всё выше и выше оценивая неоценимую утрату. Кто больше? Раз, два… Аукцион. Настоящий аукцион запоздалой любви.
Я же — тоже такой, как все, один из многих прощальных комьев земли. И я не сразу распознал, что же всё-таки произошло.
Теперь, когда настанет утро, сюда кто-нибудь обязательно явится: люди — они вездесущнее насекомых. Они объявят меня сумасшедшим, они отдадут меня в омут правосудия, но никто, ни один из них не позволит себе задуматься над тем, что же действительно во мне произошло.
Когда я, наконец, понял это, то вернулся на кладбище, разрыл свежую, ещё помнящую всё землю, раскрыл гроб и сижу совсем рядом с ним. Мурка снова здесь, но это не мешает мне вспоминать.
Я смотрю на это спокойное лицо и понимаю, что оно уже не принадлежит никому, даже ей; её самой нет и никогда уже больше не будет. Вот поэтому я и здесь, чтобы попытаться понять и запомнить всё.
Моя жена была очень полезным человеком, а я всё барахтался в плаценте детства и только мешал ей собою, но она не отсекала связывающую нас пуповину и честно делилась со мною собой.
Я же был утерян в себе и только наращивал свою обильную фигуру. Помню, испугался, когда организованно, по одному, у меня начали выпадать зубы, и на все её уговоры пойти сдаться стоматологу я отвечал: «Ещё одно слово — и я сбегу!» Зубы быстро закончились, и стоматолог долго терзал меня своей победой.
«Будь человеком! — внушала мне она и добавляла: — Хотя сейчас человек — только то, что ему от него оставили». Я смотрел в её понимающие глаза, но тогда они казались гвоздодёрами. И теперь я их больше не увижу.
Мурка отчаянно трётся о мои ноги, эта тоже преданная кошачья женщина, и мне начинает думаться, уж не завещала ли ей чего-то отходящая жена. В переселение душ я не верю, но ведь раньше Мурка никогда не бывала такой заботливой. Я смотрю в её наполненные тайным смыслом глаза и вспоминаю, как частенько, будучи выпившим, неохотно выпускал Мурку во двор и кричал ей вслед, тыча в несуществующие на руке часы жёстким пальцем: «Через пять минут не вернешься — убью!» Мурка ещё со мной, а жены теперь вовсе нету.
Считается, это любовь: надо биться за любовь, биться в любви, без любви — тоже биться. Конвульсии. Любовь — это не вымпел, не знамя, не приз и не награда в соревнованиях. Это что-то сразу и навсегда данное, мы просто не умеем её применять. Теперь же я научен: любовь — это всегда больше, чем у тебя есть.
В шутку я называл жену кинологом, хотя так и не понял, любила ли она этих животных либо, наоборот, ненавидела. Хотя, скорее, так: просто жалела, жалеть ведь можно всех — и любимых, и не очень. Жалость может быть ступенью к любви, а может стать шагом к отречению — это кто как видит. Кинологом я называл её потому, что она всё сравнивала с собаками: «голодный, как собака», «дурной, как собака», «бежала, как собака», «я его любила, как собака», «врёшь, как собака», «старый, как собака» и т. п. В её речи постоянно присутствовали собаки, но все они были со сравниваемыми с ними недостатками, поэтому никакой угрозы ни для кого не представляли, и Мурка чувствовала себя абсолютно спокойно. Только я иногда от жены вырывался — и дышал свободно, как на природе, а когда возвращался поесть-полежать, то дурачился: ходил, например, летом в самой зимней шапке, уверяя, что у меня радикулит. Жена смотрела на меня с болью, но с ненавистью в ней я не встречался никогда.
А теперь я остался один и даже не сразу внятно осознал это. Осталась трущаяся в ногах Мурка — ирония приблудившейся судьбы.
Настанет утро, и кто-нибудь обязательно отыщет меня и объявит на весь свет, и свет не поймёт меня и станет спасать, лечить и учить, а для меня всё это будет уже немного лишним, ведь я опоздал даже на аукцион любви; молоток, не остывший ещё от гробовых гвоздей, ударил третий, последний счёт.
Мурка села напротив меня и смотрит своим крупным, оберегающим взглядом. Сейчас, Мурка, сейчас, только гляну в последний раз на уже не принадлежащее никому лицо. Пока не пришли люди…