Проза
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 7, 2006
Сергей
Иванович Грибов: «Родился
в 1938 году. Мать — испанка из семьи потомственных флотских
офицеров. После разгрома с помощью Англии и Франции восставшего испанского
флота королевой Изабеллой (Исабель) многие флотские
офицеры были вынуждены покинуть страну. Семья прадеда вместе с несколькими
другими семьями в 1871 году приехала в Россию, где он и некоторые из
его друзей поступили на русскую службу, став офицерами Черноморского и других
российских флотов.
Мать родилась уже в России. По профессии — химик-биолог. Была
исключительно храброй и честной, не умеющей и не желающей ни лицемерить, ни
лгать, что в сталинские времена было весьма опасным. Но — обошлось. При
всей твёрдости характера была обаятельно женственной. И красивой. Любила Россию,
знала её историю и культуру, литературу в целом и особенно — поэзию.
При необходимости всегда была готова помочь порядочным людям. Из знавших её те, кто ещё до сих пор жив, поминают её
добром.
Отец — русский, тверяк, из семьи тоже
потомственных, но уже не флотских, а армейских офицеров. Как и многие его
коллеги, обманутый ленинской бандой, в гражданскую войну сражался на стороне
красных в качестве военспеца. Понимание пришло после войны и голода в Поволжье.
Власть палачей и подлецов
ненавидел люто. Из армии ушёл и, получив соответствующее образование, стал
работать врачом. Как бывший военспец был обречён, но от смерти в сталинских
застенках или лагерях его спасла война. Добровольцем в первый же день войны
попросился из запаса на фронт, где в должности заместителя командира
артиллерийского полка в сражении под Москвой получил честную фронтовую пулю в
лоб, как и подобает русскому офицеру.
После окончания школы и работы матросом, я поступил в весьма престижное военное
училище, но через три года вынужден был из него уйти из-за нестерпимого
воровства, оголтелого карьеризма, подхалимства и
прочих мерзостей, процветающих в среде будущих «товарищей офицеров». Гнить и
разлагаться советская армия стала уже тогда, хотя впечатляющие результаты
процесса мы увидели значительно позже.
Закончил Харьковский институт культуры. Работал в
библиотеке им. В. Г. Короленко. С должности первого заместителя
директора переведён директором научной медицинской
библиотеки, где и работаю до сих пор.
Публиковать стихи начал с 16-ти лет, потом бросил из-за невозможности
публиковать то, что я считал мало-мальски ценным. Истинная поэзия была
несовместима с советским режимом. Повторная полоса публикаций началась во
времена хрущевской оттепели. Со словом не блудил никогда. Опубликованные стихи
можно и сейчас читать, не краснея.
С конца оттепели и до 1990 года вынужден был писать в стол.
Под надзором КГБ, где на меня было заведено дело, находился с 1962-го по
1991 год, хотя к числу активных диссидентов не принадлежал. Считал, что
дела поэта — это стихи его. Тем не менее, испытал всё: и допросы, длящиеся
по 12 часов, и тайные обыски, и явные угрозы мне и дочери, тогда ещё
двенадцатилетнему ребенку. Была даже попытка ареста, закончившаяся ничем.
Пришло время, когда гебистам уже не хотелось скандала,
способного благодаря моим друзьям — Жене и Инне Захаровым —
перехлестнуться через границу. При моём неактивном диссидентстве игра явно не
стоила свеч.
Пользуясь случаем, хочу печатно поблагодарить моих
друзей. Они действительно были настоящими друзьями, коими и остаются до сих
пор.
В последнее пятнадцать лет публиковал стихи в журналах «Новый мир», «Волга»,
«Радуга», «Вестник Севера», «Галилея» и других периодических изданиях.
За это же время вышли книги «Соната тёмных вод» (издательство
«Прометей», Москва, 1990 г.), «Белый час» (издательство «Весть —
ВИМО», Москва, 1994 г.), и в 2005 году харьковским издательством
«Фолио» была издана книга, представляющая стихи, написанные мною за 40 с лишним
лет».
С. Грибов
20.03.2006 г.
I
В ледяном свете луны крошатся и смещаются пространства. Мерцают снега, впитывая космический холод. Молчаливы дома и заборы. В деревьях застыли звёздные соки. Остановилась Земля — крошечный, застигнутый временем мир.
Но я — не Земля. Вернее — не только Земля. Я — это всё: деревья, мосты, заборы, звёзды. Я — это лунный свет в стакане, который можно выпить любому. Нет во мне тайны, потому что тайна моя во всём.
Сколько мне лет, я не знаю, да и знать не хочу. Но я знаю другое: могилы поэтов — верстовые столбы истории.
Что было делать Державину, когда уже начинался Пушкин? Но начинался не Пушкин — начиналось всё. Вечность колебалась на весах мига. Миг дрожал, колебался, стоял и кончался — как вечность. Говорят, Пушкин искал смерти. Говорят, смерть искала его. Однобокая правда равна однобокой лжи. Истина в целом: они искали друг друга — Пушкин и Смерть.
Миг и Вечность. Всё растворялось во всём.
Под морозным сиянием звёзд уже трепетали другие крылья, разбрызгивая лунные капли. Но что было делать ему — Крылатому — под недоуменным и боязливым взором того, кто ещё только выползал на бумагу? Зрачок пистолета смотрит глубже и твёрже. Смотрит значительней. Есть симфония скал и симфония поломанных крыльев. Есть симфония вечной человеческой лжи, которая проще одного мига правды.
Я пережил этот миг. Я знаю шумящие тропы и водопады, чьё имя — Молчание. Я верю, что корень каждого слова — в безмолвье. Но молчаливое слово не вечно.
В пламени одиноких костров прошла моя юность, и все они ещё пылают во мне. Я помню: красные руки и губы, красные лица и красных раков, пляшущих в карминном кипятке. Вот почему не мне отмечать могильные вёрсты. Завтра я отрекусь от всего, что не сказано мною, и скажу то, что уже говорю. Я нарисую июль и чебрец, и цыганку на фоне кургана с полуразрушенной водокачкой, которой нет только потому, что она ещё будет или уже была. И неведающие усомнятся в моей правоте, и я усомнюсь в их неведеньи. Верста никогда не бывает похожа на версту. Их равновеликость — абстракция, выдумка, недоразумение. Дорога же всегда конкретна. Кочки, выбоины, лужи, налепленный на пустоту асфальт. Идти отрадно и трудно. Сквозь сумерки фетовского сада, пронизываемые осенним холодком тютчевских вершин.
Кто я — человек у перил, отупевший от правды и возжаждавший истины лжи? Лунный свет или что-то другое — особенно в гулких раскатах прибалтийских мостовых, на которых поют мои травы? Он руки скрестил, весь в чёрном, свободном, широком. А кто-то красный, блестящий всё время смеётся. Смеётся так долго, что уже зеленеет от смеха.
Петербургские ночи бессмертны. И бесконечны петербургские дни, длящиеся годы и годы.
Конец октября в серых зорях, свистящий ноябрь, беспросветный декабрь. Что-то страшно, трагически оборвалось. Лопнула хронология. Век перешагнул границу на полтора десятилетия и ушёл, надорвавшись.
Но губы цыганки — красные губы с отливом полыни — шевельнулись, вздохнули, сказали. Зарделись угли костра, и по реке побежала сизая плесень.
По вощёному полу гостиной в осуждающем блеске лорнета прошагали валенки. Так крестили поэта, который не рождался и не умирал.
Серый цвет имеет множество оттенков. Он присутствует в любом цвете и не имеет границ. Он живёт и во мне, потому что я — это всё: деревья, мосты, заборы, звёзды. Но я боюсь безграничности душ, безграничности цвета, безграничности абсолюта. Безграничность пренебрегает мигом и той степью, по которой ходили дрофы, освещаемые солнцем Вечности.
Жуткий список обид и побед. Слава умершим! А также слепым и безухим! Но все умирают вовремя — под одной и той же луной. И могилы поэтов — дорожные вёрсты.
От спелёнутых капель тоже исходит запах. Сырой, бормочущий, терпкий. А, если рядом мечется искра, — светится и капля, вобравшая искру, отражённо, дурманно. И не горела бы искра — без капли. Двойное свеченье двоих, до порога, до смерти.
Но искра погаснет быстрей, а капля в конце — отразит ещё небо и станет туманом, в котором прорежутся два красных окошка и кустик герани.
Галочьи крики швырнут мою душу в Пожар, что страшнее обычных пожаров. Разнообразие смертей только подчёркивает изящное однообразие рождений.
Цыганка пошепчет, уйдёт, а миг будет длиться и длиться. Сирень будет по небу плыть, а созвездья повиснут, как гроздья сирени. И на клеёнку со следами тарелок и кружек упадёт бабочка — поющая бабочка ночи. Упадет обожжённой свечением керосиновых ламп или вольфрамовых проволочек в стеклянной колбе.
И время её агонии вполне уложится во время ночи. Всё, без остатка. И без героя. До белого или багрового часа — цыганка не скажет. Она и тогда была уже старой, когда умела шептать, говорить.
II
Сгущаются сумерки, и крылья летучих мышей вычерчивают в темнеющем воздухе знаки забвенья.
Провалы памяти — провалы воли. Не трепет, а трепыханья, от которых веет ласковым ветерком высшего знания, ибо они бесцельны.
Волящий дух умер, но отрадны поминки. На уровне рефлекса, инстинкта, шевеления листьев и трав. Можно, играя, пройти по векам, запечатанным в тесных прямоугольниках страниц, услышать крики и не отозваться, выпить вина, украсть или даже убить. Велики радости бытия, и эволюция летучих мышей, что порхают за серым окошком, ничуть не короче эволюции человека.
Встал, вышел, пошёл, улыбнулся, замер, уснул. Какое множество глаголов! Зыбкий, кружащийся, протекающий мир. В нём возможно всё, что возможно. Остальное — за гранью, за срезом. Безглагольно, неосязаемо. И хочется сказать — вечно. Но я молчу, потому что многие — говорят.
В действии, в мысли и в слове — безволье прострации, в прострации — напряжённость формообразования. Страшный, бессмысленный, неостановимый процесс. Свобода, стремящаяся к несвободе, и несвобода в вольтовых дугах каких-то немыслимых свобод.
И лишь очень немногие из нас понимают, как трудно, как мучительно несвободно понять чужую свободу, соучаствовать в её усилиях выбиться из небытия и остаться собой.
Как легко даются открытия в крохотном коконе собственного «я», в завихряющихся токах не без самолюбования возникающих умозаключений! Как просто всё разложить, взвесить, пересчитать! И при этом верить в хаос — щебечущий, уютный, тёмный и солнечный — в полоску. А чтобы без запинки ориентироваться в мельтешеньи полосок, высмотреть Бога, который уже и не Бог, а так, вроде доброго дяди, маленький божок-поводырь. В глубине, там, где решётки, заборы, плющи и балконы, уходя на покой, он творит свое слово для нежных и могущих заблудиться душ.
Верить в Бога как в некую единственно определяющую нравственную силу безнравственно. Уж лучше я поверю в дорогу, уминаемую собственными подмётками или, что ещё предпочтительнее, — босыми ступнями. Поверю не только в кочки, выбоины и налепленный на пустоту асфальт, но, прежде всего, поверю в движение, томление духа, которое является моим непреходящим и постоянно зарождающимся, соотнесённым с точкой абсолюта в ещё более громадной и вырывающейся за пределы нашего сознания пустоте. Мы не участники драмы двоих, один из которых расположился вне сцены, мы оба — на сцене и оба — звено в бесконечности бесконечно возникающих драм.
Воздух за серыми окошками упруг и певуч, а забвение — один из способов помнить, превосходящий по универсальности все остальные.
Я многое помню именно потому, что забыл. Помню потому, что отстранился, ушёл по дороге. И унёс с собой всё, от чего хотел уйти. Дорога — это реальность, когда можно упасть, поскользнуться, отдохнуть на обочине. Дорога — это миф, легенда, дым, это иероглифы сегодняшних веток на фоне позапрошлогодней зари, заломленные тысячелетним отчаяньем.
И по той её части, что протянута мною внутри самого себя, тоже есть кочки, выбоины и налепленный на пустоту асфальт. Парадоксы воспоминаний, мгновенные радости ложных узнаваний своего изначального в ком-то другом.
Память уходит в глубины духа, в его ядро, уходит в Забвенье. И оттуда шлёт свои энергетические импульсы, томящие нас. Воспоминания же лишь строительный материал воображения.
Вздрогнуть, поверить, принять, увидеть, понять, оттолкнуть. Глаголы, глаголы! Один набегает на другой от невозможности не знать, что не ошибиться — ещё страшнее.
III
Бледный, словно забелённый молоком, июньский день. Редкий, высыхающий на лету, дождь. Листья придорожной сирени в серых варежках пыли. Буро-зелёная краска скамейки. Узловатые клёны, чахнущие от горячих степных ветров.
Два зеркала, поставленные одно против другого. Бесконечная цепь зеркал, магически повторяющая день, клёны, сирень. Прошлое осталось там, в горящих ночах. Будущее осталось тоже там.
Никаких явлений, событий, импровизаций. Закономерностями насыщен воздух. Все мы тропим нашу тропу, и от этого некуда деться. Настоящего нет, и поэтому его нельзя оборвать.
Нельзя оборвать позёмку, лижущую начищенные сапоги, прихотливую длительность чугунной ограды, бульвар с пушкой, город чьих-то непреходящих воспоминаний. Он ещё пошлёт своих призраков, преодолевая иллюзорную разницу времён, туда, где эти времена ещё не кончались. Будут рёвы аэродрома, полковничьи звёзды и наполовину стоптанные каблуки. Будет другой город, омываемый волнами чужой воли.
Но и мы чего-нибудь стоим! Мы медленно, но всё же учимся жить. Только вот для красного хвоста кобылицы нужно широкое поле, равнина, посадки, дорога. Осознанность одиночества и упорство противостояния. И тогда появятся фонари в ореолах тумана, рыжие косы, пролёты лестниц, по которым никто не ходил.
Крики лягушек, как в вате.
Прохожие не идут, а плывут, пренебрегая тяжестью насущных забот и упитанным грузом плоти. Они светятся изнутри. Матово и молочно. Слишком много шумело лет, чтобы они обращали внимание на утонувшие в траве памятники. В памятники верили те, кто лежит под ними. И получили их.
На памятниках — невидимые фамилии, которые после подрисуют золотом, а памятники побелят. Буро-зелёная скамейка исчезнет. Тропинки вымостят фигурными плитками. И сквозь них пробьётся трава, меняющая свой цвет в зависимости от времени года.
Я лирик, я только лирик. Я вечно хочу вырваться отсюда — туда, и оттуда — сюда. Пренебречь петушиным пением и трамвайными звонками. Что-нибудь постичь в окружающем мире, не постигнув себя. Самопостижение равносильно самоуничтожению. Мне же открыта вся безграничность — из плена.
Крики лягушек — как в вате.
Ничего не остановишь и не задержишь, кроме этого дня. Он единственный, молочный, бессобытийный день. День без направленности, замкнувшийся на себе.
Шаги. Ладонь. Шуршание велосипеда. Ладонь. Провинциальное остроумие семнадцатилетних, заторможенное ощущение тайны. Оба достаточно умны, чтобы почувствовать нечто, и каждый будет искать для себя выход по-своему.
Подошедшего я увижу потом. Он будет пить из бутылки. В зарослях пыльной туи.
Подъехавшего я встречу в городской квартире. Он будет мечтать о луне над курганом, у которого отрезали голову.
А я буду помнить окошко, кустик герани и рядом — шелковицу, осыпающую переспелые ягоды на землю, плотно утоптанную каждодневными усилиями непререкаемых истин. Губы от этих ягод выглядят так, будто их накрасили химическим карандашом.
Но сейчас я туда не пойду. Я отодвину приход, слив его с невозможностью, зависящей уже не от меня.
Сигарета горит и потрескивает в редком дожде. У коров матовые, травянисто-молочные голоса. Но это — под вечер.
IV
Раскрывается куб комнаты, и портреты на стенах становятся просто кусками размалёванного картона, висящими в неизмеримой пустоте. Сеятели иллюзий, жуткие пахари пространств — они уже ничего не могут. Время обнажило их скрытые сущности, не видимые только слепым. Все эти ужимки, гримасы с обязательным увеличением лбов на два, а то и три пальца. Глаза их сосредоточены на некоей точке, там, за нашими плечами, за грустным распадом наших душ, за жалким копошением уготованных нам судеб.
Такого взгляда не бывает ни у людей, ни у животных. Животные иногда смотрят сквозь нас. В их взгляде расторжение телесных границ и прорыв туда — в ту самую «внежизненную сферу», в Космос, сплетающий таинственные узоры причин и следствий, чьих-то жизней и чьих-то смертей.
Нет, эти не смотрят сквозь нас, не смотрят туда. Они смотрят только поверх, в нуль, в небытие — напряжённо, статично, сладострастно и тупо.
В нашем языке слишком мало слов, но отсюда и начинается наша свобода.
С точки зрения небытия любая традиция подчёркнуто красноречива. Механизм красноречия чёток. Он работает, как часы — счётчик времени, которого не существует.
Раскрывается куб комнаты, и за экзотикой черт и резковатой насыщенностью нерусских красок — в ожиданьи, в испуге и вере — напрягается совсем иное лицо. Оно милей и нежнее. Оно вызывает желание завязать вокруг него косынку в горошек. И возникает плетень в золотоголовом разливе подсолнечников с хатой под грушей, с колодцем и журавлём, которому никогда не напиться.
О моя Русь, Украина, прапамять славянства, языческое смещение души, подавленной лязгом трамваев!
Портреты забыты. Они появятся вновь, когда миг сомкнётся, и мы снова начнем барахтаться в мутноватой воде наших извечных забот. О детях, о хлебе и — для немногих — о том, кто и куда нас поведёт. А может быть, просто погонит. Не знаю.
Не знает этого и человечек, там, на другом конце почти непреодолимых километров переживающий свои миги и свои заботы и зажигающий свою лампу под многоэтажной и многослойной темнотой. В её геологических пластах он прогрызает тайные норы. Они наполняются светом. И в центре световой паутинки сидит он — маленький апостол им самим не постигнутых тайн. Трепещущий и бесстрашный. Он верит в своё безнадёжное дело. Но и тут есть, наверное, такое, чего мы не скажем. Он сам всё увидел, решил и поставил — на трепет.
V
Никому ничего я не дам: я сам ничего не имею. Моя жизнь — бабочка, летающая в гигантском пространстве собственного кокона на медленных крыльях. В рассветах, закатах и длинных-предлинных ночах.
Она там умрёт, а кокон потом разрисуют — снаружи. Узором иных соответствий, ожиданий, встреч и разлук.
Под вагонные стуки колёс хорошо думается. Убегающее пространство органически срастается с убегающим временем. И каждая станция будет там, где ей следует быть. Если ничего не случится. Если случайность не закономерность, для которой случайностью являемся мы. Со всем, чем живём и что понимаем.
Всё дело — в масштабе, в подходе, в серебряных криках там — за Непрядвой. Всё разрезано ими на вчера и потом. Но мёртвые сраму не имут. Если были они хоть когда-то живыми.
Моя сегодняшняя ночь — в острых запахах сосновых досок от небывалых мостов. Я так хочу, я так неволен хотеть. Мы течём через них, а внизу протекает река. Нас много — живых и упрямых. Молчаливых в предчувствии криков, уже готовых звучать. Лебединых сначала, а после — хрипящих, кровавых, за туманом, разорванным ветром, за чугунным топотом лавины, сорвавшейся на нас с холма. Мёртвые сраму не имут. Мы были когда-то живыми.
Мутные стёкла домов не всегда отражают реальность. Колёса стучат за Ростовом. Батайск. Красный Аксай. Пустота. Тишина. Тихорецк. Моё ожиданье опять увенчалось великолепной разлукой. Кокон тела перемещается в коконе бытия. В ногу со временем и с пространством. А разлука растёт сама по себе.
Она — как перевёрнутое дерево — висит в пустоте, в Батайске и в Тихорецке. С комьями мокрых ворон на ветках. Её корни вверху, а голые ветви направлены вниз, к земле, и похожи на корни.
Я ещё здесь и поэтому многое должен.
Я должен сказать о нём, о любимом, о третьем. Из того давнего, белого, бессобытийного, беззакатного или даже беззаконного дня. Он считал, что деньги, добытые под землёй, дадут возможность реализовать максимум осознанной необходимости, дозволенной нам, а выбранный им способ их приобретения наименее ущербен. Возмещать же душе понесённый ущерб должны были книги. Много книг. Целая библиотека, вобравшая великий Дух и великое Знание.
Он был реалистом и скептиком и поэтому дольше, чем мы, находился в плену у иллюзий. Я мог бы подумать, что он остался в плену до конца, если бы не ещё один вечер — пустынный и пыльный. С вином и тоской.
Достигнутый максимум распадался на составные части. Середина дороги оказалась провалом, странной мнимостью, куда больше не стоило падать.
Я приехал к нему, я пришёл, откуда — не помню. Может быть, с поля, где у нас за спиной колыхалось знамя с вышитым ликом — золотым и суровым. И с рёвом сорвалась с холма вторая лавина, пошла, ощетинившись сталью и смертью. Мы крепко стояли тогда, и мёртвые сраму не имут. Были лавины ещё, но разбились и эти лавины. Бежали они, широко рассыпавшись степью, как волки.
Мы все побратались в порыве, а после — в великой разлуке. Кто гнал их в овраги и реки и те, кто не видел погони. Нас ещё матери ждут. Ждут жёны, невесты и дети. Ждут даже те, кто дождался. Так было, так есть и так будет.
Я к другу пришёл в дозволенные нам пределы. Но не нашёл его там. Он тосковал о полыни, о широкой луне над извилистой речкой. А в небе висела луна, прибитая к верхушке террикона. Вечер упал и пропал. Но дорога осталась.
Стучали колеса на стыках десятилетий. Дули ветра. И каждая станция находилась на положенном ей месте. С целлофановыми кулёчками пряников в станционных буфетах.
Он был реалистом и скептиком. Он всё взвешивал, верил и ждал. Ждал уже последней луны над курганом или над илистой речкой — над разлукой, упёршейся в небо корнями, Луны Возвращенья, до которой ему оставалось полгода. Она должна была стать настоящей — в серебряных криках, разрезающих время на вчера и потом. Мёртвые сраму не имут!
Он погиб при обвале. Погиб в октябре. Библиотека ж осталась. Она была действительно большой — в размерах, предельно допустимых для малогабаритной квартиры.
1980 год