Рассказы
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 6, 2005
Александр
Маркович Каменецкий. Родился
12.01.1972 в Харькове. Журналист, психолог. Окончил филфак ХГУ, лет 10 сочинял
для разных изданий. Параллельно вёл тренинги, занимался психотерапией. В 2001
перебрался в Германию, Rostock, где живу и по сей день.
ТАБУРЕТКА
Сознательная жизнь моя, дорогой профессор, началась с того, что я разучился смеяться. Случилось это года в два или в три, хотя, собственно, ничего особенного тут и не вспомнишь, кроме некоторых ускользающих деталей, скажем, салатового оттенка стен в бабушкиной спальне или запаха ножной швейной машинки, который в ту пору состоял из равных долей машинного масла, старого, нагретого солнцем дерева и селёдки с луком (обычно бабушка любила шить после обеда, странно убаюкивая меня стрекотанием своего допотопного «Зингера»). Вот в такое-то время я однажды заснул часа на два, а проснувшись, ощутил, что не могу больше смеяться так, как раньше. Событием это, конечно, назвать нельзя, я и сам не почувствовал, что произошло нечто важное, просто теперь я смеялся иначе. Что значит «раньше», и тогда, и уж тем более, сейчас, сказать невозможно, поскольку до того момента самоосознание, в котором я нахожу причину и источник всех своих последующих несчастий, дремало или отсутствовало. Может быть, оно существовало в той форме, которая не причиняет боли, не вопреки всем порывам и устремлениям человеческого существа, а наоборот — в поддержку, кто знает? Как именно я смеялся прежде и что утратил, проснувшись однажды под монотонный треск швейной машинки, — загадка, но с того дня и часа небольшая мясная куколка, которую звали так-то и так-то, ступила своими слабыми ножками на широкую дорогу, которая вначале, казалось, вела к горизонту, а затем, как выяснилось, именно к горизонту и вела, оканчиваясь в одном нелепом месте могилой.
Появление самонародившейся души ничуть меня не взволновало, вызвав лишь некоторое удивление: оказывается, я есть! Из этого не следовало ровным счетом ничего, хотя впору было, наверное, встревожиться: что это завелось во мне такое, начавшее своё существование с расправы над смехом? Дети, конечно, неспособны к таким сложным по строениям, но сейчас, пытаясь по едва заметным вехам и следам восстановить те дни, я удивляюсь собственному тогдашнему спокойствию: так, наверное, можно было бы играть со скорпионом, не ведая о его смертоносном жале. Кто мог предвидеть, что этот помещённый в меня враг будет изо дня в день, методично, со зловещим спокойствием истреблять всё лучшее, что когда-либо оказывалось в пределах его досягаемости, и моя ненависть к нему зайдёт так далеко?
«Я есть», — созрело во мне убеждение, и следом за тем, глядя на согнутую бабушкину спину, на её морщинистые, пахнущие селёдкой руки, сновавшие вокруг иглы, чтобы сунуть под неё очередной кусок неподатливой ткани, я понял, что стал таким же, как она, как мои родители, как люди на улице, — стал человеком. Сейчас припоминается некая тень разочарования, мелькнувшая тогда, но что она значила, уже не отгадать. Важно то, что я ощутил себя человеком, человеческим существом, имен-но этим и отличающимся от всех прочих многочисленных созданий, живых и неживых. Но что означает быть человеком, а не, положим, деревом, кошкой, собакой? Первое, что довелось мне узнать: быть человеком означает подвергаться постоянным ограничениям и делать неприятное. Воспитание (с точки зрения ребёнка, конечно) означает в первую очередь бесконечную цепь запретов: не бегай, не шали, не кричи… нельзя, нельзя, нельзя! То, чего хотелось, выглядело очень естественным и потому не казалось вполне «человеческим»: есть что хочется и когда хочется, играть с водой в луже, чистить пальцем нос… С какой завис-тью, с каким восхищением глядел я на кошек, голубей, воробьёв! В сравнении со мной они были счастливейшими существами, поскольку жили свободно и беспечно, повинуясь своим нехитрым желаниям, в которых не было ничего опасного или предосудительного. Кроме того, от себе подобных можно было ждать любой гадости или гнусной выходки. Родители были уже достаточно предсказуемым источником всяческих бед, но ими, конечно, мир не ограничивался. Естественным было получить от соседского мальчика удар или плевок, соседка, сахарно улыбаясь, могла заставить съесть тарелку своего отвратительного вонючего борща, а случайный прохожий мог больно толкнуть или привязаться с расспросами типа «Как тебя, малыш, зовут?» Хотя свою несчастность я не распространял на других, не допускал, что они могут переживать то же самое, воспринимая их в качестве неодушевлённых объектов, посторонних движущихся фигур. Страдал во всём мире я один, и причиной были именно то, что мне выпало родиться человеком.
Прошло немного времени, и картина мира усложнилась — разумеется, не в лучшую сторону. Оказалось, что жизнь состоит не из одних только запретов, к ним прибавились и обязанности. Мои, маленького ребёнка, обязанности, были, конечно, смехотворны, хотя и докучливы, но я начал прозревать относительно близких мне людей. Жизнь моих родителей выглядела сплошною чередой обязанностей: вставать по будильнику, чистить зубы, готовить себе еду, торопиться на работу… То, что это именно обязанности, а не удовольствия, читалось по их лицам — вечно озабоченным, хмурым и усталым, даже с утра. Притом мне доставало ума понять, что отказаться от этих обязанностей нельзя: стоит только раз это сделать, и вся налаженная жизнь мигом разрушится. Засыпая, я всякий раз с ужасом думал о своём будущем, о том, что меня ждёт, когда я вырасту. Картина рисовалась одна и та же: маленькая фигурка с гигантским рюкзаком за плечами карабкается по крутому горному склону (оригиналом послужила фотография из одного журнала). Этим несчастным скалолазом был я; мне предстояло многие годы та-щить на себе нелепый груз запретов и обязанностей, как это делают все вокруг. Мысль о том, что подобное путешествие продлится шестьдесят, семьдесят или даже восемьдесят лет, буквально парализовала воображение, ведь я говорю о возрасте, когда «дольше века длится день»…
(Сейчас, размышляя над значением слова «выродок», я удивляюсь, насколько точно оно соответствовало моему тогдашнему представлению о себе. Выродок — как бы родившийся не в ту сторону, неправильно, выродившийся, то есть выпавший из гнезда, свалившийся с пути в канаву… даже не изгой, не отверженный, а именно потерявший правильную дорогу. Тогда, в полумладенчестве, мне как никогда отчётливо казалось, что люди, к числу которых я принадлежу, — странные и не-нужные на свете существа, уродливые и нелепо скроенные, вредное племя).
Так я бы, наверное, в конце концов тяжело заболел, но одно случайно созревшее решение спасло меня, а последовавший через время за ним трагический случай исцелил.
Начать с того, что, набравшись храбрости, я принялся изучать людей, их нравы и повадки, их образ жизни, как естествоиспытатель изучает горилл в африканских джунглях. Эта уловка, созревшая годам к семи, придала моей жизни новый смысл и новую перспективу: я ощущал себя разведчиком в глубоком вражеском тылу или путешественником, попавшим в чужеземные края. Я сделал множество разнообразных наблюдений, но все они, увы, сводились к тому, что человек — опасное, скверное и совершенно лишнее в природе создание; быть человеком и жить среди людей — невыносимая мука. Окончилось всё (пожалуй, и детство в том числе) одним праздничным днём, который я не забуду никогда.
Итак, это была табуретка. Простая, белая, четырёхногая, как обычно, и на редкость шаткая. Этот её недостаток взрослым не был столь заметен, по крайней мере, никому не докучал, но для меня табуретка была одним из непременных атрибутов особого сорта истязания. Ещё маленьким я пришёл к окончательному выводу, что подобная идея могла прийти в голову только взрослым, да и то требовала немалой изощрённости.
Всего в году 365 дней. Из них следует вычесть Новый год, 7 ноября, 1 мая, дни рождения родителей. Остаётся 360 более или менее счастливых дней, над которыми, всё же, грозно нависает неотвратимый призрак табуретки. Поскольку, как назло, все праздники аккуратно распределены по сезонам, то ни одно из времён года не проходит без непременной, обязательной, неизбежной пытки, поэтому время для меня беспощадно разделяли эти верстовые столбы.
Приготовления обычно начинались за два-три дня до одного из упомянутых праздников. Мама доставала толстую книгу с туманным и труднопроизносимым названием «Хрестоматия» и ласково усаживала меня на диван. Я уже поднабрался опыта и отточил интуицию настолько, что мог с точностью до минуты предсказать тот злосчастный миг, когда мама, загадочно улыбаясь, произнесёт: «Сынок, сейчас мы с тобой кое-что сделаем». Она долго листала книгу и находила, наконец, самое длинное, скучное и скверное стихотворение, потому что стихи, которые нравились мне, были обычно короткими и весёлыми. В сценарии пытки всё рассчитано до мелочей, и процедура ещё ни разу не нарушалась. Мама говорит примерно следующее: «Нам с тобой нужно выучить вот этот стишок». «Совсем это не похоже на стишок, — обычно возмущаюсь я про себя, — потому что стихотворения не должны быть такими глупыми, и гадкими, и длинными». Затем мама читает вслух и говорит: «Запоминай». После этого мама уходит, чтобы оставить меня наедине с книгой. По правилам, мне нельзя выходить из комнаты, покуда не будет выучена хотя бы треть. Поскольку до самой экзекуции ещё далеко, и можно выиграть немного времени, я справляюсь с заданием довольно быстро. Мама проверяет и отпускает меня до вечера, чтобы перед сном проверить ещё раз.
Выигранное время следовало растянуть как можно дольше. Я совершенно избегал игр, потому что за игрой время летит незаметно, и уж точно никогда не спал. Самое лучшее — это медленно ходить по большой квартире, внимательно разглядывать и трогать некоторые вещи. Желательно ни с кем не разговаривать. Глядя на меня в эти минуты, мама считала, что я занят заучиванием «стишка», и не приставала с расспросами. Очень важно ходить по одному и тому же маршруту: так скучнее, а скука растягивает время. Несколько раз я пробовал было сидеть неподвижно перед высокими напольными часами и наблюдать за движением стрелок, но однажды незаметно уснул, а спать в моём положении было недопустимой роскошью. Также очень важно избегать нарушения устоявшихся правил, потому что можно нарваться на какие-нибудь неприятности, а так все уже ко всему привыкли, да и мне спокойнее.
Рассказав вечером заученное, я ложился спать с одной и той же мыслью: «Вот бы проснуться уже после праздников». Конечно, случалось, в голову приходили и другие идеи: например, что министр отменил все праздники, или что гости попали под машину, или их покусала бешеная собака, или что сам я, наконец, умер и тем спасся, все плачут, а праздника никакого нет. Ещё иногда я помышлял о том, что неплохо было бы поджечь гардину, и тогда случился бы пожар, и было бы уже не до меня. Потом я, конечно, засыпал. Наутро требовалось выучить стихотворение до конца. Это тоже несложно, но плохо то, что мама экзаменовала по многу раз, и неумолимое приближение большой беды ощущалось ещё острее. К несчастью, стихотворение требовалось рассказать совершенно без запинок, и уж совсем невозможно было забыть хотя бы одну строку. Поскольку такого никогда ещё не случалось, я не знал, что мне за это будет, но, скорее всего, несдобровать.
Я — самый большой на свете мастер растягивать время, и усерднее всего я трудился над этим в день праздника. Чтобы по возможности отодвинуть приближение страшного мига, нужно разбить день на периоды. Первый, самый безопасный период — утро, когда мама с соседкой Елизаветой Ефимовной уходят на базар. Целый час я был совершенно один и мечтал, например, о том, чтобы на базаре не оказалось мяса, или рыбы, или капусты, и тогда мама с соседкой поедут на дальний рынок. Затем они неминуемо возвращались и начинали, тоже вместе, готовить. Я наблюдал за ними в немой мечте, что мама передумает и откажется от табуретки. В эти моменты мне перепадало кое-что вкусное из накупленных богатств, и это тоже в своём роде тормозило неумолимый бег времени. Ещё одна надежда возникает, когда мама ссорится с Елизаветой Ефимовной оттого, что что-нибудь пригорело или выбежало: возможно, у мамы испортится настроение, и табуретка будет отменена, или соседка нечаянно ударит маму ножом в глаз.
Но и это проходит, и наступает, наконец, мой черёд. Мама достаёт белую сорочку, чёрные шорты и белые гольфы. Таков неизменный наряд мучающегося. Ещё немного времени можно выиграть, пока мама всё это гладит, но она требует, чтобы я раз за разом пересказывал «стишок». Затем мама наряжает меня, причесывает и сбрызгивает неприятно пахнущей жидкостью. Я готов.
Ровно через час прозвучит первый звонок в дверь, но есть ещё этот час, и есть надежда на чудо. Накрахмаленный ворот раздражает шею, и рубашки непременно попадаются «кусачие» — это тоже из обязательных элементов мучения. Есть уже запрещено, поскольку можно запачкать рубашку, разве что соседка сама тайком сунет мне что-нибудь в рот. Порою я думал, что Елизавета Ефимовна меня понимает, и будь её воля, она отменила бы табуретку раз и навсегда.
И вот — звонок! Первой обычно приходит тётя Люба. Она носит высокую причёску, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тётя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тётю Любу на диван и о чём-то весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая ещё следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тётей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные чёрные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твёрдой ногой в задницу, а мерзкая тётя Дора, она вся в бородавках, и руки у неё тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У неё пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Ещё тётя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: «Спасибо, тётя Дора». Но самый гадкий из них — дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нём висит, и ходит он с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведёт себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Ещё у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.
К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену.
Всё было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлечённо говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на неё, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я ещё громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Ещё целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три… Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щёки пылают, но зверь знает своё дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут… вместе с последней точкой…
Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад — я бы успел, всё успел… Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тёти Доры… Даже мама смеётся над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясётся бородавчатая тётя Дора; весёлые голоса родителей…
Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой по зор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве — здоровый розовощёкий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придёт и заберёт меня с собой.
И вот этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжёлое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал, Вошла мама — помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал её слов, желая только одного — чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались тёплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось.
Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедные-бедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!
За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного жёлтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла — наверное, я проворонил её, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошёл к окну и распахнул обе створки, стараясь не щёлкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах ещё топили углём). Я аккуратно заправил постель и лёг поверх одеяла, вытянувшись — утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продрогнуть удалось быстро.
Начитанный ребёнок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чём другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замёрз до самых печёнок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее…
Но Black Magdalena всё же откликнулась на мой зов. Около трёх суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой под сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьёз опасались за моё состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведённые в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздо-ровел, и, похоже, надолго.
То, что я у вас здесь, профессор, оказался, — чистая случайность,
непредвиденный сбой в работе шестерёнок головного мозга. Поверьте, я прожил
абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался,
переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас,
ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые
пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды
встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьёзного не может произойти
никогда.
КАНАТКА
В целом система представляет собой скрытое от постороннего наблюдателя колесо (вал, ротор), влекущее по замкнутому контуру череду дребезжащих металлических вагонов. Как правило, вагоны прикреплены к стальному тросу, его ещё называют канатом, — отсюда и название. Впрочем, семейство канатных достаточно разнообразно как в техническом смысле, так и в смысле назначения. По сути, конечно, это назначение (функция, миссия) ничего не меняет, хотя зачастую сказывается на устройстве вагонов и стоимости проезда.
Вам, конечно, доводилось хотя бы раз в жизни пользоваться услугами этого, с позволения сказать, транспорта. Возможно, в детстве такое путешествие вызывало больше эмоций, нежели в зрелом возрасте, но, повторим ещё раз, всё зависит от цели, которую в каждом конкретном случае ставили себе создатели этого медленного, громоздкого, но экологически безвредного приспособления.
Взять хотя бы фуникулёр. Эта разновидность максимально приближена к реальной жизни, протекающей за пределами безлюдного, как правило, и неудобного для пешей ходьбы пространства, скрасить которое и призван фуникулёр. Более всего он напоминает трамвай, лишённый, так сказать, собственной воли: несмотря на внешнее сходство, вагоны фуникулёра непосредственно зависят от прицепленного к головному вагону каната, влекомого всё тем же невидимым колесом. Сходство усиливается ещё и рельсами, по которым движутся вагоны, но есть одно отличие, которое не бросается в глаза, однако при внимательном рассмотрении дискредитирует даже самую идею сравнения с трамваем. На крыше каждого вагона установлено небольшое блестящее колёсико, которое движется по тонкому канату; скорее всего, электричество там не проходит (незачем), и это навершие созерцателю технически необразованному служит как бы напоминанием об основном колесе (роторе, вале), выступающем первопричиной происходящего. Впрочем, здесь есть наверняка и какой-нибудь полезный смысл, но вряд ли кто-то из пассажиров часто задумывается о нём.
Тбилисский фуникулёр — с него мы, пожалуй, начнём — обладает одним признаком, который позволяет ему держаться в стороне от иных, более или менее праздных собратьев. Он берёт начало у подножия величественной и древней горы Мтацминда — надо ли говорить, что конечной точкой поездки как раз и является её вершина. Пока вы проплываете под весьма крутым углом мимо суровых и торжественных елей на склоне, ум склоняется к аскетическим мыслям и вечным вопросам; если приглядеться к лицам попутчиков-туристов, они испытывают почти те же чувства. Разговоры смолкают сами собой; мамы придерживают за плечи внезапно угомонившихся малышей и сами впадают в некоторое подобие транса, словно на похоронах начальника или народной артистки. Это неизбежно, ведь вы приближаетесь к дорогим сердцу каждого грузина могилам: на Мтацминде покоятся Грибоедов, Нина Чавчавадзе и ещё кто-то, чьи имена забываются сразу же после того, как фуникулёр отчалит обратно. Вообще-то в этом путешествии есть нечто странное: наверху, где человеческое сознание помещает блаженные небесные сферы, стоят усыпальницы. Может быть, Мтацминда недостаточно высока, но если вспомнить Гермеса Трисмегиста с его «что наверху, то и внизу», выходит, всё правильно. Лично мне видится здесь торжество цивилизации: с помощью таких незамысловатых средств, как рельсы, колесо и электричество, путник с комфортом и в большой компании посещает места, откуда, по некоторым сведениям, нет возврата.
Киевский фуникулёр устроен почти так же, но без особой метафизической нагрузки. Он соединяет речной вокзал и Владимирскую горку — даже если вам ничего не говорят эти названия, можно догадаться, что под таким же острым углом неутомимое колесо влечёт там по склону вереницу вагонов. Пользуются им и туристы, и местные жители; детям здесь можно шуметь, а женщинам — шлёпать их, не испытывая внутреннего дискомфорта. Владимирской горке не придают статуса кладбища; историк бы возразил, но жизнь берет своё, и поэтому никому не приходит в голову воспринимать киевский фуникулёр как метафору.
Вообще, в семействе канатных фуникулёры занимают самую высокую ступень. Они вызывающе безопасны, предназначены для семейного отдыха и в целом не слишком выделяются на фоне прочих транспортных средств. То ли дело, например, горнолыжный подъёмник. Здесь всё напоминает о риске и романтике: утлое сиденьице, раскачивающееся над бездной, могучий склон с миниатюрными фигурками, одной из которых ещё совсем недавно были вы; наконец, предвкушение очередного спуска и подъёма. Впрочем, подъёмник достаточно банален: его задача проста и однозначна и укладывается в хорошо известную схему «любишь кататься…», напоминающую о каком-то неизбежном возмездии.
Совсем другое дело — канатная дорога. По правде говоря, аналогов ей не так уж много, и если и есть в нашем городе нечто особо примечательное, так это именно она, канатная дорога, в миру — «канатка». Само по себе это словосочетание странно: оно наводит на мысль о канатоходце и его незавидной судьбе. Сущность канатки очевидно отрицает принцип фуникулёра: в нашем городе отсутствуют горы, а все могилы расположены в значительном удалении от неё. Впрочем, и здесь не обошлось без аналогий: канатная дорога проложена над глубоким оврагом; ныне там запущенный ботанический сад, а во время войны кого-то расстреливали; существует даже памятник погибшим, но к тому пространству, которое охватывает взор с высоты, это не имеет никакого отношения — попросту говоря, кроме разнообразных зелёных массивов, оттуда ничего не видно. Однако об этом после.
Канатная дорога начинается (если здесь уместно говорить о каком-либо начале) в ЦПКиО имени известного в прошлом писателя — сомневаюсь, что он удостоился войти в нынешнюю школьную программу1.
Судя по названию, моим детским воспоминаниям и букве «цэ» (Центральный) в аббревиатуре, парк знавал и лучшие времена; реформы не коснулись лишь нескольких предметов: едкого чада, который всегда ассоциировался с блюдами кавказской кухни, нестареющих старушек — хранительниц аттракционов и пятен ржавчины, покрывающих эти аттракционы.
Ныне цэпэкэио переживает своего рода промежуточное состояние; тибетцы называют его бардо, однако тот сон, который снится парку в перерыве между так называемыми бодрствованиями, отнюдь не ужасен: его заполняют привычные детские возгласы, стук домино и птичьи крики — известно, что на птиц не влияют социальные катаклизмы. Есть и заметные положительные перемены: например, платное катание верхом, так что к упомянутым звукам прибавляется ещё и весёлое цоканье копыт.
Воспоминания о детстве связаны, в основном, с несуществующими предметами: вот здесь стояло то-то, это было выкрашено по-другому, а вот этого я совершенно не помню, хотя по виду ему уже лет и лет. То же и канатка. Садясь в вагончик, вы прочно удерживаете в памяти мысль о «путешествии» — она вдохновляла вас в детстве, и вы цепляетесь за неё, пытаясь вызвать давно растворившиеся ощущения, однако и вкус, и аромат у этой мысли другой; эта поразительная банальность, тем не менее, реальна настолько, что её даже можно потрогать. В детстве, например, вы могли позволить себе путешествие по оврагу под канаткой, наслаждаясь разницей в ощущениях «там» и «тут» — теперь «там» и «тут» навевает совершенно иные ассоциации, и чем дальше, тем в более худшую сторону. Самая идея «путешествия» произвольно распадается на «путь» и «шествие» — с течением лет вы улавливаете между этими словами некую прискорбную связь. Впрочем, груз мыслей мешает; утлый вагончик канатной дороги не приспособлен для перенесения тяжестей, тем более, что путь недолог — я подсчитал, всего две сигареты, а ведь в детстве, скажете вы, — да, в детстве всё было по-другому, ну и бог с ним.
Старушка ещё жива: наверное, у неё такая должность. Здесь, на ка-натке, мир наглядно демонстрирует возможности личного бессмертия; какая разница, та это старушка или не та: у них одинаковые лица и позы, а что до течения времени, то наука доказала, что времени не существует. Если вдуматься, то поскольку старушка осталась такой же, есть где-то и такой же я — но где? Ой, нет, кажется, нас занесло…
Вагончик представляет из себя подобие ведра, сильно сплющенного с боков. Поражаешься его совершенству: ни одной лишней детали, ничего, что наводило бы на мысль о комфорте и отдыхе. Две металлические скамейки, отполированные (задами сидящих, добавите вы) до блеска, скрипучие дверцы, закрывающиеся сверху на защёлку, овальная выпуклая крыша, приваренная к вагончику четырьмя стальными прутьями, и, наконец, могучий крюк, намертво впившийся в трос. Идея канатной дороги, всего того, отблесками чего являются фуникулёр и подъёмник, доведена здесь до восхитительной, отточенной завершённости.
С чего бы начать? Да хоть с того, что дорога эта не имеет никакой явной, выраженной цели. Она никуда не ведёт, поскольку, начинаясь (условно, разумеется) в парке, заканчивается в спальном районе, настолько тихом и беззаботном, что никому с той стороны и в голову не придёт осознанно уплатить деньги за подобную поездку. Начало и конец равнозначны; середина тоже не ахти, поскольку зелёные насаждения сверху гораздо менее интересны, нежели снизу, и зря говорят, что «там» лучше, чем «тут». К слову, за последние годы популярность канатки резко упала: глупо, конечно, и это связывать с реформами, тем более, что после не означает вследствие.
В вагончик следует прыгать на ходу; скорость невелика, но этот момент движения, прыжка доставляет скрытое удовлетворение, как от пойманной за хвост удачи или успешного побега. Прыжок запланирован самим устройством канатной дороги, и от мнимой опасности вас ограждает всё та же покойная как сфинкс старая леди, но, лязгая дверцей перед тем, как оторваться от земли, вы волей-неволей безмолвно произносите: «Повезло».
Поразительно, что именно здесь, в качающемся над условной пропастью ведёрке, вы очень быстро принимаете удобную позу и даже пытаетесь расслабиться, хотя только встав на твёрдую землю, осознаёте, что это не удалось.
Лучше всего путешествовать в одиночестве — это ещё одна реминисценция из детства, ведь тогда вселенная за металлическим забралом дверцы существовала для вас одного. Честно говоря, в те времена меня не особо смущал очевидный факт моей подвешенности: весь мир (вернее, тот, кто осознает этот мир) болтался на одном железном пальце, ухватившемся за трос. Будь я мальчиком с техническим складом ума, меня, возможно, посетила бы мысль о невесомости, но теперь более всего хочется, чтобы палец никогда не разжался. Разумеется, этого не произойдёт; более того, на каждом столбе, поддерживающем канатку, глядит вам в лицо устрашающий щит с надписью: «Вагоны не раскачивать! ОПАСНО». Действительно, раскачивать вагончик совершенно не хочется, тем более, что он сам без конца подпрыгивает и дребезжит, наглядно демонстрируя истину, указанную на щите.
Оглядывая окрестности из-за бортов ведёрка, вы открываете, что именно ограниченность вашего пространства, его целостность и нена-рушимость — причина тайного наслаждения, влекущего сюда теперь уже редких пассажиров. Есть нечто шаманское в этом вибрирующем движении между небом и землёй, есть здесь некое торжество без риска, удовольствие без страха, и, наконец, где-то в глубине души колышется невыразимый экстаз от ощущения, что вы знаете, как и кем устроена эта штука, что она понятна и безопасна. Лично мне доставляет особую радость некое постоянство, заложенное в канатной дороге человеческим разумом — именно здесь он торжествует над непостижимостью бытия.
Жаль, мы не американцы, и нам не дано (в силу, вероятно, укоренившейся традиции) наслаждаться ещё и тем, что за всё уплачено, а значит, мы действительно занимаем в этой вселенной положенное нам место. Здесь скрывается повод для особой гордости, но излишняя приверженность размышлениям в этом деле только вредит.
Однако путешествие пока ещё продолжается, и, вдоволь насладившись однообразным пейзажем, вы начинаете с любопытством разглядывать соседние вагончики. Все они пронумерованы; например, вы можете заметить, что прямо перед вами движется ведёрко номер 13, и испытать радость по поводу того, что вы благополучно избежали несчастливого номера. 13-й недавно покрашен в серое и по сравнению с другими, облезлыми, выглядит нарядным — вероятно, чтобы заманить в ловушку незадачливого путешественника. Впрочем, вы, конечно, понимаете, что ваши шансы и шансы гипотетических пассажиров 13-го абсолютно равны, однако некоторое сомнение не покидает вас, пока вы думаете об этом.
Чем занимают себя люди, перемещаясь по канатной дороге из пункта «а» в пункт «б»? Вот парочка: он набросил ей на плечи свою куртку (наверху прохладно) и нежно обнимает её за плечи, а она рискованно свесилась вниз, и волосы её треплет ветер. Как бы не выпала, думаете вы, но гоните от себя эту мысль — тем более, что девушкин спутник выглядит весьма надёжным.
Вот они, по неумолимому закону канатки, остались далеко позади, а вы все ещё не успели перестать думать о них, как взгляд схватывает новую пару. Это иностранцы — китайцы или корейцы — и, вероятно, канатка им в диковинку. Они возбуждённо переговариваются между собой на своём птичьем наречии; вы никогда их не поймёте, и на мгновение от этого становится грустно. Впрочем, о чём они могут говорить и будет ли интересен перевод этих пиликающих звуков, которые, пока вы размышляли, затерялись среди настоящих птичьих криков? Ласточки здесь близко — по крайней мере, в данную секунду можно даже при числить себя к сонму обитателей эфира. С земли доносится лай собак, и этот контраст лишний раз подчёркивает ваше теперешнее положение в пространстве.
Один за другим проплывают пустые вагончики. Вот очень странный — весь забран решёткой. О нем неинтересно думать, и вы переводите взгляд с неба на землю и обратно. Отчего-то всплывают в памяти китайцы: они называли свою империю «Поднебесной». Наверное, с точки зрения ласточек это и имеет какой-то смысл, но здесь, в громыхающем под небесами ведре, аналогия выглядит неуместной или двусмысленной.
На какой-то момент внизу открывается ровная, устланная мягкой травой поляна; вагончик движется метрах в пяти над ней, и отчего-то очень хочется прыгнуть, уткнувшись лицом в ароматные волны; должно быть, эта мысль также запланирована устроителями канатки: в соседнем вагончике раздаются крики и призывный смех; юноша, размахивая недопитой пивной бутылкой, делает вид, что собирается вниз, а неумело покрашенные в блондинок девушки как бы пытаются его отговорить. Самое забавное, что прыгнуть действительно можно (и безопасно), но это будет уже совершенно другой аттракцион, нарушающий мудрые законы канатки, согласно которым одного желания «сойти с поезда» уже совершенно достаточно для успешной, полной впечатлений поездки.
Путешествие занимает немного времени; вот уже виден конец: пункт «б», импровизированный вокзал по ту сторону. Вы различаете фигуры ожидающих своей посадки, неизменную старушку и тронутый ржавчиной четырехугольный щит с устрашающей надписью: «Выход обязателен! ОПАСНО». И здесь щит прав: прежде, чем принять в себя новых путников, вагоны стремительно погружаются в чёрную рокочущую бездну, поименованную табличкой «Машинное отделение». Именно там, я полагаю, и находится то самое колесо (вал, ротор), служащее причиной движения пронумерованных стальных ведёрок, уцепившихся за трос стальным неразгибающимся пальцем, — туда и обратно.
Старушка рысью кидается к вашему вагончику: вероятно, ваш не в меру
задумчивый вид встревожил её. Она молчит, но всем своим видом даёт понять:
пора! Вы встаёте и одним движением (прыжок, побег) покидаете вагон, наблюдая,
как медленно он движется в царство, доступ в которое вам закрыт. И слава богу!
БЕЛКИ
Ух и заморозило в тот год, что за холода стояли! Слыхал про такие места: Инта, Пуркулай, Лебединовка, 85-й километр? Ничего, может, ещё услышишь. А то и увидишь. Шучу, шучу… Жизнь — она знаешь, какая штука: сегодня ты здесь, а завтра — завтра поминай как звали. К утру снежок выпадет, и следов не найдёшь… Эх, да Север, Север крайний!.. Мишку косолапого встречал когда-нибудь живьём? В зоопарке и дурак может, а так? Что — я-то? Льва? Не-е, какой на хрен лев, сынок. А ты молодец, смотри-ка… И кино снял? И карточки есть? С собой? Жаль, жаль… Лев — это да-а… А жирафу видел? А обезьян? А носорога? Ну, повезло тебе, ей-богу, прямо клуб кинопутешествий. Вам, молодым, вишь, везде дорога, а старого дурня кто на сафари возьмёт. Внукам будешь рассказывать: вот, мол, батя ваш в Африку ездил. Представляешь, сынок, и у тебя внуки родятся. Не веришь? Посмотри на деда. У меня знаешь, сколько внучат? Дай бог памяти… шесть… нет, семь, кажется. Двое, значит, в Архангельской области проживают, один в Волоколамске, Галька — в Бишкеке, ещё пацан — в Красноярске… Ой, голова, сынок, совсем слабенькая. Завидую молодости. Ты так не смотри, я в твои годы… м-да… как сейчас помню: узкоколейка, снегу выше плеч… и лопатами его, лопатами… Такое дело. Тебя, сынок, ещё и в задумке не было, а дед первый раз через всю Сибирь-матушку… ладно. Небось, гадаешь, как такой, как я, в этот вагон попал? Ничего вагончик, скажи? Ты, небось, в других и не ездишь. Не-е, у меня в билете всё правильно написано, могу показать. Да не гадай, сынок, всё одно ничего не выгадаешь. Может, решил старик на всю пенсию в последний разок гульнуть, прокатиться с шиком. Билетик в кассе купил, законно. Ой ты смешной, сынок! Не обращай на деда внимания, пускай себе мелет, уважай старость. Почти как радио. Ну, принял немножко, да. А что, нельзя? Ты сам непьющий? По глазам вижу — ну! Вот именно. Отчего бы не кирнуть перед дальней дорогой? Святое дело. Да что ты волком на меня таращишься, сынок, отдыхай, сии, не обращай внимания. Деду, между прочим, восьмой десяточек пошёл, из ума выживает, так за что же на него так смотреть? Думаешь, небось, девочку бы сюда вместо меня молоденькую? А-а-а, кто бы отказался! Я по этому делу ходок был ещё тот. Ох, никогда не забуду… однажды на спор… ха-ха, смех… козу!.. На что спорили? То тебе, сынок, неважно знать, ещё во сне примерещится. Уй, время было, жизнь прошла, кошка мышку родила… Что насупился? Думаешь о чём-то? Вот послушай старика: брось думать, от думок башка болит. Я за свои годы такого навидался, что и вспоминать страшно, а ты сидишь в тепле, в уюте — о чём думать-то? Отдыхай, расслабляйся, смотри в окно… 85-й километр, 50 градусов мороза… птицы замерзали на лету, собаки ссать не могли!. . Так что ни о чём не думай, едешь себе, и едь спокойненько.
Пиджак на тебе, я смотрю, будь здоров, шикарный пиджачок. Ну, ещё бы! Небось, этот… как его… Ив Монтан… Шантан… не вспомнить. Чего? Как ты сказал? Кин… что? Не слыхал. Да ладно тебе, Кинза и кинза, хоть петрушкой назови. Небось, хорошо стоит. А? Ух ты! Не врёшь? Ну, сынок… Дай пощупать — можно, нет? Деньжищи-то какие!.. У твоего папки был такой пиджачок? То-то же. Стыдно мне, конечно, в моём тряпье с тобой в одном купе сидеть, да ничего не поделаешь, уж потерпи. Кого судьба свела, тем терпеть надо. Думаешь, зря мы встретились? Так не зря, уж будь уверен, не зря. Ты на человека смотри, а вещь — дело такое. Яков Ефимович Гольдфарб — слыхал имя? Ещё бы, откуда… Самому товарищу Маленкову костюмы шил. История! Её, эту историю, вместе с безродными космополитами — тю-тю… Золотой был человек, только холода боялся. А в ту зиму заморозило, сынок, так, что до сих пор костей не согрею…
Помянуть бы надо Яшу Гольдфарба, царствие ему небесное. Он мне перед смертью так говорил: костюмчики мои, говорит, меня переживут. И плакал. Так что ты, сынок, лучше не покупай кинзу эту свою, не бросай денег на ветер. Жизнь, она такая штука: сегодня ты есть, а завтра — баю-баиньки… Да что я каркаю, разве ж я каркаю! Пойми, сынок: старому человеку поговорить охота. Поставь перед ним стакан чаю, он стакану будет свою судьбу рассказывать, так что не обращай внимания, отдыхай. Может, и что полезное для себя услышишь. Ты Еедь не из простых, я погляжу, деловой, да? Кто ж ещё сейчас в таких вагонах катается. Как? Ме-нед-жер? Не слыхал про такую профессию. Начальник, что ли? По торговле? Нет? А как? Да ладно, ладно, не моё дело, конечно. «В особо крупных», я так думаю. Вот что значит свобода! Ещё молоко на губах не обсохло, а уже… Прости, прости старого дурня, сам не знаю, что мелю, просто каждый раз в глазах своё стоит. Знаешь, какая у нас страна огромная? День едешь — степь, два едешь — степь, три едешь — опять степь, рехнуться можно. А потом тундра — день, два, три…
Ух, зараза, часы встали. Сколько времени, сынок? Всего-то? А как будто целый вечер прошёл. Часики у тебя такие интересные… Камушки настоящие? Зачем ругаться, сынок, зачем обижать старика? Чего я не понял? Ах, не жопа!.. Ещё разочек… «Шопард», значит… Совсем оглох, как пень. Не боишься? Зачем меня бояться, ты кого надо бойся. Костик Циркач всё повторять любил, покойный: «Скромность не украшает, она оберегает». Мудрость! Запомни её, сынок, Циркач не последний был человек на свете, а ведь всё равно не уберёгся… Ну, опять, скажешь, каркаю? Голову свою беречь надо. Ты молодой, шалый, а мне уже задницу ободрали, живого места не осталось, так что слушай мудрость, учись, пока старики живы. Ты куда, сынок? Почём же мне знать, где здесь вагон-ресторан? Я по ресторанам не ходок. Что тебе там делать, в этом ресторане? Поди-ка лучше сюда, дедушка чего покажет. Поди-поди, не бойся, не укушу. Обижаешь, сынок. Ну, нагнись, понюхай, не отравишься. Пахнет, ага? Вот именно. Ну, сядь на секундочку. Чем коньяки ихние распивать, попробуй своего, настоящего, домашнего. Нет, постой, давай так: по 50 капель, а там хоть в ресторан, хоть куда. За дедушкино здоровье, ага? По маленькой, по чуть-чуть, для пробы. Да не кочевряжься, садись, старших уважать надо. Во-о, другое дело. Вот столечко, не больше… Что я говорил? Нет, что я говорил? Нет, ты скажи, скажи! Как? Спасибо, спасибо, уважил… Серьёзно? Не брешешь? Дорогие слова. Ещё? Давай, теперь твое здоровье. Ха, секрет фирмы. Рецепт! Сам готовил, под пыткой не выдам. Тут тебе и травки, и корешочки, и что ты хочешь. Благодать! Такого ни за какие деньги не купишь. Мне этот ре-цептик один башкир передал, Мурат, чудо что за парень. Тёщу топором — раз! По темечку — хвать! Школьный учитель, а? Да какой же мужик тёщу не хочет рубануть? Трезвый был, между прочим… Мой тебе совет — не женись.
…Во-о, вот это правильная мысль. Снимай на хрен пиджачок, запаришься. Настойка у меня горячительная, для Сибири в самый раз. Век не забуду, как под Интой поезд встал… Выйду, выйду, ничего страшного, переодевайся. Только ты знаешь, сынок… железяку свою под мышкой… ну, прибери, в общем. Тут воевать не с кем, а мне как-то не по себе. Боюсь я этих штуковин. Всё, переодевайся, не спеши, а я себе в тамбуре тихонечко покурю.
Ну, ты даёшь, сынок! Чего это такое? Прости старика, не силён в языках. «Джонни Валкер»? А это? Ой, мамочки! Как раньше в магазине «Берёзка». У меня-то снедь попроще: огурчики, помидорчики, яички… Значит, с богом! Тебя как звать-то? Серёжа? А меня зови дядя Коля. Всё, поехали, за знакомство!..
Вот пью, Серёженька, а из головы нейдёт этот Мурат. Башкир он был, школьный учитель. Тихий, как былинка, косоглазый, морда круглая и улыбается всё время. Матюков как будто вообще не знает, слушаешь его — прямо народный артист или там академик. Тихий, говорю, спокойный, умница. И на тебе — топором! Когда бабка дрыгаться перестала, он её тем же топориком на куски посёк, завернул в бумагу, сложил в мешок, камушек привязал — и в реку. А потом пошёл в милицию и заявил, мол, тёща пропала. Её два месяца искали, а зятёк в это время на районном смотре-конкурсе грамоту получил. Знаешь, какую? «Учитель года»!.. А? Да расстреляли, чего с такими чикаться.
Вот думаю я одну мыслишку, никак не додумаю. Смотри: едем мы, значит, в салон-вагоне. Чистенько, красивенько, богатенько. Как для лучших людей. А мы, ты считаешь, люди? Вот загадка. По мне выходит, что никак не люди. Давно сказано: звери. Один удав, другой кролик, третий енот или кто там ещё… Собака, хорёк, крокодил, петух… У нас, выходит, не поезд, а целый зверинец на колёсах. Ну, чего я гружу, сынок? Смотри на примере. Вот везёшь ты с собой пукалку — а зачем? Чтобы в один прекрасный день человека из неё убить. Газовый? Нет, Серёженька, это не газовый, это «Макаров». Нехорошо обманывать старших. Да ты не кипятись, ты выслушай дедушку. Умом своим убивать ты, конечно, не хочешь, но чего в жизни не бывает? Бывает, что и приходится разок-другой. Выходит, кто в тебе сидит? Зверюга. И во мне тоже, что я — особенный? Ты выпей, выпей, не нервничай. Разве я тебя обидеть хочу? Пуляй на здоровье, пока есть в кого. Была бы охота. Так что я хотел сказать.. . Все мы звери, это факт, тут и доказывать ничего не надо, живи на свете, и всё сам узнаешь. А зачем тогда людьми притворяться-то? Ведь от этого самого, человеческого — один сплошной вред, как есть. Быть бы зверьми и жить бы в лесу, но нет же. Есть у меня на этот счёт одна идейка. Сказать? Нет, сначала давай выпьем… Слушай, Серёжа, и мотай на ус, потому что не дай бог тебе увидеть, что я видел. Предок наш точно обезьяна, как пить дать. Но они, эти макаки, жили, говорят, сперва в Африке возле урановых залежей, как у нас в Жёлтых Водах, и начались у них мутации, вроде там Хиросимы или Чернобыля. Ты чё, это по теле-визору рассказывали, такого захочешь — не выдумаешь. Короче, слушай дальше. Мутации это что? Уродство. Две головы, три ноги… А у этих обезьян по-другому дало — в мозг. И вышел, в конце концов, человек — хоть и мартышка, но покалеченная такая. Нутро, значит, звериное, а снаружи — хрен поймёшь. В общем, чего тут объяснять, и так всё ясно. Меня, вишь, как выпью, на рассуждения тянет. А ты не обращай внимания, отдыхай…
Чего я в Сибири делал? Жил. Точнее? Точнее не скажешь. Жить — это тебе не в салон-вагоне кататься. Не, не спрашивай, трудная была жизнь у деда. Пей, не спрашивай. Дядя Коля сам всё расскажет, у дяди Коли язык без костей. Ты лучше про себя сперва расскажи, ведь быть тебе, сынок, душегубом, это на лбу написано. А я советик дам. Мои советики, они, знаешь, не всем годятся, их в книжке не напечатаешь. Замяли? Ну, замяли, и ладненько.
…Сидел? И сидел, и лежал, и стоял, даже висеть приходилось. Неприятно, согласен. Что-то ты бледненький какой-то… Устал? Так приляг, отдохни. Небось, не с гулянки едешь. Ложись на полочку, сынок, а дядя Коля тебе сказку расскажет. Ага, про царя Колбаску. Окошко открыть? С удовольствием. Душно тут у нас. Так слушай.
Гиблое место, чтоб ты знал, Пуркулай. Тайга да болота, летом и по грибы страшно ходить: или заплутаешь, или в трясину засосёт, или мишку, чего доброго, встретишь. Ты, сынок, представить себе этого не можешь. Городскому на Пуркулае сразу труба. Лампочка Ильича там до сих пор, наверное, не горит, радио нет. Жрут люди что попало: ягоду, грибы, кедровый орех, в огороде картошка с морковкой, а вот хлеб — хлеба нету. Раз в месяц завезут муку — праздник, а нет — значит, нет. Да и как везти? Дороги где? Одни звериные тропы. Откуда он вообще взялся, этот Пуркулай, холера его знает. Говорят, когда-то раскольники в тайге от царя прятались. Потом и бога своего забыли, и мхом заросли по самые уши — а как ещё быть в такой глухомани? Не-е, это рассказать нельзя, это видеть надо. Хотя им чего, они себе жили и живут, я думаю, в своей берлоге. Знаешь, тоже хорошо: ты никому не нужен, и тебе никто. Хотя местечко вообще людное: кругом одни лагеря. Дай-ка вспомнить… так… НТК 14-164 — раз, дальше — строгай режим для врагов народа, потом 85-й километр — зека железную дорогу строили, и ещё бабская — всего четыре. Многие бежали, но даже до Пуркулая никто не дошёл, все в тайге сгинули. У них там легко было: хочешь бежать — беги. Или к медведю на обед, или в болото, или от голода загнёшься. Хотя один мужик почти до самой Инты добрался, и что? Взяли на станции, и сразу новую десятку… Ладно… Как Мишка-меченый свободу объявил, вы теперь больно грамотные стали. Небось, слыхал про эти дела, сынок? Культ личности, всё такое… В общем, не нужна тебе политинформация, всё одно ни черта не поймёшь. Кровь у тебя уже другая, не того цвета. Что говорить… В жизни дорог много, каждый своей дорожкой в ад приходит. Забудем. Ты лучше послушай, какая зима в тот год стояла. Страх, Серёженька! Наденешь три тулупа, выйдешь на двор — и, вроде, ничего, только дышать нельзя. Не можешь вдохнуть, хоть тресни. А потом вся рожа сразу коркой берётся, хуже коросты, губы лопаются, пасть ни закрыть, ни открыть. Но это ещё сначала. Потом чуешь: ты вроде как не на воздухе стоишь, а в киселе. Идёшь, и кисель этот расталкиваешь, а во всём теле сонная одурь. Такой мороз, он уже не холодный, он тебя как будто растворяет, не чуешь ни рук, ни ног. Даже моргать тяжело, веки отнимаются. Человек может так себе ухо отморозить, что оно в тепле просто почернеет и отпадёт. Или нос. Сам видел. Но главное, что ты этого холода уже как бы и не замечаешь, у тебя мозги останавливаются. Выскочил — вроде, тёпленько, покрутился туда-сюда, забежал в дом — там буржуйка раскалённая. Только она, зараза, не греет — обжигает, а согреть не может, так ты себя чувствуешь. Посидишь с полчасика, и вдруг такая боль! Руки, ноги, лицо! Сидишь и воешь, а надо радоваться: если болит, значит, не до конца отморозил. Так-то. Но это всё когда ветра нет, а поднимется ветер — капут. Застало тебя за околицей — прощай. Дороги не найдёшь, хоть даже тебя черти за шкирку домой поволокут, да и просто околеешь по пути. А в ту зиму было страшнее, чем конец света. С ноября месяца взялось наяривать, и день за днем всё хуже и хуже, так что к Рождеству на Пуркулае кое-кого хоронить пришлось. Только куда хоронить — непонятно, земля как сталь. Клали человека под забором, да и всё тут, аж до самой до весны — небось, не протухнет. А сколько полегло зека, ты меня не спрашивай, никто им счёту не вёл.
Значит, говорю, зима стояла, да-а… Зима 53-го года. Отец народов, значит, как помер, и такое в мире началось: лето не лето, зима не зима… Как Сталина не стало, Лаврентий Палыч амнистию объявил для тех, кто по уголовным статьям. Гудели на зонах сильно, дым коромыслом стоял, и многие тогда на волю вышли, кого, может, лучше бы, Серёженька, в мешок — да в прорубь…
Чего тебе ещё рассказать, чтоб ты затравку понял? Жила там одна семья: дед Ермолай, дочка его и малой пацан Пашка. Ермолай в милиции служил, хотя и на пенсии, был один на Пуркулае за всю Советскую власть. Вроде воевал, медальку таскал, а на самом-то деле ходил вертухаем на 85-м километре. Здоровый бык, килограмм под сто. Дочку его Настасьей звали, её мужа под Курском убило, и жила она вдовой. А Пашка был вроде как в приймах, папка с мамкой на поселении, в общем, загнулись в войну, а пацана в семью определили, куда ж его ещё девать. Настасья красавица была баба, таких у вас в столицах хрен найдёшь, а Пашка, пасынок, значит, квёлый, всё болел и вроде как чуток не в уме, хотя кто его знает. Дом у них был получше, чем у всех, Ермолай его своими руками срубил. Хороший дом, чисто крепость. И уж не знаю, как, но завели они себе пару коней. Ой, что за кони, сынок! Любишь, нет? На скачки ходишь? А я прямо места себе не найду, когда коня вижу. Такая красота, лучше не бывает. Глаза у них какие! Умные, добрые, как человеческие глаза. Да что там человеческие, людишкам в зенки лучше и не заглядывать, такое увидишь… А вот конь — он как Иисус Христос: с такой добротой, с такой лаской на тебя глядит, как будто всё понимает, душу твою понимает всю насквозь, и всё может простить, значит… Индусы, вон, дураки, на коров молятся, а что корова — у неё глаза тупые, совсем человеческие. Другое дело конь, перед ним, знаешь, и стоять бывает совестно. Такой взгляд, что вот иногда хочется обнять его за морду и долго плакать… Люби коней, сынок, у них многому научишься. Хотя тебе оно, кажется, и не надо, таких тоже в гроб кладут, не переживай…
Вот и у Ермолая хорошие были лошадки. Знаешь, как он их прозвал? Братец и Сестрица. Жеребятами прикупил, вырастил, выхолил, как собственных детей. Они, вроде, до настоящих коней толком и не доросли: маленькие, мохноногие, ушастые, пегой масти, а морды смышлёные такие, как иногда бывают у дворняжек. Людей различали сразу. Если злой пришёл, они носы воротят, фыркают, а если добрый — кидаются со всех ног, губы тянут, чтоб хлебца дал, хвостом себя по бокам лупят. Чёрт знает что, а только не простая скотина, им бы в цирке выступать. И нравом сами добрые. Есть кони ух какие злющие, с норовом, бывают с норовом, но уже объезженные, забитые, иных вконец забивают, есть ещё от рождения тупые или безразличные твари… А эти — ну, другие, честное слово! Крикнешь на них — обижаются, ласково скажешь или просто серьёзно — понимают с полуслова. Веришь: никто их в жизни пальцем не тронул. Ни кнутом, ни даже хворостиной, незачем было. Ведь есть такой конь, которого стегать надо и стегать, чтобы за ум взялся, а им одного взгляда достаточно было. Ходили они всегда парой — Братец с Сестрицей. Летом паслись в лесу, уходили на целый день, и что ты думаешь? Ни разу не заблудились, ни разу их мишка не пугнул или там рысь. Утром Ермолай загон открывает — уходят, а стемнеет, уже тут как тут: скачут вприпрыжку друг за другом, копытами взбрыкивают, ржут — дом чуют. Обхохочешься. Не было такой души на Пуркулае или в тайге, чтобы их не любила, это уж, сынок, ты мне поверь. Почему, ты спросишь? Тут дядя Коля тоже кой-чего надумал, покуда жизнь свою жил. Природа нас, значит, двуногих, создала, и вышла у ней ошибка. Не разумное получилось существо, а херня на постном масле. И вот она теперь с разных других концов заходит, пробует. Ермолаевы лошадки, я так мыслю, уже и не совсем животные были… ну, да бог с ним. Не знаю, в общем.
Чего я, Серёжа, так долго об этих конячках толкую? Потому, что всё дело-то было в них, а не в людях. Так слушай дальше, не перебивай деда. Больше всех Братец с Сестрицей любили малого Пашку, а он — их. Пацан, я тебе говорю, был с приветом: такой белобрысый, тощенький, зубы редкие, голова на шее как-то косо торчит, словно сейчас отломится. Глазищи круглые, как два пятака, и он ими всё время куда-то мимо глядит, глядит, и не моргает. Заикался он ещё, бекал, мекал, двух слов связать не мог и слонялся целыми днями по двору без дела, его, убогого, чего делать заставишь? На Пуркулае Пашку все за дурачка и держали, и дед его крепко не любил: не то классовая такая вражда, не то жалел, что своих внуков нету. Он же пацана не хотел брать, ему дали и не спрашивали, а теперь вон, ходит позорище, сопли по рубахе текут… В общем, снюхался этот Пашка с лошадьми. Да так крепко, водой не разольёшь. Чуть свет подхватится, кусок в зубы — и скорее к ним. Те рады, ржут-заливаются, оближут его с головы до пяток, и бегом за околицу. Когда Ермолай в первый раз Пашку на дворе на нашёл, хватил ружьё — и в лес. Приволок да всыпал от сердца. Ты сам посуди: ребёнок один в тайге, куда и взрослые сами не ходят. Что ты думаешь: пацан всё стерпел, не пикнул. А наутро, когда его дед с лошадьми в лес не пустил, сел посреди двора, и давай реветь. Час ревёт, два ревёт, три… Ермолай с дочкой уже не знали, что и делать, перетрухали, значит, медку ему, варенья или игрушку — ни в какую. Братец с Сестрицей поодаль стоят, наблюдают. Короче, переорал Пашка всех и кажен день в лесу пропадал до заката. Хоть бы волос с головы упал! Хоть бы оцарапался разок! Щёки себе наел, поправился маненько, на нормального стал похож. Вот такие чудеса на свете творятся, сынок, расскажешь кому-нибудь — не поверит. Ты тоже, я погляжу, не веришь старику, а ведь это ещё цветочки, дальше будет совсем как в сказке…
Той зимой досталось всем. В декабре замело дороги, а дорог там нигде нету. В общем, ни вездеходом, ни на лыжах — никак. Машиной не пройти, а сам если и попрёшься, что толку? Больше мешка муки не увезёшь, а взять его всё равно негде. Голод, Серёженька, да какой! Помер вождь, и всё в мире сразу сдвинулось. Летом ни грибов, ни ягод, куда оно всё подевалось, холод, дожди, картоха в земле гниёт… Ни черта на зиму толком не запасли, а тут как вдарило! Пару раз пытались было с самолёта продукты сбрасывать, а потом забили на это дело, потому как кончился в стране порядок. Тут вообще не ясно, как жить дальше, четы ре зоны ревут и гудят, а ты говоришь: вези самолетом муку и тушёнку на Пуркулай. Не до того, сынок.
Знаешь, что в мороз самое дорогое? Дрова. Потому как топором ни черта ты не срубишь, лупишь по дереву, а оно как каменное, только звенит. Пила — то же самое, а бензинок на Пуркулае не было. И не помашешь топориком особо: задубеешь. Выходит, что с осени запас, то твоё. Поленья — на вес золота, их на продукты меняли. Люди всю скотину, что была, забрали в дом: и от неё тепло, и скотина у печки погреется. Ох, как Ермолай лошадок своих берёг, последним делился, да как убережёшь, если всем жрать нечего? Отощали, кожа да кости. Морды жалобные, жмутся друг к дружке, дрожат, да ещё и Пашку греют, дышат на него. Пацан от лошадей вообще ни на шаг, как будто совсем ума лишился. Настасья-то его жалела, а дед только рычал в углу тихонько. А люди, сынок, в такую погоду начинают помаленьку головой трогаться: сидит-сидит человек, потом вдруг как накатит! Или страх, или злоба, или ещё чего-нибудь, некоторые вообще башкой о стену бьются. Почему? Не знаю, загадка природы. Водка спасает, конечно, но водка на Пуркулае была дороже хлеба, на крайний случай берегли. Голодно, холодно до са-мых костей, и сам не знаешь, чего от себя ждать. В общем, сплошное веселье, как на хорошей свадьбе.
А что в тайге, Серёжа? В тайге то же самое. Всё зверьё к людям потянулось. В окно глянешь: то сохатый стоит, то косуля, ночью не приведи бог на двор сунуться: волки кружат, всех собак порезали. И твари-то голодные, злые, а главное, — к человеку никакого страха. Страх, сынок, он от голода быстро проходит — ты эту истину хорошенько запомни, не раз в жизни пригодится. Но что чудно: хлынули белки. Леший его знает, откуда они взялись, оголодали, конечно, но валили косяком, как будто со всей тайги попёрли на Пуркулай. Тоже, видать, ум за разум зашёл: прямо гроздьями висели на деревьях, прямо сыпались! Жутко смотреть. На заборе сидят, по крышам скачут, чуть не руками бери. Жрать всё равно нечего, но прут себе и прут. Старые люди говорили: не к добру. И точно. Да, ещё про Настасью скажу пару слов. Баба она, конечно, была справная, и красавица, и работящая, но как муж погиб, что-то в ней порвалось. Почернела вся, руки опустились, и с тех пор ходила как неживая. Любила Настасья своего танкиста, до чего любила! Хотя на то и война, чтоб мужики погибали… ну, будет о ней.
…Первыми их почуяли кони. Как взялись вдруг в один вечер ржать! Ни с того ни с сего, прямо на ровном месте. Ржут и ржут, ногами топочут, дрожат, в глазах страх. Ермолай гадал: может, на волков? Вышел на крыльцо, бабахнул пару раз для острастки — ничего. И Пашка вдруг заёрзал, захныкал… Что за чёрт? Никак, домовик завелся? А они уже шли, Серёженька, через лес уже шли, уже близко были… Снежок под лыжами хрусь-хрусь… хрусь-хрусь… Уже шли. И к утру стали у околицы, стар-шой их одно слово сказал: «белки». Да и то было лишнее: сидели белки на брёвнах, десятка три, не меньше, и пялились. Много белок, сынок, очень много, как перед погибелью.
Подались к ближайшей избе — стучаться. И никто никого обижать не хотел. Старшой ихний свою бумагу достал и стукнул в дверь: отворите. А за дверью кони ржут, ржут-заливаются, прямо сбесились. Ермолай ружьё взял — мало ли что, отпер. Старшой ему бумагу: здравствуй, мол, добрый человек, мы — артель охотников, документ на пушного зверя — вот он, где у вас тут можно остановиться на недельку? Ермолай репу чешет: проходите в избу, раз такое дело. Старшой уже и в сени было вошёл, сопит с мороза в тепле-то, и вдруг пригляделся внимательно… А Ермолай встал и затвор передёрнул. «Что, — говорит старшой, — никак встретились?» «Встретились, — отвечает Ермолай. — Только тронься ко мне с места, сразу мозги высажу». «А я и не тронусь, — отвечает тот, — я теперь по закону на воле и документ имею. Но раз такая судьба, берегись, начальник». Постояли ещё немного и вышли, пятеро их было, охотничков. А Ермолай ещё долго с ружьём в сенях стоял, долго. Прошлое, оно ведь неизвестно, как тебя достанет. Ты учи, Серёжа, эту азбуку, хорошенько учи, на экзамене если провалишься, то в последний раз, как сапёр. В глухой тайге ранним утром повстречал старый вертухай старого урку, да в руках у каждого по стволу — бывает и такое, и ещё похуже.
Пятеро их, значит, было, и все по амнистии. Четыре мужика и молодой парень с первой ходки, малолетка. На воле что делать, как жить? Ничего злого, я тебе скажу, они не затевали, разве набить белок и шкурки в Инте продать — что здесь такого? Всё по закону, по законной бумажке. Пришли бы и ушли с миром, да вот случайно на Ермолая набрели. И когда в то утро раскурили они на околице но цигарке, всё сразу и вспомнили, крепенько вспомнили. Многое, сынок, человек забывает в жизни, но кое-что в башке уж до самой могилы сидеть будет, не выковыряешь. Покурили — и пошли по деревне, принял их хромой Парфён за бутылку спирту. Зажили, стало быть. А на Пуркулае все затаились, попрятались, как будто фашиста ждали.
За дело они принялись с умом. Взяли у Парфёна здоровенную бочку, выкатили ближе к лесу, поставили, насыпали внутрь кедрового ореха. Через пять минут в бочке белок что тараканов, кишмя кишат, жрут, как бешеные, разум потеряли совсем. Тогда бочку аккуратненько крышкой — хлоп! Полторы дюжины внутри как миленькие. Ой, пищат, ой, скребутся! Бочка-то вся но швам просмоленная, крышка подогнана будь здоров… Через полчаса все лежат готовенькие, уже не дрыгаются. Лично по мне, чем дробиной в глаз, так даже гуманнее, и аккуратно очень, мех в полной сохранности. Тогда дохлятину из бочки вон, и снова орехи сыплют, и снова белки тут как тут. Говорю тебе, с голоду помешались, лезут в бочку и лезут, одни мрут, другие вместо них. Правда, шкурки сымать времени нет, раз такой конвейер, потому просто сваливали белок в кучу, и где ты думаешь? У Ермолаевых ворот. Их старшой этот номер выдумал, чтоб страшнее было. Взять ведь никто не возьмёт — побоятся люди, а Ермолай глядит в окошко: куча трупов растёт.
Мороженые белки, они как маленькие чурбачки — короткие, серенькие, лёгонькие, твёрдые. Со стороны, вроде ветки набросаны. С каждым днём их все больше, больше… Ермолай звереет, даже спит с ружьём, из дому ни ногой, Настасья плачет, Пашка зубами лязгает… А кони ржут. Ржут и ржут, без конца, не умолкают, исходят, и всем страшно, всем голодно, тут ещё это ржанье — просто как в аду, и белки мёрзлые под окном все прибывают…
И не выдержал Ермолай, ударило ему в голову. Распахнул дверь — и пинками Братца с Сестрицей на двор, на мороз, вон! Хотел сгоряча и Пашку выкинуть — Настасья не дала, с топором встала, едва не покрошили друг друга батька с дочкой. Ермолай совсем осатанел, орёт, ревёт, как зверь, достало и его-таки, хотя привычный был, вроде, ко всему. Лошадочки бедные на морозе жмутся друг к дружке, колотит их, издаля видно, хрипят, даже ржать не могут, и все на дверь смотрят: может, одумается хозяин, простит, впустит обратно… Не тут-то было! Кушать хотят, топчутся на месте, а куда деваться? Вот она, смерть, вот она и доброта человеческая, вот и благодарность… Ей-богу, как вспомню об этом, чуть не плачу. Топтались-топтались, потом побрели к лесу — я так думаю, помирать. И встали вдруг у кучи белок: что здесь такое навалено? Братец морду опустил — худая морда, глаза шибко людские, голодным огнём горят — понюхал, пошлёпал губами, и тут взял в зубы одну белочку. Отогрел чуток во рту, она ж холодная, и тут ба: жуёт! Господи, твоя воля: жуёт! Жрёт её, как пучок соломы. И Сестрица белку взяла, пофыркала, пососала, и давай наяривать. Наука, сынок, перед таким фактом бессильна, этого профессора надо долго не кормить, чтоб уразумел. Начали, говорю, они белок лопать, аж за ушами трещало. Ермолай в чём был, на двор кинулся, давай их в дом гнать, и тут конячки на него как взъярились! Близко не подпускают, копытами о землю бьют, зубы скалят, и что-то у них такое в глазах, что лучше отойди. Охотники на это дело весело глядят, лыбятся, а Ермолай рубаху на груди рвёт… Кому она нужна, твоя рубаха, дурень? Нет, сынок, если мир перевернулся, тут уж никакие законы природы не действуют, это видеть надо.
Так было дней пять, неделю — не помню. Кони то у белок вертятся, то в лес бегут, что им надо в лесу? И ещё, знаешь, кругами начали около двора рыскать, маленькие такие, все в шерсти, и зубы, значит, красные, в зубах у них кусочки мяса позастревали. А то вдруг станут у забора, шеи к окошку тянут и вроде даже не по-своему, не по-лошадиному так ржут… Жутко. Всё в окно глядят, где Пашка, то ли зовут его, то ли так таращатся, не поймёшь. Пацан в угол забился, белый как мел и чего-то вякает, не разобрать. Морды эти в окне… А Братец с Сестрицей, они перепрыгнут через забор и уже по двору ходят.
Ермолай последнюю водку допил, зарядил ружье медвежьей картечью, вышел к своим лошадкам… Да не лошадки к нему пошли, они-то как раз в сторонке гуляли. Все пятеро стояли, значит, охотнички. «Ну, — сказал старшой, — принимай гостей. Пора».
Эх, дурак Ермолай, ему бы скорей назад в дом, да засовы покрепче… не выдержал. Упал перед ними на колени, тулуп расстёгнутый, снег жрёт: берите меня, говорит, одного, не могу больше, только бабу с дитём не троньте, падлы. «Пойдём, — говорит ему старшой, — пойдём, ещё застудишься». Двое руки ему за спину, ремешком скрутили и пинками в избу. Привязали к стулу, рукавицу в пасть, чтоб не выл, и за Настасью. Старшой спокойный такой: «Раздевайся». Она его по матушке. «Раздевайся сама, хуже будет». Не-а. «Тогда пеняй на себя. — А Ермолаю: — Смотри, гнида!» Вот тут, сынок, оно всё и началось. Мужики-то голодные, сам понимаешь… а баба нет чтоб спокойно лежать, ещё брыкается, орёт. В общем, осерчал старшой, взял батькино ружьё с медвежьей картечью, просто сунул ей дуло между ног… на добрую ладонь так, глубоко сунул… она охнула, замолчала… только смотрит. Старшой малолетку зовёт: «Мужик ты или нет?» «А чё?» «Стреляй». Ты был смог, Серёженька? А он стрельнул. Потому что иначе оставят здесь, слабака, одного среди тайги, а могут ещё и к дереву привязать, это тебе не кузькин лапоть. И стрельнул, и шкуру свою спас. Потом вроде всё как в тумане было: кровь эта, значит, кругом, и на морде тоже кровь, какие-то шматки по полу, и Ермолай отчего-то затих, шок у него случился. Ну и, значит, старшой ружьё из Настасьи достаёт, и в зубы ему ствол: оближи-ка сперва. Рукавичку вынули, конечно, для удобства. Он ошалелый сидит, язык вывалил, лижет… пацана, говорит, пощадите… Старшой головой покрутил по избе: нету здесь, говорит, твоего пацана, сбежал, а ты лижи, давай. Пашки и вправду не было, удрал. Короче, надоело это скоро старшому, и он Ермолая из второго ствола… полбашки по стенке.
Вышли на двор: луна полная, ветер утих, снежок блестит, тишина… рай земной. Только слышно поодаль… вроде, чавкают. Кони там жрали чего-то с земли, аж похрюкивали. Шмальнули мы по ним, да видно не попали, рванули Братец с Сестрицей к лесу. А от Пашки, в общем… ну, немного чего осталось.
Вот такая сказочка, сынок. Дедка, конечно, одно выдумал, другое приплёл, оно и понятно: старость. Ты спи, спи… Винцо мое, оно крепенькое; как этот порошочек называется, дядя Коля никак не упомнит, башка у дяди Коли что твоё решето. Завтра проснёшься, не волнуйся, живой-здоровенький. Часики твои жопные я, пожалуй, возьму, и лопатничком не побрезгую, а пушку не трону, мне твоя пушка палёная и даром не нужна. Спи. Полустаночек мой, вот он, через пять минут будет, так что прощай, не поминай лихом. И это… не серчай, в общем. Ты молодой, всё впереди. Учись только, не думай, что ты умнее всех, если полторы штуки запросто в лопатнике таскаешь.
Пока, Серёженька, баюшки-баю…
СЫН
У нас есть только искусство, чтобы не умереть от правды.
Фридрих Ницше
У соседа погиб сын. Покончил с собой, повесился в ванной на Рождество. Рассказывают, что в тот день, часов около четырёх, он отправился к родственникам, вернулся домой поздно, около одиннадцати, и как будто не в настроении. Походил по квартире, не знаю, выпил чаю или нет, но затем взял полотенце и сказал отцу, что идёт принять душ. Наверное, это и были его последние слова, что-то вроде: «Пап, я иду мыться» или «Сейчас пойду помоюсь». Он действительно пошёл, взял длинное полотенце и пошёл, запер за собой дверь, но воду не открыл. Через некоторое время, наверное, спустя полчаса, это заметили: вода не шумит. Или по-другому: соседи топтались возле дверей, им тоже нужно было мыться, но в конце концов отцу пришлось идти за сыном. Он постучал, ему не открыли, он, я полагаю, начал что-то говорить, но ответа не было, и вода не шумела. В двери ванной комнаты, внизу, прорезано и забрано пластиковой решёткой прямоугольное окошко для вентиляции; отец нагнулся, заглянул и увидел в воздухе ноги своего сына.
Это можно даже представить: вот белый кафельный пол, вот угол душевой кабинки, которая задёрнута прозрачной полиэтиленовой занавеской (или занавеска не была задёрнута?), и вот две большие белые ступни совсем не высоко над полом. Я уверен, что невысоко: технически, чтобы повеситься в ванной, годится только стальная труба, на которую и крепится полиэтиленовая занавеска; труба эта приделана непрочно и вряд ли выдержит шестьдесят или больше килограммов веса, но вот, как ни странно, выдержала. Если стоять в душевой кабинке, то поднимаешься над полом сантиметров примерно на пятнадцать-двадцать, если дать ещё припуск на полотенце, выйдет, что ноги были совсем не высоко над полом, может быть, касались пола.
Итак, отец взломал дверь ванной, это не так сложно, и бросился вынимать сына из петли, но он уже был мёртв. Рядом (трудно сказать, где именно рядом: на полу ли, на стуле?) лежали фотографии одной девушки, на которые парень смотрел перед смертью. Наверное, он вошёл, спрятав фотографии под майку, чтобы никто не видел, заперся и стал их разглядывать, произносить шёпотом какие-то слова, может быть, даже плакал. Вновь-таки, с технической точки зрения это не очень удобно, ведь чтобы нормально попрощаться с фотографиями в тесной и замызганной ванной комнате, нужно по меньшей мере сесть, а стул там, я точно знаю, один. Может, он захватил с собой второй стул? Или не так: заперся, сел и начал перебирать фотографии, затем поднялся, фотографии оставил на стуле, а сам полез в петлю.
Что касается инструмента самоубийства, здесь тоже не до конца всё ясно. Полотенце должно быть достаточно длинным и тонким, чтобы можно было не только привязать его к трубе, но и затянуть прочную петлю. Такое полотенце найти очень трудно: длинные полотенца — это полотенца банные, махровые, толстые, они очень неудобны и вряд ли дадут нужный результат, а тонкие полотенца полагаются для кухни, и они слишком коротки. Однако же, парень нашёл какой-то выход из положения и повесился, хотя, скорее всего, это было непросто. И причина смерти, которую установили врачи, — перелом шейных позвонков — мне непонятна. Ведь для того, чтобы позвонки сломались и смерть наступила мгновенно, следует прыгнуть — ну, хоть с табуретки, чтобы присутствовал сильный рывок, а для рывка в ванной слишком маленькая высота. Но так или иначе, он умер, его нет с нами.
Эту семью я не знал: они поселились всего неделю назад, мы в то время уже были на курсах и проводили в общежитии мало времени, к тому же, жили в другом корпусе. До сих пор, хотя я не прикладывал никаких усилий к добыче сведений, мне известно лишь то, что прибыли они из Черновиц таким составом: парень, ему исполнился двадцать одни год, его отец, неродная мать, родители отца и ещё, кажется, некая тётушка. Что с ними сейчас, как они поступили с телом, где его похоронили и прочее, мне неизвестно, и знать об этом совсем не хочется. Факт тот, что повесился незнакомый мне человек, я не знал его жизни и вот случайно выяснил, как она прекратилась.
Эмигрантские истории скучны, как скучно почти всё, что происходит с человеком, и лишь некоторые вещи способны вызвать интерес, например, чужая смерть. Здесь, и вообще кругом, есть много людей, о смерти которых я ни капли не жалел бы; мне совсем не жаль и этого юношу, который второпях, прислушиваясь к шагам в коридоре, дрожащими руками перебирал свои снимки и бормотал кому-то последнее прости, а затем вязал петлю из полотенца и испускал последний вздох, суча босыми ногами в нескольких сантиметрах от пола с неубранными чужими волосами. Этот неуклюжий конец, скомканная трагедия, пош-лые фотокарточки, тайком пронесённые за пазухой, не говорят о богатой и мощной душе, о безумных порывах, бездне отчаяния и вообще о красивой и достойной судьбе, уготованной несчастному. Пожалуй, избегни он петли и доживи до глубокой старости, его жизнь оказалась бы такой же точно бездарной, как моя или ваша, так что не о чем особенно горевать. Люди, жильцы общежития, которым пришлось принять случившееся, довольно скоро и не сговариваясь назвали парня сумасшедшим и даже нашли доказательства. Самоубийц почти всегда считают душевнобольными: так проще объяснить себе, почему ты до сих пор жив, хотя никакой особой надобности в этом нет. Скоро обо всём забыли и никогда не вспоминали больше; за всех это делаю я.
24 декабря стояла отвратительная погода: мокрый снег валил пополам с дождём, елки валялись на Weihnachtsbaummarkt’ax в грязи аккуратными рядами, как расстрелянные прицельной пулемётной очередью, в магазинах толпились, сигарету было не подкурить, и бесчисленные дед-морозы, слонявшиеся без дела по улицам, выглядели, мокрые, из рук вон. Словом, это было обычное Рождество в Северной Германии, к которому лично у меня претензий никаких нет. Праздновать мы не готовились, но в последний момент решили всё-таки доставить себе удовольствие: я купил, помню, бутылку французского бордо Cour de Roy, сыру с трюфелями и ещё один сорт, с плесенью, консервированных маслин, корнишонов, зелени и мяса. Около девяти мы сели пить и есть; вино оказалось превосходным, и настолько, что к еде мы почти не притро-нулись. Незаметно проклятый дождь утих, а потом (вдруг, погода здесь меняется внезапно, и никогда не поймёшь, в лучшую или худшую сторону) приморозило, мостовые взялись ледком и повалил снег — крупными хлопьями, густой, настоящий рождественский снег. В бокалах оставалось по глотку; мы подошли к окну, чтобы допить вино под снегопад, и увидели внизу две машины: полицейскую и Rettungswagen. Сперва мы подумали, что полицию и врачей пригнали для нашей же безопасности: наверное, городские власти считают, что перепившиеся русские смогут нанести кому-то или себе вред. Это их, конечно, право так считать. Никто из машин не выходил, во всём здании стояла тишина. Наконец, мне, а я любопытный, захотелось спуститься вниз и узнать, не случилось ли чего, потому что свежая сплетня как-никак, но делает жизнь разнообразнее. В вестибюле я встретил коменданта и задал ему вопрос; он ответил, что человек погиб, а точнее, повесился, и ещё назвал фамилию: Иванов. Выходит, в общежитии для еврейских эмигрантов покончил с собой юноша Иванов, das ist komisch.
Комендант убежал к себе с полицейским, и кроме вахтеров, кругом не было ни души. Что же это за Ивановы, думал я, почему их не видно? Наконец, где труп, ведь мне хочется посмотреть на него и выяснить, знаком мне этот человек или нет. Я поднялся по лестнице до последнего этажа в пашем корпусе, но никакой суеты нигде не было, все праздновали, и, кажется, новость знал только я один, по горячим следам. Я поспешил в другой корпус, поднялся на второй этаж и всё понял. Одна из дверей была распахнута, ярко горел свет, пахло валерьянкой, и в глубине квартиры раздавался сдавленный плач. Я был очень удивлён, узнав через время, что этот Иванов жил именно в той комнате, где и я несколькими месяцами раньше, пока не приехала жена. Да, во всей этой истории есть несколько моментов, которые меня задели, один из них — моя бывшая комната. С нею связано много чего: например, вид из окна — золотой петух на готическом шпиле Petrikirche, который очень здорово смотрелся на фоне ослепительно синего неба. Там, в этой конуре, где едва помещались кровать, шкаф и стол, для передвижений оставалось совсем немного места; человек, боящийся закрытых пространств, мог бы, наверное, помешаться, но я люблю забиваться в щели, мне в них уютно. Ещё это был первый мой месяц в Германии, первый шок и потрясение, там я вдруг, купив бумаги для пишущих машин, написал пьесу, не отрываясь, за неделю, там мне было хорошо, в этой комнате, я её наполнил собой, вытеснив всё лишнее, её стены защищали меня от нового пугающего мира. И вот как раз туда, где ещё пахнет мной, где ещё не выветрился запах моих сигарет, вселяется некто из Черновиц, а потом берёт и вешается! Эти Черновцы вообще странное место, оттуда всё едут и едут, притом большей частью всякая рвань2 — разводят там их, что ли, специально на экспорт? Он спал на моей кровати, видел из окна моего петуха, и душевую кабину эту я знаю, как облупленную, и трубу, и полиэтиленовую занавеску! И получается, что этот висельник каким-то боком влез в мою жизнь, встрял, вмешался, и заставил думать о себе больше, чем следовало бы.
Их сразу же отселили из злополучной квартиры, и отселили, как назло, нам под бок. Мы оказались соседями по лестничной площадке, их дверь была рядом с нашей, да ещё и перпендикулярно, так что ничего не стоило столкнуться нос к носу.
Это меня и пугало; да, это пугало меня. Они были из Черновиц, эти люди, на их лицах всё было написано, чёрным по белому, и в другой ситуации, глядя издалека, я чего бы только не подумал в их адрес, но теперь, поражённых горем, я стал воспринимать их по-другому. Я почувствовал страх, сильный страх. Они все были опасны, они несли в себе заряд чего-то чужого и отвратительного, к ним не хотелось приближаться, само их присутствие неподалёку уже вносило определённую ноту. Некоторые признаки: постоянный запах валерьяновых капель (может, это был привезённый с собой валокордин), тяжёлые, слышные через тонкую стену вздохи, частое хлопанье дверей — всё напоминало, свидетельствовало, а еще точнее — кричало о том, что рядом происходит, произошла непоправимая трагедия, кошмар на самом деле, нечто ужасное… и что в этой ситуации должен делать я? Конечно, ничего, ведь не со мной, не в моей семье это случилось, я знать не знаю Ивановых, и следует вести себя как обычно — но возможно ли? Тебе хочется рассмеяться, но ты вдруг ловишь себя на мысли, что этого нельзя, хотя почему нельзя? Ты ешь, и вдруг кусок становится поперёк горла. А ведь что, казалось бы, не так, разве тебе их действительно жаль? Разве ты им со-чувствуешь?
Наконец, это произошло. Курим мы все на лестничной площадке; я вышел с сигаретой; у окна на корточках сидел отец. Деваться было некуда, ведь он видел, что я иду курить, — что же, разворачиваться и бегом назад? Хотелось, но пришлось идти и садиться рядом, закуривать, готовясь к самому худшему. Он был в дешёвом спортивном костюме и мягких домашних тапочках — почему-то мелькнула мысль: как он может после всего носить такие уютные, симпатичные тапочки, какие положены людям, у которых всё хорошо, зачем на нём дурацкий спортивный костюм, почему так аккуратно зачёсаны волосы? Он сказал: «Я не знаю, как это получилось». Конечно, он должен был это произнести, вообще начать разговор, выплеснуть горе, ведь такие люди, им нужно говорить, говорить, рассказывать кому-то о том, что произошло, этим они спасаются. А я — что я? Он продолжил, не услышав моего ответа: «Такой молодой, двадцать один год… Не понимаю, почему он это сделал, не понимаю…» Я молчал, мы курили. Он был не жалкий, не растерянный, хорошо, достойно держался. Не продолжал, затушил сигарету и ушёл. Кажется, без обид.
Я не нашёл для него ни слов, ни чувств; мне было просто страшно. Ведь полагалось отвечать ему, говорить с ним, но это означало принять на себя часть той боли, которая его переполняла, а я не мог. Не мог разделить его боль, мне нечего было сказать этому человеку, и всё же он заставил меня страдать, страдать наравне с собой, как будто мстил.
Вот и всё; очень короткая история. Продолжения у неё нет: совсем скоро нам дали новое жильё, я избавился от неприятного соседства и перестал обо всём этом думать. Теперь, когда я кончаю рассказ, мне трудно найти финал, я подбираю слова и не могу ничего подобрать.
Я подбираю слова и не могу ничего подобрать.
1
А. К. В программе Б. Шалагинова, Д. Затонского и проч. по зарубежной (!) литературе для и
класса, принятой в 2001 г., в теме «Психологическая и лирическая проза.
Стихотворения в прозе» Горький — на первом месте, раньше Бунина, Куприна и
Шолом-Алейхема. Представлен «Песней о Буревестнике» —
для, так сказать, тщательного изучения, а также «Коноваловым», «Старухой Изергиль» и «Макаром Чудрой» —
для дополнительного чтения. Но не всё так просто: теперь сей писатель —
неоромантик и ницшеанец… А что в России — не знаю.
2
А. К. Например, добровольно, после войны —
Пауль Целан и Роза Ауслендер
(первый — через Румынию, вторая — через Америку). Чуть раньше, в т. н. «поездах
смерти» немцы вывезли в Транснистрию 50 тысяч
черновицких евреев — понятно, без возврата.