Повесть
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 6, 2005
Светлана
Ивановна Камынина родилась в 1972
в Харькове, где живёт и сейчас. В 1995 получила диплом ХГУ по специальности
русский язык и литература. С тех пор работает в журналистике, в данный момент —
во всеукраинском журнале Часы. Автор стихов, эссе, повестей и рассказов.
Переводила с английского Э. Дикинсон,
Д. Томаса, Дж. Р. Р. Толкиена и
др. Печаталась в вестниках ХГУ, журналах «В кругу времён», «Харьков — что, где,
когда», «Антологии современной русской поэзии Украины», в Интернете (art-litera.narod.ru).
ПРЕДИСЛОВИЕ РАССКАЗЧИКА
Сколько себя помню, слышу: читатель — дурак, когда пишешь, нужно исходить из этого. Но я так долго был читателем, что, став автором, никак не вживусь в свою новую роль. И может быть, поэтому надеюсь, более того, уверен, что читатель умнее и проницательнее писателя. Ведь я сам так часто разгадывал, додумывал чужие книги. Творчество — опасно и сплошь неблагодарно, сотворчество порой тоже невыносимо, но всегда окрашено радостью взаимности…
Вот я смотрю на очерк из своей жизни и думаю: неужели всё, что я хотел сказать, уместилось в какие-то пятьдесят страниц? Конечно, многое было выброшено — стопка черновиков в несколько раз толще последней рукописи, но чего-то всё же не хватает. Будь это возможно, я бы приложил к тексту пару кассет с «Joy Division» и запись песни Лары. А также вещдоки: гвоздь, фотографию Кёртиса, ветку китайской розы… Нет, они и так достаточно описаны — только музыка не укладывается в слово…
Сначала я писал «Общество» для одного себя. Но вы, конечно, заметили,
здесь я рассуждаю по-другому. Не пойму, когда произошла подмена, но я теперь
рассчитываю на то, что у меня будет читатель. Мысленно я перебираю в памяти
всех своих знакомых — близких и дальних — но ни один из них на эту роль не
подходит. В чём дело? Как будто они все в паранджах, и я не вижу их лиц. Я не
вижу их! А может, это они не способны разглядеть моё Общество, скрытое под
паранджой? Или это мои нелепые фантазии, игра в романтическую
непонятость? Или… Нет, не стоит: ещё немного — и
читатель раскусит меня, поймёт то, чего не понимаю и я сам. Ведь он
действительно умнее и проницательнее писателя. Я верю.
ГЛАВА I. ОБЩЕСТВО, В КОТОРОМ МОЖЕТ БЫТЬ ПРИНЯТ КАЖДЫЙ
Я проснулся.
Что к этому добавить? «Солнце вставало, и его бледный свет…»? Это пригодилось бы, если бы было правдой. Или, может, я пробудился по-богемному? «Солнце давно поднялось…»? Нет. Может, была ночь? «Я очнулся в поту, в странном беспокойстве…»?
Вместо этого на часах восемь вечера. В такое время я, кажется, ещё никогда не вставал, разве что по камчатским часам. «Беспокойство» есть, но совсем не «странное»: я уже час как опаздываю на встречу с Немезиль. Я знаю, что она простит меня, но это только увеличивает мою вину. И её книги, а главное, моё обещание лежат на столе угрожающей вавилонской башней. Я даже не узнал их, проснувшись…
Apensano или apinsano — каким-то похожим словом я оправдывался во сне перед Немезиль. Тогда я знал, что оно значит, но не мог перевести на русский и, бегая вокруг круглого стола, искал словарь, говоря Немезиль: «Дело в том, что… Я хочу сказать, что… На самом деле всё… Как бы объяснить…».
Тут я замечаю, что лежу на книге, которая, наверное, больно колола меня, пока я спал. Не оттого ли и слово застряло во мне занозой? Pinsano, apensano, apinsano… А если это — система моих химических элементов? Или собственная мантра? Как же правильно её произносить? Будто во сне, собираясь бежать, моя память не трогается с места. Я ручаюсь только за четыре буквы: p, n, s и o. Первая a могла играть роль предлога или приставки; очень вероятно присутствие an; e лишь чуть-чуть уступает i в своих правах на жизнь. На жизнь. Вот и получается, что только я могу им сейчас дать жизнь, и будь я более добрым, мне бы пришлось выбирать из всего алфавита. (Теперь понимаю, почему у мизантропов часто имеется хорошая память.)
Здесь никто никогда не носил паранджи. Носили вуаль, но это старый обычай. В Европе сейчас можно надеть что угодно, в Африке — не одеться вообще, но паранджа исключается. То есть в ней, конечно, можно выйти, но никто не выходит.
Мысль об обществе паранджистов возникла у меня не сегодня и не вчера. Возможно, она появилась задолго до меня, но я об этом ничего не знаю. «Но ведь оно давно есть!» — удивилась Лара, когда я сказал ей об обществе паранджистов. Я удивился, наверное, больше неё, но она тут же добавила: «Разве здесь всё не “по рангам”?..»
Лара меня не поняла. Мусульманские женщины тоже не поняли бы. Так же, как Лара изменила мои слова, ислам исказил, извратил идею паранджи. Паранджа стала чем-то вроде пробки, закрывающей «сосуд греха», — видимо, затем, чтобы грех не вылетел оттуда, как всемогущий джинн, или не испарился, как жидкость, то есть паранджа ничем не отличается от тех толстых резиновых затычек, что в избытке валяются в химлабораториях. И так же, как бром, фтор или водяной пар, грех проникает во все щели, смешивается с воздухом и расползается на километры. Скользя, как песок, сквозь пальцы, он оставляет у одних кольца, у других забирает пальцы, но тем и другим очерчивает кольца лет. Поэтому не советуют смотреть на него сквозь пальцы.
У паранджиста может быть хищный рот, готовый растерзать тигра — этого никто не увидит, а тигра он всё равно не растерзает. Да и человека тоже. Он сделает под паранджой страшное лицо, и всё пройдёт само собой, но без мимики («мим» — «актёр») — никогда, и добрые глаза загрызут соседа. А если у тебя красные глаза и синее лицо, зачем на всех нагонять тоску? Спрячь их под паранджу, если тебе не к лицу утешение, и отбрось её, когда захочешь посмотреть на солнце. Но главное — паранджа, как чёрная дыра, навсегда поглотит твой неприступный взгляд. Не спрячет, а именно проглотит, потому что он станет тебе без надобности. И отдалившись ото всех в их глазах, ты ко всем приблизишься, но они об этом не узнают и не смогут ничего потребовать от тебя…
Сегодня — первый день моей жизни паранджистом. Я сижу дома и никуда не выхожу. Можно назвать меня «подпольным», но это будет ошибкой: он бежит от общества — я же, наоборот, ищу его — общество, в котором может быть принят каждый. Другое дело, что мне нужно обдумать свои намерения: насколько они серьёзны и мне ли их иметь.
«Подпольный» всё решил твёрдо и действует наверняка, хотя и исподтишка. А моя уверенность состоит только в том, что у нас с ним очень мало общего (если не считать, что мы оба как-то относимся к Достоевскому). Нет — я знаю ещё, что многие люди мысленно примеряют паранджу. Но серьёзно ли? Надолго ли? Паранджа нужна, чтобы скрыться, но первым паранджистам придётся быть на виду — согласятся ли они?1 Сомневаюсь… Но я бы поспорил с ними — поспорил, потому, что это для меня больше, чем спор. А спорить, поверьте, я не люблю: на самом деле я очень терпим. Даже слишком. Даже страшно иногда становится, насколько — почти на предательство похоже. Или на мазохизм. Но я — запомните и не оговаривайтесь — совсем не мазохист. А вокруг так много таких!
Есть «классические», или «демонстративные»: о них снимают художественно-популярные фильмы — сходите, посмотрите, если хороший режиссёр, а говорить о них нечего.
Другие свой мазохизм называют долгом и говорят: «Наши деды были <мазохистами>, наши отцы тоже <мазохисты>, а мы что — хуже?» — или, проклиная предков, делают всё по их щучьему велению.
«Не совсем мазохисты» начинают с того, что очень хотят наслаждаться, они даже уверены, что наслаждаться — их долг, но нужно заработать право его исполнять, найти причину гордиться собой и радоваться жизни, не заискивая ни перед прошлым, ни перед будущим. Но оказывается, что никакой такой причины нет, и им ничего не остаётся, как стать мазохистами, потому что они по-прежнему уверены, что должны получать от жизни удовольствие.
Среди них есть те, которые, понимая долг по-своему, топчут всех, не верящих в их право и умение наслаждаться, сатанея от запаха вражьих трупов. Побеждает сильнейший, то есть самый способный мазохист, сумевший яд превратить в мёд. Так действует закон естественного отбора. Мазохисты выживают, мазохисты совершенствуются, мазохисты начинают управлять людьми. Спортсмены, они вытягиваются по струнке, втискивают себя в прокрустово ложе приличий и массовых инстинктов, отсекая всё лишнее, умерщвляя год за годом все органы, способные помешать движению к цели, становясь от тени до кончиков ногтей рычагом, механизмом, чей «автостоп» если и срабатывает, то лишь после остановки сердца.
Что сердца? — история человечества держится на Мазохизме. Как на гнилой нитке, но пока ещё держится. Вы говорите, тиранам хотелось власти, тиранам хотелось безграничной свободы, тираны были жестоки. Да, они были жестоки: мазохисты всегда жестоки, но не власти и свободы они желали, а тайного, самого сильного рабства и предопределённости, поэтому и получили их. Эти мазохисты создавали, иногда из себя же, идолов — и чем ужаснее, высокомернее и безжалостнее те были, тем больше им поклонялись.
Не буду произносить ни одного имени: у них у всех одно имя. Не нужно произносить и его. Вы скажете: я перечитался трудов по бессознательному, я пересмотрелся на страдание; вы скажете: я переучаствовал в бессмысленных затеях и ум мой замутился. Возможно, вы даже попытаетесь пошутить о том, не лелею ли я свою «муть», но это вам не удастся, поскольку в шутке не будет и грамма правды, а значит, и шутки не будет. Ведь я только мучаюсь, как мазохисты — жизни мне от этого никакой, а опыт… опыт хорош лишь однажды.
Утро следующего дня
Я нашёл в итальянских таблицах pensano — «(они) думают». Но как понимать a-? В итальянском нет такой приставки. Неужели части одного слова переводить с разных языков? Да, нейрохирургия… Но я, как ни странно, уже не волнуюсь по этому поводу: пусть они «думают» или «не думают» — я знаю, что тогда имел в виду: «Прости не думая».
А ещё я забыл сказать, что дал себе обещание записывать всё, что приходит в голову, и много раз за прошедший вечер его нарушил. Ведь я часто вспоминал об Алёне, но думал, что пройдёт.
Куда — пройдёт?
«Нет, этот номер не пройдёт!» — вскипел я, закрывая дверь библиотеки. И всё из-за того, что мне не выдали несколько очень необходимых книг и умышленно записали в долг ту, которую я не брал. Её кто-то украл, и они подделали мою подпись в карточке. Они считают, что «софистов» (я учусь на философском факультете) можно провести на мякине, они думают, что у нас головы набекрень и в глазах отпечатки книжных шрифтов — интересно, какие ещё мысли перекатываются в их прямостоящих головах? Ладно, это следы сапог истории, которая рано или поздно отковыляет в другую сторону, — мне просто хотелось сказать, что я был немного в ярости и едва не прыгнул в библиотеке к ним на стол. Или не бросил в них ящиком из каталога. И не бросил: «Бумажные крысы!» Но больше всего мне, конечно, хотелось поплясать на их столах, потому что скакать там удобнее, чем подделывать подписи — и, хотя я танцор никакой, красивее. Редко тянет меня танцевать, а тут едва удерживаешься, чтобы не подпрыгнуть и не закрутиться волчком, не повыбрасывать коленца. Какая-то нехорошая воздушность появляется и сила прыжка. Может быть, это играет древняя кровь хищников?
В погоне за добычей, в момент, когда в зрачках умещается только жертва, всё в них становится толчком; потом плавно и бесшумно, как в балете, они выбрасывают вперёд ноги…
Я шёл по улице и возмущался своим возмущением. Гораздо сильнее, чем случившееся, меня впечатляла та лёгкость, с которой я ловлюсь, пусть на секунду (длительность здесь безразлична), на желании мести. Нужно отнестись к неприятности, как к укусу комара? Нет. Не видеть? Это не благородство, а страусизм. Признать свою мнимую вину и купить нужную книгу взамен? Самое правильное и самое для меня недостижимое. Они ожидали, что я буду протестовать — и я протестовал; они знали, что я не свяжусь с экспертизой — и я не связался; они не догадывались о том, что я могу танцевать — я не танцевал; они хотели продолжать сидеть за своими столами — и они остались там сидеть. И ничего для них не изменилось! Да и я сам для себя не изменился. И теперь я бесконечно удалялся от них, и всё меньше нас можно было сблизить, а они оставались неподвижны внутри своих платьев, приклеены к стульям и поставлены туфлями и причёсками в разные позы — в зависимости от высоты каблука и цвета волос. И мне почудилось, что если поднести к одной из библиотечных женщин руку, то рука без препятствий пройдет сквозь неё, и в этом заключается главный секрет иллюзиона «Распиливание». А может быть, и главный секрет вообще. Эта догадка похожа на сон? Не более чем другие мысли. Ведь они и сны — то же самое в корне своём, два чрезвычайно похожих дерева, названных и почитаемых по-разному. Считается, что в движении сна не участвует тело и у разных людей сны не повторяются. То же касается и мыслей: каждая проживается одним человеком — другие только пробуют её на язык, и когда им нравится, говорят, что это их собственный сон. Всё дело в умении готовить. И эти мысли, или лучше — сны, стары как мир, и в них с давних времён произошло немного изменений: стволы деревьев сменились лестницами, те — лифтами; галеры — пароходами и подлодками; дротики — копьями, копья — мечами, мечи — винтовками, те — ядерными ракетами (развитие средств уничтожения, как известно, самое быстрое); свобода — мощью, мощь — избытком, избыток — искусственностью, искусственность — безумием. Безумие же может смениться только новым безумием… пока кто-нибудь не объявит следующего сна — глупость, которая встанет на место безумия, подтвердив чью-то мысль-сон о прогрессе, о развитии, о том, что безумие не может продолжаться вечно. И вот уже разрушается вечная глупость, названная вдруг «свободой», и перетекает в свободу, как сырой яичный белок. «Этот номер не пройдёт!» — сказал я, конечно же, себе, имея в виду, что им не удастся спровоцировать меня на серьёзное к ним отношение и долгие мысли обо всём этом.
И оказался и прав, и не прав. Увидев Алёну через час-два в кафе, я сразу забыл о случае в библиотеке, но именно из-за знакомства с Алёной надолго запомнил весь тот день. Не исключено, что библиотеке стоит присвоить торжественный титул «перста судьбы»: выйдя из неё, я около двух часов бродил по городу, а потом зашёл выпить чаю с травами, которые иногда действуют как успокоительное. Но успокаиваться чаем я не собирался: мой гнев к тому времени иссяк — в кафе завёл меня дождь. Так что если следовать прекрасной идее всепричинности, именно дождь был «напёрстком» на пальцах судьбы.
По-моему, от дождя пострадала и Алёнина маска: иначе нельзя объяснить, что Алёна оставила в обращении со мной свою вежливую жестокость — так же было и в последнюю нашу встречу, хотя это и выглядит очень надуманно. Вероятно, Алёна тогда просто решила отдохнуть от своего второго лица, понаблюдать, что произойдёт, или всего лишь надела третье — в любом случае, я не был виноват в этом ни секунды. Как я в сердцах такое подумал! Именно в сердцах, сглупа, на радостях. Наотмашь и навылет. И на ветер. Я не был виноват в том, что Алёна захотела снять маску — единственная вина, которую я бы взял на себя.
Кафе называлось «Тихий омут» и внутри походило на цирковой манеж, который каждый раз, когда я его видел, вызывал желание сделать из него настоящую сцену. Начиная со дня появления кафе, его вывеска осмеивалась столько раз, что теперь казалась омутом всяческих смыслов. По крайней мере, меня она задевала — как слова живого человека, произнесённые с книжной интонацией. Отчасти поэтому я избегал заходить в «Тихий», точно приберегая его на какой-то особый случай, на какое-то особенное своё состояние.
В «Омуте», как и полагается, было полутемно. Горело лишь несколько ламп, стоявших на столах: посетители не задерживались. Взяв чаю, я присмотрел небольшой столик, глубже других спрятанный в стене (для каждого стола в ней была вырезана полукруглая ниша) и уже направился к нему, когда почувствовал сзади какую-то неуютность. Я обернулся — неуютностью была Алёна, но её имени я, конечно, не знал. Она смотрела не на меня, а как-то сквозь, словно пытаясь увидеть что-то за моей спиной. Без зла. Без интереса. Но её взгляд меня передёрнул и, кажется, разрушил что-то в здешней атмосфере. Больше я ничего не успел понять, потому что через секунду взгляд исчез и лицо Алёны, ничуть не побледнев, стало похоже на чистый лист бумаги, о котором я, признаюсь, минут через пять забыл. Моё внимание привлекли так называемые «русские йоги», сидевшие за соседним столом. Внешне сдержанные, методичные, с гибкими, худыми телами и неторопливым, равномерным блеском глаз, никогда не выражающих глупость или удивление, они получили «русских йогов» безо всякой иронии: так называлась их школа, поначалу пытавшаяся скрестить индийское и русское, но вскоре превратившаяся в удобную форму поклонения нескольким местным «гуру» — с увлекательными психо— и гимнастическими экспериментами, свободным посвящением в маги и вечно свежим мякишем избранности на леске. И как это часто происходит, быстро нашлись люди, увидевшие «русскую йогу» не иначе как новый абсурдный символ, вызывающий то улыбку, то тревогу. Но сами «йоги» были на удивление равнодушны ко всем разговорам вокруг них, кроме советов «гуру», и теперь один доставал из сумки баночки с рисом, а другой молча наблюдал, как остывает чай, не дуя из уважения к созерцанию. Когда же один беззвучно открыл банку привыкшей ко всяким упражнениям рукой, в которой не было ни капли лишнего тела, йоги взяли со стола чайные ложки и принялись есть рис, рассматривая каждую порцию и долго жуя. Тут-то мне и захотелось подбежать и набить им рот печеньем — так, чтобы они поначалу не могли ничего возразить, а от неожиданности запили печенье чаем. Но «йоги» выпили чай без моего печенья и сразу же ушли, будто догадавшись о моём желании.
Спустя минут десять их место заняли девушка с женщиной. Именно девушка с женщиной, а не мать с дочерью: как только дочь взяла пирожное, мать отошла на второй план, превратилась в декорацию: она не участвовала в ритуале, который совершался с кремовой «корзиночкой». Я почти уверен, что и сама девушка вдруг забыла обо всём, кроме «корзинки» — настолько вдохновенным стало её лицо. В том, как эти тринадцать или четырнадцать лет откусывали, почти отламывали губами печёное тесто, обозначалась рука, вернее, уста, мастера — и, не знаю почему, сходство с лубочными картинками. Я некоторое время смотрел на девушку, словно на розовощёкого динозавра. Нет, не театр одного актёра — это был дуэт человека и вещи: мягкой, кремовой и воздушной, но всё-таки грубой в своей неподвижности; не дуэль, как часто случается, а именно дуэт, где эта неподвижность вдруг исчезала и появлялась вещь играющая. Девушка ещё не доела пирожного, когда я заметил, что Алёна встала из-за стола, верно, собираясь уходить, и с удивлением понял, что не рад этому. Пока она спокойно попивала свой чай, я мог с чистой совестью (если это слово здесь уместно) попивать свой, не вытягивая из неизвестности ростков событий, а ожидая, когда они поднимутся сами. (Разве не этим отличаются праздники от будней?) К тому же мне хотелось продлить одно из своих любимых состояний: я уже обратил внимание на человека, а он на меня — нет, и не подозревает о моём к нему интересе. Но всему рано или поздно наступает конец — я поднялся и подошёл к Алёне.
— Извините (она, как выяснилось, вовсе не уходила, а лишь брала второй чай), можно спросить вас об одной вещи? Даже не о вещи, пожалуй… Мне кажется, вы должны любить Яна Кёртиса. (Я давно пытаюсь избавиться от привычки заменять «возможно» на «должно».)
Вне всякого сомнения, она не понимала.
— Нет? Это человек, которого здесь мало кто знает. Я только потому и спрашиваю…
Не ошибусь, если скажу, что на мгновение Алёна даже испугалась: не ожидая вопроса или не желая тогда ни с кем общаться. (Или существовала какая-то другая причина? Всё возможно.) Видно, я потому и говорил так долго, чтобы не застать её врасплох. Так или иначе, но её испуг отчасти передался и мне.
— И я не знаю его, — ответила Алёна после паузы, почти виновато и слегка удивлённо. — А кем он был?
Тут Алёна, сама того, видимо, не зная, как бы отомстила мне за то замешательство, в которое, пусть ненадолго, я её ввел. Её вопрос, при всей своей естественности, поставил меня в тупик. Я, конечно, мог сказать, что Ян Кёртис писал стихи и исполнял их под музыку в «Joy Division», a «Joy Division», в свою очередь, была манчестерской рок-группой — с загадочно-трагической историей, как теперь говорят. Но как бы это объяснило моё отношение к нему и то, почему я спросил Алёну именно о Кёртисе? Я несколько растерялся. Но мне бы пришлось растеряться ещё больше, если бы я сразу заметил, что Алёна спросила о Кёртисе в прошедшем времени. Почему «был»? Разве я говорил о нем, как о мёртвом? Или, может, она что-то слышала о его гибели? К сожалению, теперь об этом остается только гадать.
— Кем?.. А ведь это трудно сказать, — начал объяснять я. — Вас же не биография интересует?
— Почему же? Я этого не говорила…
Ответ Алёны только усугублял и без того непростое положение, в которое я попал. На русском языке о «JD» не выходило не то что книги — даже статейки (я смотрел каталог музыкальных изданий). Мне удалось достать лишь один посредственный очерк на английском, где вкратце излагалась история группы и Кёртиса называли «таким же, как все мы, только чуть более чувствительным» (клише для обозначения таланта). Остальное, как понимаете, приходилось додумывать самому.
И теперь мне нужно было отделить факты от своих предположений. Алёна выжидающе смотрела на меня. Нужно было говорить.
— Кёртис? Я знаю о нём очень мало… Зато он знал о всех нас достаточно. — Кажется, я, как тот английский журнал, прибегнул к шаблону. — В конце семидесятых была такая манчестерская группа — «Joy Division». Говорят, они вышли из панка. А куда пришли? В любом случае, зачем классифицировать?
Тут раздался странный резкий звук — мне показалось, из какого-то устройства. Потом он повторился несколько раз подряд.
— Считается, что начали они со скандала — их, по дикой ошибке, объявили неонацистами. А как всё было? В самом начале, году в семьдесят седьмом, Кёртис вышел на сцену и крикнул: «Вы все забыли Рудольфа Гесса!». Зал отпрянул. Наци тогда толпами превозносили Гесса и не целовали ему сандалии только потому, что он сидел в заключении.
Неприятный звук напомнил о себе. Прислушавшись, я понял, что это визжало живое существо. Но какое?
— Морская свинка, — спокойно пояснила Алёна, догадавшись о моём плохом зрении, и медленно, как бы даже осторожно показала рукой по направлению к двум мальчикам лет по одиннадцати-двенадцати. И на самом деле, у одного из них в руке трепыхалось нечто и пищало, когда мальчик сжимал руку. Наверное, пришли они совсем недавно.
— Голос какой-то неестественный, — заметил я.
Алёна шумно вздохнула, как перед тем, чтобы засмеяться, но не засмеялась, а стала смотреть на свинку. А я — на Алёну. Странненькая. Это слово приходит мне в голову всякий раз, когда я думаю о ней. И я оставлю его, несмотря на то, что оно мало что выражает. А что скажет об Алёне походка, в которой было что-то медвежье и одновременно птичье, полная фигура, небольшие белые руки, слегка горбатый нос и умные, но очень холодные глаза? И даже при том, что не каждый день встречаются девушки, похожие в равной мере на птицу и медведя, Алёна не бросалась в глаза. Единственное, что могло бы внешне выделить её из числа других — это подчёркнуто несовременная, но красивая одежда, которую, наверное, Алёна находила в шифоньерах своих бабушек, и перекраивая-перезашивая, бесконечно берегла. Между тем мальчик продолжал мучить свинку. Посетители всё чаще оборачивались в его сторону, но не вмешивались. Девушка за стойкой куда-то пропала.
— Но они… совсем не хотели… зарабатывать себе имя… — свинка своим визгом разбивала мне фразу на куски, — на жутенькой коричневой славе. Хотя это было модно. Этакие чёрные со стальным отливом. Да и сейчас…
— Костик, брось её, брось! — почти закричал второй мальчик. По-видимому, он побаивался первого. — Ну, Костик…
Я встал и подошёл к мальчикам. При виде меня Костик выпустил свинку на пол. Она несколько раз дёрнулась, по-человечьи нервно мотнула головой, расправила (наверное, затёкшую) лапу, осмотрелась и хотела было идти. Но как только она засеменила по направлению к двери, убегая от своих мучителей, первый не выдержал и с криком: «У-у-у!» снова схватил её, и, уже не тиская в руках, выбежал на улицу. Его приятель вылетел вслед за ним.
Мальчики скрылись очень вовремя: в тот же момент из рабочих комнат в зал вошла девушка, разливавшая чай. Я вернулся к Алёне и только теперь рискнул сесть. (У меня и дальше, может, будут встречаться слова вроде «рискнул», «попытался». Это не поза и не застенчивость: с Алёной редко получалось по-другому. Не надо забывать, что наше знакомство началось с того, что оно не должно было начаться.) Помолчали. Я вспомнил наш разговор:
— Что это я витийствую? Все факты, факты… «Joy Division» нужно слушать. Иначе выйдет, я мучаю Кёртиса совсем как мальчик свинку. Нет, это плохое сравнение. Однако все мы в определённый момент становимся свинками, и тут хоть кричи, хоть не кричи… Да, я не сказал, в «Joy Division» Кёртис был вокалистом. Получается, это ещё один факт… А что такое — факты? Они существуют, чтобы за ними скрываться. Еще одно средство защиты, а значит — нападения, ещё одно орудие убийства. Главная смелость в этом мире — бессобытийность. Вернее, умение не относить события на свой счёт.
Кто первый придумал «объективную» историю? Это поистине умный и искренний человек. Я не шучу. Он сумел отыскать свою субъективность — теорию об объективности. Но мы-то зачем за ним повторяем?
— Хорошо, — вдруг сказала Алёна, впервые живо реагируя на мои слова, — значит, вы отрицаете «факт существования» Кёртиса?
Алёна посмотрела на меня, как на гладиатора, побеждённого мышью, и плавно опустила палец вниз.
— Да, — спокойно ответил я (моё спокойствие держалось только на честном слове). — Хотя надеюсь, он существовал для себя и для тех, кто приходил на его концерты, и, как говорится, знал его. Но это уже не факт, а предположение. Предполагают, что Ян Кёртис жил на свете, но теперь это доказать почти невозможно. О каком человеке идёт речь? Пусть каждый опишет его, расскажет о нём — выяснится, что перед нами, как в волшебной сказке, множество фантомов. И герою (или героине) нужно выбрать из них с трёх раз. Настоящим будет тот, кто не исчезнет, если к нему прикоснуться. Но никому не удается. Может быть, поэтому сказка так недолго длится… Да, кстати, по новым данным, вместо Гесса в тюрьме пятьдесят лет просидел его двойник…
По мере того как кафе оживлялось, во мне росло напряжение. Но не люди мешали мне, а их маски, научившиеся ходить на двух ногах и отвечать на вопросы человеческим языком.
— Но дотронуться до «настоящего» всё же можно. Вот если бы какая-нибудь девственная душа, ничего в себе не накопившая и лишённая «Я», прикоснулась… Она никогда бы не выбрала фантом — почти иллюзию, только предположение, потому что сама что-то вроде фантома. И ничего «не имея за душой», она сразу слилась бы с «настоящим», как имя — с человеком, едва найдет его. И если бы в «настоящего» превратилось много таких первозданных душ, он обрёл бы бессмертие.
— Кёртис — самоубийца?
— Как вы узнали? Да, он повесился.
Алёна не ответила. Тут только я увидел, что правой рукой вращаю по кругу кривой гвоздь, торчащий с тыльной стороны стола. Когда я его нашёл? Долго ли это продолжается? Я потихоньку отдёрнул руку, но мой гвоздь Алёна уже заметила. «Гвоздь программы… Искать гвоздь… Храм без единого гвоздя…» — прошумело у меня в голове. И вдруг Алёна взяла и закрыла этот гвоздь рукой. «Отдай!» — чуть не крикнул я. Но Алёна и не думала вертеть его в руках — она просто спрятала гвоздь от меня.
Мне захотелось заплакать, хотя плакать я давно не умел. Я даже как-то забыл, что чувствуешь, когда текут слёзы и почему они это делают. В детстве я, как правило, кричал, вопил, надрывался, визжал, наконец, а теперь мне хотелось именно плакать: из-за любимой игрушки, которую только что забрали — и из-за того, что она вдруг стала мне совсем ни к чему. Хотелось плакать, потому что, мне казалось, я прыгнул в самый центр чужой жизни и радость полёта на секунду успела смешаться со страхом никогда не вернуться назад. И если бы я мог, я, включённый в цепь, заплакал бы оттого, что по ней пошёл ток и из цепи нельзя выйти ни мизинцем — и оттого, что ток может ослабеть. И мне ясно представилось, что все сидящие в кафе тоже включены в эту цепь, и ток движется по часовой стрелке от входа по окружности, соединяющей все столы, — я схватился обеими руками за край стула, чтобы меня не сбило. И в самом центре круглого зала, там, где не было ни одной лампы, я заметил столб настоящей темноты, как будто спрессованной со всех сторон потоками тусклого настольного света…
Кафе неумолимо начинало превращаться в карусель, и она уже приготовилась помчаться вокруг этой тёмной оси, чтобы, придав центростремительное ускорение всем любителям праздно, то есть по кругу, покататься, выбросить их в чёрную дыру — свой абсолютно полый стержень, где состояние праздности достигнет апогея. Да и сами люди, тщетно попытавшись уцепиться за спины деревянных стульев-лошадок, потянутся к темноте, словно мотыльки — к свету, потому что привыкли видеть свет наглухо спрятанным. «И все мы станем там одним сверхчеловеком!» — подумал я, передёргиваясь, перемешиваясь внутри, как в детстве, когда, забыв промыть кисточку, опускал её в акварель другого цвета и, не сразу заметив подмену, рисовал — солнце в защитных пятнах зелёного, точно облитую желтком листву весеннего дерева…
Я всё ещё держался за стул, но уже больше по инерции, когда сказал Алёне:
— Вы не хотите выйти?
— Давай, — она хотела исправиться на «давайте», но я объяснил ей взглядом, что этого можно не делать.
Был вечер. Шёл месяц октябрь. По тротуарам скользили люди. По трассам летели автомобили. На высоте нескольких километров над ними плыли самолёты. Корабли направлялись то к берегам, то от берегов. Внизу, вне пределов видимости, к сердцу земли кралось метро. Звери бежали по тропам или прятались в зарослях… Я забыл о времени, пока Алёна не произнесла:
— Троллейбусы ещё ходят?
Тут я впервые за долгое время посмотрел на часы:
— Десять минут двенадцатого. Тебе уже нужно ехать? Тогда Алёна задала новый вопрос:
— А записи «Джой Дивижн», правда, очень редки?
— Да, — ответил я на всю эту вопросительность, немного покривив душой. В глубине её я не считал, что «Joy Division» такая уж затерянная группа, но что-то помешало мне сказать правду. Не левый ли мизинец судьбы подал мне повод для второй встречи? Так или иначе, но он возник вполне естественно.
— Если ты хочешь, можно взять записи у меня. Хоть сейчас.
Я не очень-то верил, что она позвонит. Я допускал, что для Алёны наше знакомство было одной из тех «дорожных встреч» (городским обломовым «дорогу» вполне может заменить кафе или пеший ход без определённого направления), после которых люди, наговорившись иногда взахлёб, как влюблённые, расстаются до странного легко. И то, что подобная лёгкость существует, даёт повод психологам состряпать так называемую (я её так называю) теорию «запоздалого стыда эксгибициониста» — стыда, не позволяющего продолжать знакомство. И если речь вообще зашла о психологических теориях, то в ту ночь подтвердилась идея моей приятельницы Лары — о том, что любое осознанное желание, если оно достаточно велико, не оставляет места для своего исполнения, то есть случаю и людям нужно отдавать столько же свободы, сколько себе самому, чтобы перевешивание одной чаши весов не уничтожало равного партнёрства. Лара часто делала из своих мыслей кашу — и пока она говорила, я не мог понять, что её слова напоминают: даосизм, софизм или «на Бога надейся, а сам не плошай», но это не имело значения, потому что больше всего они были похожи на саму жизнь. И что касается последней, то Лара объявила как-то, что готова отдать «всю эту на “ж” начинается» в обмен даже не на закон исполнения желаний, а на одну лишь справку о его существовании.
Но я отвлёкся. Ларина теория оказалась справедливой, так как моё желание не расставаться с Алёной сбылось — и сбылось потому, что я на это почти не надеялся, то есть желал, отдав ровно половину власти случаю. Поэтому, когда я, простившись с Алёной (она не разрешила себя провожать), вернулся домой, зазвонил телефон. Я поднял трубку и услышал знакомый голос. Алёна сказала, что нужный ей троллейбус на линии, как выяснилось, только до двадцати трёх, а после двадцати трёх идёт в депо, но она этого не знала и, не увидев в темноте таблички, села в троллейбус и заехала бы совсем далеко, если бы не оторвала глаз от книги — и теперь ей гораздо ближе ко мне, чем домой через полгорода, а от метро ей пешком долго… Я ответил Алёне: «Приезжайте, у меня есть свободная комната», — сбившись ещё раз на «вы». Алёна, повторив, что у неё нет выхода, положила трубку. Я приблизительно понял из её слов, где она находится, и стал прикидывать, сколько оттуда можно идти пешком, как вдруг обнаружил, что не только не предложил Алёне её встретить — я забыл даже дать свой адрес! Я вскочил и рванулся к дверям, но, представив, что она позвонит и трубку никто не возьмёт, остановился. Через пять минут я испугался, что она не позвонит — и по жадности, с которой я ждал звонка, Лара могла бы понять, что так оно и будет. Остальные минут десять я подпрыгивал на углях секунд голыми ахиллесовыми пятками. Это было чем-то вроде живительного шока — пока я не обнаружил сильный ожог. Тогда мои руки как-то сами собой потянулись к наушникам с «Joy», но, не дослушав и одной песни, я очутился на улице.
Увидев «Дачу юридических справок» в доме напротив, я вспомнил, как со смехом говорил об этой «даче» Алёне. И тут же столкнулся с ней самой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Красноречивое многоточие. Но я его использую, правда, не по назначению: ничего красноречивого той ночью не произошло. Я уже день не могу ничего записывать — вот всё, что оно значит. Но я хочу писать! К тому же, лучше писать, чем безостановочно, как «вечный двигатель», перемещать в голове ампулы прошлого и разбивать, разбивать их — их, давно ставших для меня вечным «двигателем», как говорят наркоманы, и почти отстранённо наблюдать, как на место смятения приходит ненависть. (Научившись говорить с другими, часто забываешь, как делал это с самим собой.) Конечно, у меня есть отговорка — я вспоминаю подробности той ночи. «Вспоминаю подробности» — разумеется, только оборот: до них я никогда не доберусь — мне нужно хотя бы восстановить последовательность реплик и дать название нескольким взглядам Алёны — действительным, а не придуманным мною, чтобы прикрыть свои анекдотические провалы в памяти. Хорошая отговорочка? — кажется, и на меня похоже, и вполне достойно: видите ли, я хочу описать всё как можно лучше и усердно роюсь в памяти. Но разве я не знаю совершенно точно, что ничего нового не найду? Так бессмысленно искать через год сны, исчезающие утром от одного взгляда в окно. Нелепо, но это начинает напоминать мазохистические ходы…
Алёна не вошла: она как-то быстро вбежала и в то же время нехотя и с достоинством вплыла — безошибочно выбрав нужную дверь. Алёна начала обводить взглядом комнату, и лицо у неё было такое, что я с трудом удерживался, чтобы не пытаться оправдаться — в чём угодно. Я смотрел на Алёну и видел перед собой молчаливого судью. Я увидел перед собой молчаливого судью и ощутил в карманах ворованный шоколад. (Бог знает, из чего он состоял. Я даже не знаю, каким он был на вкус — раз шоколад, наверное, сладкий.) Я впервые взвесил на себе проклятый ошейник вины, который и теперь снять не могу. (Бог знает, из чего его отливали. Бог знает, зачем.)
Я подошёл к магнитофону и стал возиться с кассетами «Joy». Их было всего две; я рассматривал каждую подолгу, внимательно читая названия песен, которые знал наизусть, и замечая в английских словах совершенно новые смыслы; в какой-то момент мне захотелось, чтобы Алёна ушла, даже лучше — исчезла и за ней не пришлось бы закрывать двери. Но она продолжала стоять. Стоять, выражая и стеснение, и превосходство. Тогда я предложил ей сесть.
— Может, я помешала тебе? Я не хотела приезжать, но…
— Нет, совершенное нет, — прервал я её, наверное, в первый и последний раз и не вполне по-русски. — Я прямо сейчас поставлю тебе Joy, а сам пойду позанимаюсь, хочешь? «Joy» лучше слушать в одиночестве. Как тебе больше нравится — в наушниках?
Я отмотал ленту на Leaders of Men и No Love Lost — самые ранние песни «Division» на моей кассете и извинился, что дальше хронология не соблюдается. (Зачем мне вдруг понадобилась эта хронология?) Алёна кивнула, сказав, что магнитофон выключит сама — и я вышел в соседнюю комнату, конечно, забыв захватить из стола бумаги, с которыми и собирался «заниматься». Когда я вернулся за ними минут через , мне показалось, что через наушники Алёны слышу Ice Age («Ледниковый период») — песню, которую я для себя придумал, потому что ни одной строчки не понял целиком, а искать где-то текст… Зачем? — я и так знал, о чем эта песня. Хотя (хотя?) неправильно понял её название. Хотя (хотя?) то, что я напевал как её припев, даже по ударным гласным не всегда совпадает с оригиналом и похоже на него, видимо, лишь расстановкой «ice age» — их просто не с чем спутать. И я почему-то был уверен, что песня называется «Ледовое поколение», хотя age — «поколение» лишь на самых дальних смысловых орбитах: за «возрастом», «периодом», «совершеннолетием» и «старостью». Почему же я ошибся?.. Ice Age для меня на редкость кинематографична. У «Division» немного таких песен, и на первом месте, должно быть, Colony («Колония»): вавилонская башня Брейгеля оживает в потоке тысячи ног, безостановочно, как от наводнения сверху, трепещущих вниз по широким каменным лестницам. В Ice Age другое. «А-а-а!» — растягивает губы до пропасти и захватывает поющего, но он в то же время остается вне её — то ли на одной ноге, то ли на длинном стебле — и как растение бьётся из стороны в сторону под резкими порывами ветра… В какой-то момент отрываясь, человек на стебле падает в темноту, переворачивается с ног на голову и обратно — начиная путать эти понятия и превращаясь в светлую мошку под невидимым вентилятором; но потом, как будто плёнку прокрутили назад, снова оказываясь на гибком стебле, который перебирают, вращая чуть ли не по земле, руки ветра.
Следующей (если я, конечно, угадал Ice Age) была записана Something Must Break («Что-то должно разбиться»). Эту вещь, в отличие от предыдущей, я никак не представлял зрительно — как не представлял себе того времени, когда я смогу прослушать её хотя бы два раза подряд: солнце не заходит дважды и то, что «должно разбиться», второй раз не бьётся. У «Division» я нашёл ещё две таких песни, и каждая заключает собой альбом — вряд ли я когда-нибудь узнаю, случайно это или нет. Ещё тогда, когда у меня были не альбомы, а сборники, я заметил, что частенько пропускаю на ленте и I Remember Nothing, и Decades. Мне казалось, что когда они закончат звучать, всё закончится. Это потрясало меня, но этого же я избегал. Но я ещё не слышал Something Must Break. Она была записана на третьей, заключительной пластинке, составленной уже после смерти Кёртиса, в окружении других песен, но из них выделяясь. Я тотчас подумал, что это последняя песня «Joy Division» (даже если она создана раньше других), хотя моя уверенность меня насторожила. Но вскоре я сам нашел её причину: Something со всей откровенностью выдавала ближайшее будущее Кёртиса. Это была не просто песня о конце, но песня конца. Человек не прощался — он уже уходил, уже таял в воздухе, как «tormented cloud» [1].
Я всё ещё вытаскивал из стола бумаги и, раскладывая их на столе, пытался выбрать те, которые мне понадобятся. Мешало сосредоточиться присутствие Алёны и то, что я ей мешал, тоже. Но вдруг — в тот момент, когда я уже собирался уходить — она выключила магнитофон и отложила в сторону наушники.
— Нет, — сказала она.
— Что — нет? Тебе не понравилось?
— Понравилось, — ответила Алёна. — Но лучше я послушаю это дома. Можно?
— Конечно…
Извинившись, я снова включил магнитофон — чтобы узнать, где Алёна остановилась, и услышал последний куплет Something Must Break — сразу после «If we were immortal we would not bear» («Если бы мы были бессмертны, мы бы не родились») — чем не надпись на могильной плите? (Как выяснилось, правильный перевод был другой: «Если бы мы были бессмертны, мы бы не страдали». [2])
— Как тебе последняя песня? — спросил я, с трудом выговаривая слова.
— Зачем ты говоришь об этом? Теперь я вряд ли что-то скажу. После я ещё раз пытался узнать у Алёны, почему она не дослушала
Something Must Break, но Алёна молчала. Тогда я в одном из писем рассказал ей о «песнях конца» и добавил: «Я где-то прочитал, что рок-музыка — это образ жизни. Наверное, под “жизнью” они подразумевали и небытие тоже, потому что рок — это образ смерти. Я не хотел бы ничего объяснять: ты ведь понимаешь меня?»
— Ты имел в виду, что музыканты недолго живут? — спросила меня при встрече Алёна.
— Нет, это только одно из следствий. Рок существует в трёх координатах: я, здесь, сейчас. Речь в нём всегда ведётся от первого лица и в настоящем времени — какое бы лицо и время не стояло в тексте или где-то ещё. Завтра (а оно наступит сразу после сейчас) ничего не будет — или будет, но не здесь. И не со мной. Так можно любить или умирать, но так нельзя жить — эта музыка не может быть пищей для жизни. Она никогда не станет и пищей для смерти — ядом: движение не будет тем, что движет. Как любить или умирать. И то, и другое необходимо жизни, но стоит вне её.
Но это будет потом, а в тот день Алёна скользнула взглядом по моим бумагам и спросила:
— Ты пишешь?
Я, сам не знаю почему, тут же протянул ей всё, что держал в руках. Алёна минут пять рассматривала листы, а потом заключила:
— Очень неразборчивый почерк. Я прочла только «Лишний сверхчеловек». Твоё заглавие?
— Да.
— И о чём же это?
— Как тебе сказать…
Алёна вопросительно посмотрела на меня, по-прежнему держа в руках листки и, видимо, не думая мне их отдавать.
— Хорошо, — я, наконец, отказался от надежды прочесть свою работу с листа. — Если коротко… Не имеет значения, — начал я, — кто открыл сверхчеловека: Достоевский, Ницше или кто-то ещё. Главное в том, почему сверхчеловек возник. А возник он из-за города. Да. Да. Дело не в том, что сверхчеловек мог родиться только в городе — мало ли кто рождается только там; сверхчеловек впервые преодолел Город. Так называемые «лишние» и «маленькие» люди тоже искали себе место в нём — там, где каждый сантиметр воздуха кому-то принадлежит и для кого-то предназначен, но, как благородные люди, не хотели никому мешать. Сверхчеловек был их последователем, но его больше не вводили в заблуждение просторные комнаты в высоких домах. Высоких, потому что Город — это вертикаль: подземка — наземный мир — надземный, преступник — обыватель — гений… На плоскости, по горизонтали там нельзя найти себе место, не уничтожив кого-либо.»Лишние люди» пытались, но безуспешно: они не могли изменить свою личность — «лишность». «Маленькие» были согласны на любую, пусть зловонную нишу в обществе, лишь бы на неё никто больше не претендовал; но оказалось, что подобные места тоже пользуются спросом, и в маленькую зловонную нишу приходят тревожить покой все кому не лень.
Сверхчеловек, сжимаемый со всех сторон человеческими пространствами, ощущал себя не менее «лишним» и не более «великим», но давление на него к тому времени стало настолько сильным, что вытолкнуло этого горе-человека из рода людей.
Тут я почувствовал, что у меня пересохло во рту, и вспомнил про бутылку портвейна, чудом уцелевшую с того времени, когда у меня были деньги («чудо» состояло не в том, что я не выпил бутылки вместе с другими — я не выпил этой единственной).
— Ну что же, — ответила Алёна на моё предложение выпить.
— Не пропадать же ей. (Если бы я вытащил связку жареных змей, Алёна, наверное, отреагировала бы так же).
Принёс, открыл, посмотрел, налил, пролил, извинился, вытер.
Случайно попались на глаза часы: два ночи. Не поверил: разговор, казалось бы, только начался. Но после того как выпили, время пошло ещё быстрее. То ли мы о многом говорили, то ли подолгу молчали — ни слов, ни молчания я не помню. Я опьянел, быстро и сильно, как всегда, когда бываю почти готов к этому. Мне даже подумалось, что со мной ничего не произошло — но, посмотрев на часы в семь утра, я понял, что ошибался: время промчалось по мне галопом, и только пьяный этого не почувствовал бы. Он — нечто среднее между бодрствующим и спящим. Спящий за три секунды начинает и заканчивает сновидение, а остальные семь или восемь часов не помнит; бодрствующий помнит все семнадцать часов, но жизни в них на три секунды; и только пьяный все семнадцать живёт, но ничего не помнит. (Я, например, в такие моменты могу найти иголку в стогу сена, но самого стога не увидеть.)
— А ещё что-нибудь у тебя есть?
— Есть, — сказал я, не раздумывая, достал из стола два новых листа и без предисловий прочёл: «Художественная литература (проза в особенности) существует для объяснения всевозможных явлений, благоухающих в жизни именно благодаря своей загадочности. Даже абсурдистская и любые виды элитарной литературы. По сути, всё искусство в целом; литература — пример самый отчётливый. Казалось бы, книги не нужны — живи и наслаждайся ароматом живых загадок. Но без литературы, как ни странно, они видны далеко не всем. Тайны слиты с сущим, их покровы сращены с ядром. Литература же, создавая иллюзию, что снимает эти покровы, избавляет от другой иллюзии — что тайн нет, то есть король не гол, а значит, недосягаем. Именно поэтому тот, кто всерьёз читает книги, со временем обнаруживает: чем меньше для него остаётся белых пятен в литературе, тем больше их появляется в окружающем мире. В последнем поражает отсутствие какой-либо концепции, повсеместное опускание развязок, по сравнению с чем самое нелепое смешение стилей вызывает лишь добрую улыбку. С другой стороны, искусство пробуждает пафос по отношению к жизни, к её странностям и загвоздкам. Но есть (у меня) такое понятие как “предел тайн” — состояние, когда тайны становятся для человека невыносимыми, потому что в отличие от человека, несущего гвозди, надрывающийся под мешком загвоздок не может отсыпать их куда попало, и вообще — отсыпать. (Поэтому лучше не превышать некой “критической массы” загвоздок, загадок, странностей, тайн.)
Отсюда следует, что многие люди со временем перестают испытывать потребность в книгах. Исключение составляют так называемые творческие люди, которые думают, что знают, почём фунт тайны, и работают с ней, пока хватает сил, а также мазохисты и игроки, тоже постепенно становящиеся мазохистами. Я слышал о людях, знающих о тайнах не из книг. Они создают богов с нуля, совершая по отношению к Богу то же, что он — по отношению к Адаму. Туземцы или лондонцы, они делают первых идолов — не из камня или дерева, а из первой мысли, первой разгадки, неясной даже им самим, первого ответа, понятого только как ответ. У идолов ещё нет имён, потому что идолы не осознаны, не остранены и безусловны.
Следующий шаг — имя, затем история имени, будущее имени, имя поступков и пророчеств, и, в конце концов, — литература, которая во сто крат облегчает созерцание загадки. Бесспорно, литература — самолёт во времени и сознании, но этот самолёт отучает ходить пешком… Идола бессмысленно сравнивать с реальными существами: он лишь свидетельство, что существует их загадка. Литературу также никогда не сравнивают с жизнью, хотя порой уверены в обратном. (Сейчас объясню, почему.) Писать разрешается по-всякому, но не дай бог не иметь концепции, метода, системы со своей внутренней логикой. Этого не спускают никому. Можно, конечно, ввести в произведение абсурда классического персонажа и всё, что с ним связано, но автору после этого лучше не показываться в литературных кругах: покушения на жизнь не прощают никому. Сколько же таких еретиков сожгли за всю историю?! Мы вряд ли когда-нибудь узнаем их имена. Мы никогда не прочтём их книг. Их герои необъяснимы, не раскрыты до конца, как живые люди; стиль поражает эклектизмом, присущим только действительности; ружьё, замеченное читателем в гостиной, после ни разу не выстреливает, потому что не заряжено, но из уважения к своим героям автор об этом молчит…»
Помолчали и мы.
— Тебе нужно создать новое направление. Фантастический психологизм, например, — полусерьёзно-полуиронично сказала Алёна.
— Да нет, я не пишу.
— Это почему же? Разве не ты первый любишь концепции?
— Ты что-то не поняла, — ответил я, оправдываясь, как неопытный вор.
Слова Алёны были отчасти справедливы, но только не её тон: от Алёны на полкомнаты тянуло холодом. (Стоп! Никакого холода я тогда не чувствовал: в раю ходят без одежды — значит, эту фразу Алёна сказала на следующий день, когда действительно стало «холодать».) Я не оговорился: я в самом деле ощущал себя в раю — до греха и до смешения языков, когда можно говорить бессвязно или вообще молчать и быть понятым. Не поэтому ли я теперь не могу почти ничего пересказать? Вернее, перевести — с языка, в котором слово заменяет предложение, на язык, где смысл каждого слова нужно объяснять несколькими абзацами. Особенно трудно мне перевести то, что говорила Алёна: она связывала разрозненные части моих мыслей и внутренних движений так незаметно, что я едва понимал это, успевая только радоваться — радоваться и ничего больше, она продолжала те, о существовании которых во мне я не подозревал, и вызывала появление новых. То, что было бутоном, переставало им быть, но неподвижным соцветием тоже не замирало: цветок бесконечно разворачивался, как улыбка, которой не препятствуют щёки и хмурые взгляды со всех сторон, и она выходит за пределы лица, чтобы распространиться на весь мир. Алёна улыбнулась — это я помню хорошо — и, зажмурив один глаз, посмотрела на меня вторым. Потом она поменяла глаза. По-ме-ня-ла. Я хотел к ней приблизиться, но тут мне померещилось, что Алёне не больше тринадцати, и я чуть не сказал ей: «Не бойся темноты», или: «Одевайся теплее, уже холодает», когда на меня вдруг посмотрели глаза сорокалетней женщины: «А ты всё витаешь в облаках?» — так что я едва не ответил: «Сегодня денег нет, но за работу мне обещали… Я делаю всё, что могу, ты же видишь». И тогда или немногим позже у неё на лице появилась страшная усталость, даже окаменелость и бессмысленность — такую Алёну мало кому удалось бы полюбить. Я смотрел на неё и видел стену, скалу, для которой не знал «Сим-сим», и медленно начиная трезветь, понимал, что такой Алёну я могу больше никогда не застать. И я принялся тщательно запоминать её — это отталкивающее и мёртвое, похожее на блочные дома с выключенным электричеством, освещенные с улицы фонарями.
У меня уже двоилось в глазах, а я всё ещё продолжал запоминать Алёну. Трудно сказать, сколько это длилось. Вероятно, несколько секунд, потому что Алёна ничего не заподозрила в моём взгляде — слишком прямом и неподвижном и слишком изучающем. Мне же показалось, что я смотрел на неё, наоборот, так долго, что должен был остаться на зрачках — может быть, время для меня начало растягиваться?
Я посмотрел в окно:
— Кого ты больше любишь: собак или кошек?
— А почему ты спрашиваешь? — Алёна тоже, значит, начинала трезветь. — Я вообще не очень люблю животных.
— А-а-а, — я подумал, зачем спросил. — Да вот, собаку увидел.
— Сегодня уже пять собак было.
— А я могу каждый раз спрашивать, когда увижу, хочешь?
— Зачем?
— Нет, лучше бы ты согласилась!
И тут я понял, что сказал лишнее: откуда я взял, что мы будем вместе «каждый раз»? Зачем я поверил в свои предчувствия (пусть они иногда даже сбывались)? Дурацкая надежда была, просто дурацкая! Дуракам, конечно, везёт, но только если они ни на что не надеются. А я…
Утром всё было по-другому. Алёна смеялась надо всем, от чего вчера у неё, по-моему, захватывало дух. Например, она достала из угла пластинку «Joy Division» и, внимательно осмотрев её, сказала:
— А что, если я разобью? Или возьму и поцарапаю ножом? Представляешь, такие длинные, глубокие царапины!
Я растерялся, не поняв вопроса.
— Ты готов отдать всё, чтобы этого не случилось, и с чем — с куском пластика!
— Что значит: всё отдать? — удивился я.
На том и затянулось. Потом Алёна стала вполоборота к окну, словно затем, чтобы я мог на неё насмотреться. (Позже я понял: это один из знаков, что она скоро уйдёт.) Она как будто что-то искала на дороге, а я искал причину этого. По-моему, никто из нас ничего не нашёл.
— Когда же я всё-таки пойду, — наконец произнесла Алёна полувопросительно.
— Можешь — никогда, — ответил я вдруг, неожиданно для себя. — Если бы у меня ничего не было…
Что я имел в виду? Она промолчала.
Когда она уйдёт — я понял — у меня действительно ничего не будет. Еще вчера было, а сегодня исчезнет — занимательная физика, правда? Закон несохранения энергии, формулу которого я доказываю до сих пор.
Поводом для того, чтобы побывать у Алёны дома, оказалось фото Кёртиса. Я позвонил Алёне из автомата, сообщив, что нахожусь недалеко от неё и у меня в кармане кое-что интересное. Был январь, холод и было десять моих писем, отправленных Алёне в распухших не от мороза конвертах. Возможно, поэтому Алёна пригласила меня зайти, чего никогда раньше не делала. А я этого ждал. Смешно, но я до сих пор ничего не знал об Алёне, кроме номера телефона, адреса и дня рождения — не имея привычки выпытывать, Алёна же, видимо — отвечать на незаданные вопросы.
Когда Алёна говорила по телефону, казалось, что кто-то стоит у неё за спиной — я предположил, что аппарат один и находится в гостиной. Это подтвердилось. В остальном я попал пальцем в небо. Я не нашёл тех старых сундуков, из которых Алёна черпала свои ветхозаветные сокровища, и никакой другой экзотики. В двух комнатах, где я побывал, стояла мебель, точно сейчас снятая с витрины, да так компактно, что поначалу возникал вопрос, куда хозяева прячут свои вещи и вещи своих вещей. Но, судя по всему, в этом доме просто не было ничего лишнего. Пыли тоже. Создавалось впечатление, что её не существовало здесь никогда и поэтому с ней никто не боролся — не двигал мебели, не открывал шкафчиков и окон.
Что-то подобное я находил в характере Алёны. Словно потеряв ключи сразу от всех комнат, я редко знал, со мной ли она, когда я её вижу, или далеко, хочется ли ей, чтоб я ушёл или чтоб… пролез в игольное ушко, например, а может, ей ничего не хочется — этого тоже нельзя было разгадать. Судя по всему, я плохой психолог… Или наоборот, слишком искусный: дошёл туда, где нет больше различий, где все краски смешаны и есть один белый цвет. Но почему он режет мне глаза? (Лара признавалась, что часто ощущает себя на хирургическом столе — и ни разу ей не резал глаза свет.) Фото Яна Кёртиса, которое я принёс Алёне, было сделано вспышкой в полной темноте. Пальцы правой руки, собранные в горсть, закрывали рот, так что от лица не оставалось почти ничего, кроме глаз — трудно поверить, но их с избытком хватало. Алёна долго изучала снимок, но гак, чтобы я при этом не видел её лица, и, наконец, сказала:
— Как ты думаешь, на каком он сейчас кругу ада?
— Не думаю, что он там. Не думаю, что он ещё там. Алёна снова как бы издалека посмотрела на фотографию:
— А где же ему тогда быть!?
Я бы решил, что последняя фраза просто приставлена к Алёниному рту, если бы не тон, которым она была произнесена, — я врос в землю, и вероятно, не так, как обычно, взглянул на Алёну, потому что она, резко повернувшись, ударилась головой о косяк двери.
— Ладно, пошли поедим, — не поднимая глаз, позвала Алёна. — Только пообещай, что подаришь мне эту фотографию.
В ту же ночь я слушал «Joy Division». Три часа подряд — будто варвар, по несколько раз прокрутив плёнку. С каждой новой песней я чувствовал внутри растущее движение, но оно, точно ночные тени деревьев, бегущие под фарами проезжающего автомобиля и снова замирающие, к началу следующей прекращалось: я обнаруживал себя на полу и лёгкий шум — в наушниках. Но так было только сначала. Потом исчезло и начало, и конец, и ничто во мне не останавливалось, когда музыка замолкала. Всё чаще и чаще мешало тело — даже волосы на голове, похожие при сильном увеличении на огромные безлистные пальмы. Временами пальмы шевелились, а потом затаивали жизнь. Жгуты, запеленавшие меня, бешено разматывались, и вскоре я был измучен их пляской, но на «стоп» не нажимал, не веря, что он существует, забыв, что музыку можно прервать, потеряв ощущение тела так же, как «she’s lost control» [3], или в готовности довести эксперимент до конца. Но в финале Sound of Music (на «Higher, higher…» [4]) я вдруг превращался в поезд метро с пассажирами и, развив огромную скорость, отрывался от рельсов (боковым зрением я видел, что угол между ними и колёсами быстро растёт), и, пробивая толщу земли, вскрывал асфальт, как консервированная рыба свою жестянку, если бы проснулась от вечного сна. В последние несколько секунд, когда гитары уже не было слышно, в небе вместо меня парила лишь маленькая, удалённая от бреши в земле птичка… И радость поражала меня солнечным ударом — почти без предупреждения и целиком. В Transmission [5] она становилась непосильной: удерживать её значило утаивать солнце в кармане, и вместе с голосом, на несколько мгновений вырастающим до хора, с солнца падал обод и исчезало всё, кроме света; потом возникало второе солнце — его свет оттенял прежнее, звучал новый призыв, и обод размыкался снова…
Я с нетерпением продолжал ждать удобного случая, чтобы ещё узнать об Алёниной жизни вне наших писем и редких встреч.
В марте я, наконец, «узнал». Сам не пойму как, но мои часы однажды ушли на целый час вперёд. В этот день мы как раз встречались с Алёной, и в «Тихий омут», наше условленное место, я тоже пришёл на час раньше (о том, сколько времени было на самом деле, я узнал только утром следующего дня). Алёна меня уже дожидалась, но с ней за столом сидел высокий мужчина, рассказывавший что-то очень смешное, потому что Алёна почти хохотала (чтобы она заливалась смехом, я не видел никогда). Я подошёл к их столу, поздоровался с Алёной и, поскольку никаких предложений с её стороны не последовало, сел за первый попавшийся свободный стол. Разговора я не слышал, да и не стремился к этому, позволив себе только наблюдать… Я чувствовал, насколько важным было то, что проходило перед моими глазами, в качестве воспоминания — интересного, может, даже блестящего воспоминания о том, чего я не хотел бы испытать дважды. И я смотрел на него, как будто уже вспоминая: без живой волны интереса, но забегая вперёд — жадными ностальгическими глазами будущего. Но потом, много раз возвращаясь к случившемуся, я, к своему удивлению, начинал ощущать себя там, в мартовском кафе и — горящий на щеках стыд. А ведь всё это когда-то было предназначено только для воспоминания!..
Минут через двадцать Алёна встала, и я подошёл к ней. Она сказала, что занята, и в течение получаса ей нужно быть дома. Мы начали о пустяках, но мне быстро надоело лицемерить, и я замолчал. Алёна тоже.
По дороге к ней домой я даже не мог смотреть на неё. Алёна испугалась. Я стоял и думал об этом страхе, когда мы ждали троллейбуса. Троллейбус подошёл — я не увидел его, и Алёна два раза позвала меня. Я никогда раньше не думал, что моё имя можно так произносить, и чуть не простил ей всего. Но на прощание я ей ничего не сказал. Хотя нет. «Всё» сказал — и только. Это Алёна ничего не ответила.
Когда она ушла, я не мог сдвинуться с места. Если бы она вернулась… — мечтал я, но стоял как столб не потому, что верил в возможность этого. Я боялся, что если сделаю хотя бы шаг в сторону от того места, где мы расстались, мне никогда не понять, почему это произошло, и никогда не установить связь с прошлым, поскольку нить, идущая от него, будет уже разорвана. «Смерть — это всего лишь необратимость», — подумал бы я, если б мог тогда думать.
В этот момент чья-то рука легла мне на плечо. Я обернулся с ужасом и надеждой и увидел улыбающееся лицо Ромы по прозвищу Короткий. Мы были мало знакомы: несколько раз встречались в университете, и его отчасти фамильярный жест меня удивил. Роман был слегка возбуждён. Он тут же выложил мне, что едет в Москву на работу, и поинтересовался, не направляюсь ли я в сторону вокзала.
— Да, — ответил я, не поняв вопроса. Мы сели на трамвай.
— Ты давно её знаешь? — я неизвестно как догадался, что речь идёт об Алёне, но не подал виду. Когда же Роман пояснил, я ответил:
— Полгода, но… — последнее «но» было мыслью вслух.
— Что «но»?
Я пожалел, что у меня вырвалось.
— Но кажется, что гораздо дольше.
Рома понимающе подмигнул, но как он это сделал, мне не понравилось.
— И что же, удачно?
— Не знаю, — ответил я.
— Не знаешь?.. Так не бывает. Нет, значит, — сожаление Короткому тоже не удалось. — Так ты ещё один — второй?
— Второй??
— Разве ты не знаешь, она, — Рома, наверное, не хотел заострять внимания на этом слове, но может быть, именно поэтому «она» выделилось, — всем своим поклонникам объявляет, что они «вторые», а первый… Ведь ты же её поклонник?
— Какие поклонники?!
Я терял нить разговора, вместе с тем превращаясь в существо, способное только слушать и механически записывать в голове информацию (во мне затикало время, оставшееся до Роминого московского поезда, хотя я не знал, когда он прибывает). Но едва ли не сильнее я хотел, чтобы Короткий замолчал — и эти два желания во мне боролось.
— Да ты что, думаешь, она сидит дома одна, грустит и перебирает воспоминаниями о тебе? Ты ещё скажи, она ходит в парандже! Диму-дирижёра знаешь? Кончалов с вашего курса — то же самое…
Мы подъехали к вокзалу.
— Подожди, — Рома вдруг посмотрел не в сторону, как раньше, а прямо на меня, — а ты сейчас похож на неё, очень похож…
По-моему, он хотел ещё что-то добавить, но передумал.
— Она называет тебя «философом». Вот, говорит, пишешь книги, к вечности готовишься. В ней, ты ей сказал, бездна всего, но ты не можешь произнести этого вслух и бегаешь с письмами к её почтовому ящику, чтоб быстрее дошло, — пробормотал Рома, как давно заученный урок, и не знаю, что больше подействовало на меня: смысл услышанного или старательность Короткого.
— А кто был «первым»? — спросил я.
— Почему «был»? Он, кажется, и сейчас «живее всех живых». Хотя не знаю… А правда, что ты о ней роман пишешь и все действующие лица там не вымышлены?
— Разве? — мне не хватало то ли воздуха, то ли опоры. Но главное — «первый», самое важное во всем этом разговоре —»первый». Он — ось. Вот и платформа. Осталось сколько — пятнадцать минут? шесть? три минуты? — Я не хотел спрашивать Романа о лишнем. Часы внутри меня трепыхались, точно петух, схваченный на рассвете за ноги — оттянуть, оттянуть время восхода! Часы звенели и визжали, и стрелки причиняли боль, как их тёзки — святому Себастьяну на известной картине.
— А «первого»-то, наверное, и нет! — попытался я снова.
— Ничего себе! Ты бы слышал, как она о нём говорит!
— И кто же он? — очень спокойно спросил я. Если нужно, могу притвориться и сдохшим, не то что спокойным, подобно голодной собачонке, которой посулили кусок и приказали: «Замри!»
— Музыкант, что ли… Она как-то говорит мне: «Хочешь на него посмотреть?..»
— Ты — тоже?
— Я? Да нет. Теперь нет. Когда-то давно — было. Она ко мне ещё прощения просить прибегала. Скажет, например, что я выродок, что таких, как я, нужно сажать в клетку, а потом просит прощения. Ведь что такое Алёна? — Роман впервые произнес её имя, и этой интонации трудно было подражать. — Она спросит тебя, что ты делаешь, и ты начнёшь долго и подробно отвечать. Но попробуй наскучить или рассказывать сказки!.. Она потребует от тебя сама не знает чего и будет презирать, если не понимаешь. Она бросит: «Ты умён, но Ньютон умнее» — и тебе придётся открывать ей свои законы, о которых ты до последней минуты не подозреваешь. Ты уйдёшь от неё, чувствуя вину, всё, что угодно, а сначала вину, но пока Алёна с тобой, тебе будет казаться, что ей одной гораздо лучше. Тебе будет казаться, что она сильна, что она дьявольски сильна и ей всегда достаточно только себя, и она сам случай, сам господь Бог. Ты начнёшь смеяться, что тебе приходит в голову подобная несуразица, но это будет уже тупичок… Стоишь, рвёшь прутики, ломаешь их и вытаскиваешь сигареты через голову из нижнего кармана, чтоб подольше.
Подали поезд, и Роман отправился на поиски своего вагона. Мы шли рядом и молчали, как час назад с Алёной. Рома уезжал в Москву, думая, что нашёл нужные ему «точки тока» и ни на что их теперь не променяет, но, несомненно, одно маленькое, «короткое» слово Алёны может этот ток остановить. На прощание мы ударили по рукам, как друзья. Рома исчез в глубине вагона, а я пошёл вдоль перрона, словно заанестезированный, с тяжёлой осью внутри, по которой поднимался холод. (В такие моменты нет ничего проще, чем вытащить у тебя кошелёк — даже неопытный карманник не оплошает — или написать мелом на спине какое-нибудь неприличное слово — например, «псих».)
…Во дворе, куда я попал, стояла оледеневшая скамейка. Дом был построен в пятидесятые, скамейка оледенела неделю назад, но ничего этого я не понял. Забыл, как видеть. Забыл, как думать. Забыл, как понимать. Всё забыл. Искал имена окружающих предметов, но они распались и смешались. Пытался поймать прежние смыслы, но, не успев их вернуть, вырывал. У Сартра была «тошнота» — у меня внезапно случилась экзистенциальная рвота… И когда во мне не осталось ничего, кроме тела, в него вселился страх. (Так, наверное, может испугаться только душа самоубийцы, когда, уже свободная, услышит свой приговор.)
Первый же камень во дворе и замёрзшая прошлогодняя листва шокировали меня своим существованием, а при виде мальчика, проходившего мимо, я закрыл глаза, чтобы он не вздумал вдруг спросить меня о чём-нибудь или просто приблизиться. Я захотел спрятаться и мысленно произнес: «Сейчас я уйду», «Сейчас я быстро уйду», «Сейчас я встану и уйду» — но, словно притворяясь перед собой по-прежнему заанестези-рованным, не трогался с места.
Я ушёл из этого дворика лишь тогда, когда его заполнила какая-то шумная компания. Я помню, пытался ещё хоть немного заинтересоваться ею, но все люди стали мне удивительно безразличны. Я словно увидел их впервые, но ни малейшего любопытства почему-то не испытал. Может, это трудно представить, но я не мог даже описать своего состояния: у меня не осталось точек отсчёта…
Я бессознательно выбирал самые безлюдные, глухие улочки. Мозг по-прежнему не работал, но то ли от холода, то ли от болезненного озноба меня стало преследовать одно ощущение. Ледниковый период — так бы я назвал его теперь. Я чувствовал (но не осознавал этого тогда), что на землю опустилось невиданное похолодание. Когда оно началось? — с первой мировой войной? С приходом капитализма? Скорее всего, гораздо раньше (не с грехопадением ли?), но сейчас размеры его просто ужасающи. Погибли не только титаны и мировые змеи — вымирают и мифы о них. Ледник опускается всё ниже. Мы перестаём смеяться и плакать, перестаём чувствовать. Страдание считаем постыдным, любовь — судорогой рыбы на льду. Даже эмоции покрыты изморозью — она маскирует плесень желаний. А те, чьи сердца всё-таки бьются, вынуждены прятать их под слоем льда. Ледниковый период. Как много мы хотели осуществить и как мало смогли! Наши поступки скованы предусмотрительностью, способности — о, они никогда не испортятся! — заморожены по типу полуфабрикатов. Лучшим из людей за жизнь удается сказать миру всего одно слово, и то — дай бог. И терпеливо ждать, что его услышат — из-подо льда! Ледниковый период. Гибнут мамонты — выживают простейшие…
ПРИМЕЧАНИЯ РЕДАКТОРА (ГЛАВА I)
[1] «измученное облако» (англ.) Паранджист думает, что это цитата из «последней» песни. В оригинале же «torments yet calms» — «мучает и вместе с тем успокаивает». Рассказчик использует неверный источник — скорее всего, брошюру издательства Blue Brothers (на ит. языке), где есть эта ошибка. После Something Must Break (1980) написаны ещё две композиции: Ceremony и In a Lonely Place (1980), но Паранджист их не слышал.
[2] В оригинале «But we were immortal we were not there» — «Но мы были бессмертными, мы были не там» (англ.) Об источнике ошибки см. прим. [1].
[3] «она потеряла самообладание» (англ.) — строка из одноимённой композиции.
[4] «Звуки музыки» («Выше, выше…») (англ.)
[5]
Трансляция (англ.)
ГЛАВА II. БОЯЗНЬ ЗАМКНУТОГО ПРОСТРАНСТВА
Некоторые, знавшие Лару, утверждали, что она похожа на ядерный реактор. Интересно поэтому, что менее чем в пяти километрах от её дома (Лара жила на северо-восточной окраине) СССР много лет назад выпестовал свою первую ядерную установку, о чём Лара с удивлением узнала совсем недавно. Из окон её квартиры на последнем этаже были видны леса, прячущие мемориальный реактор, военное предприятие, универсам, дорогу, ведущую в центр города, крытый спортивный манеж, а также крыши прилежащих к нему построек. Когда гости хвалили этот пейзаж за разнообразие, Лара лишь пожимала плечами: всё, кроме дороги, как на подбор, составляло предмет Лариной глубокой антипатии: лес был предательским, хлеб в универсаме покупали за ракетные двигатели, а спорт Лара отождествляла с атеизмом.
Но место, где Лара жила, не было единственным несоответствием в её жизни, сотканной из противоречий. К Лариному богатырскому виду не прилагалось здоровье — так же, как лёгкий нрав — к открытому и иногда даже беспечному лицу. Отчего-то часто казалось, что у Лары хорошее зрение, а между тем на расстоянии четырёх метров от неё можно было пройти совершенно незамеченным. Некоторые так и делали, другие не верили, что Лара их действительно не видит — сбивала с толку, вероятно, ясность её глаз. По контрасту с почти детским лицом они иногда были очень жёсткими, так что создавалось впечатление, будто глаза приобретены по случаю. Но не только глаза не сочетались с её лицом: фас противоречил профилю, профиль — виду со спины, волосы — плечам, плечи — привычке сидеть, ноги — походке, походка — осанке и т. д. и т. д. И лишь речь звучала в унисон с одной из Лар.
Моя первая встреча с Ларой тоже не имела связи с обстоятельствами нашего знакомства. Оно произошло на дне рождения моего нового знакомого, куда я приглашён не был, но, зайдя на минуту, задержался по просьбе хозяев. Среди гостей оказалась девушка, полвечера меня разглядывавшая, так что я предположил, что где-то её видел.»На трамвайной остановке», — объяснила она чуть позже. И действительно, однажды вечером, около недели назад я ждал трамвая возле Долгого моста и заметил, что на меня пристально смотрит незнакомая девушка. «Может, она меня с кем-то путает или влюбляется с первого взгляда, или дело даже в том, что мои волосы стоят дыбом, или на лице неподвижно сидит огромный паук?» — подумал я тогда. Нет, за несколько минут до того, как я пришёл на остановку, Лара загадала вдруг неизвестно почему, что первый, кто появится, будет «символизировать наше время».
«И ты представляешь, первым, кого я увидела, была старуха.
Меня удивило её возвращение, и я обернулась назад, в сторону ограды. Там стоял ты. Ты что, перелез через неё?»
«Не помню.»
«Так кто же пришёл первым: ты или старуха? Почему я тогда у тебя не спросила!» — воскликнула Лара.
«Потому что не сумасшедшая», — вырвалось у меня.
«Сумасшедших нет, — ответила Лара после паузы, — есть камикадзе. Они взрываются, показывая, куда нельзя ступать, хотя мины остаются в других местах… Мы все находили себя в учебниках по психиатрии тридцатилетней давности, потому что нет сумасшедших — есть люди будущего.»
Позже я узнал, что в одной из медицинских карточек Лары значилось: «Шизофрения по форме 8б. Клаустрофобия» (боязнь замкнутого пространства).
— 8б, — объяснила мне Лара, — это на самом деле ∞. А что значит «замкнутое пространство»? Если человек сидит взаперти, с наглухо закупоренными окнами и дверьми, он в замкнутом пространстве? А когда тот же человек смотрит в замочную скважину? Или в крохотную щель между рамами? Он джинном вылезает из своей запечатанной комнаты на простор. Вот и получается, что можно жить в мышиной норе и представлять, как мир размыкается через отверстие для ключа, подобно звуку «а». Это вариант «а». А в случае «б» Земля действительно лишь ограниченный шар и совершенство его формы — чистая фикция.
И Лара сожгла лист с «шизофренией».
Но не все считали Лару вполне здоровой. Одна дама с филологического факультета, например, изрекла: «Такие, как Лара, способны ненавидеть что угодно лишь потому, что считают это господствующим. Болезненное, крайне ненормальное стремление броситься на любой край лодки — только оттого, что он пуст! Если на земле вдруг наступит золотой век, они преисполнятся безмерным состраданием к покинутому злу, и, перебежав на его сторону, потопят всех». Но если эту литературную даму спросить, кому принадлежат слова: «Видно птицу по помёту» или «ЗАГС значит “зачем гильотинируешь себя”», она лишь пожмёт узкими плечами. А между тем, автор — Лара, похожая на солнце в дождь: выглянет и тут же снова за тучу.
Лару нельзя назвать разговорчивым человеком, но есть люди (я, судя по всему, к ним отношусь), с которыми она может беседовать часами. Чаще это монологи. Чаще всего — клочкообразные, сбивчивые и порой тяжёлые, как тучи, но из-за них нет-нет да и покажется солнце. Лара похожа на небо в дождливую погоду.
«Если взять яйцо легко, оно не разобьётся, а если сжать изо всей силы — треснет. Я часто беру людей так, что они дают трещину. Или только двумя пальцами — люди падают и утекают. К вещам я равнодушна, но они меня избегают. Ломаются, снашиваются на раз, рвутся, как на Илье Муромце, от одного вздоха. Почему? Неужели мстят мне?» (Лара).
Как-то Лара увидела у меня «Still Life» — сборник прозы на английском языке.
— «Медленная жизнь»? — спросила Лара.
— Нет, — ответил я. — «Натюрморт».
— A, nature morte?.. Жаль. Медленная жизнь лучше. Ещё сто лет назад люди жили не спеша и поэтому всё успевали. Одни без суеты писали книги, другие внимательно, смакуя, погружались в них.
Книги — это still life. Послушай, как взлетает самолёт, — в таком темпе нельзя читать книгу. И из этого нельзя сделать книгу. Музыку или фильм (кино — лишь натюрморт движения) — да, но не книгу. Тебе говорят: участвуй в процессе — не думай о результатах, всё равно не успеешь. Задумался — задавили авто. Никто не виноват: ты сам нарушил законы этой шизни. И ты всем прощаешь на том свете….
— Бум-бум-бурум-бум-бу—рум, — радостно пропела Лара. — Бо-бо-бором-бом-бом-бром…
— Ты совсем как маленькая девочка, — сказала маленькая девочка, проходившая мимо.
— А может, я и младше тебя. Ты в каком году родилась?
— В девяносто первом, — чуть удивлённо ответила та и перестала жевать сладкую резинку.
— А я — в семьдесят четвёртом. Что больше: семьдесят четыре или девяносто один?
— Девяносто один.
— То-то же. Значит, кто старше?
— Не знаю…
— Ну как же: если ты в девяносто первом, а я в семьдесят четвёртом…
— А! Я старше. Ура, я старше!
Девочка посмотрела на Лару снизу вверх и добавила:
— Только почему ты выше?
Я заметил странную особенность: повторяющиеся события Лара часто нумерует в обратном порядке — от настоящего момента, так что её «первый приезд» нужно понимать как последний, а «третий» считать третьим с конца. Исключение составляют порядковые номера классов и курсов, а также словосочетания типа: «первый (второй) раз», «в первую (вторую) очередь» и т. п.
— Женщина — это продолженный мужчина, — сказала как-то Лара. — Она более поздняя, более зрелая идея Бога. Пол — вопрос лишь времени. В Библии так и написано: Бог сначала сотворил мужчину, а потом, подумав, женщину. Заметь, что до Адама были сотворены животные, и если двигаться против часовой стрелки, то за животными мы увидим растения, воду, твердь и, наконец, свет.
— По-твоему, женщина стоит на более высокой ступени эволюции?
— Вовсе я этого не говорила. Разве девятнадцатый час чем-то лучше, например, шестого? Просто в девятнадцать ты уже знаешь о шести, как в старости — о детстве. Недаром все дети похожи на мальчиков, а пожилые — на старух. Ведь Ева же из ребра рождена, из стрелки…
«Чем отличается хирург от психоаналитика? После лечения у первого на свете становится одним человеком меньше, после второго — одним больным больше» (Лара).
После того как и у нас, наконец, прогремела «сексуальная революция», шутки на тему полов перестали быть модными: в моду вошли другие — так сказать, о психических полах и потолках. Название это, конечно, условно и не в состоянии охватить всё, начиная, может быть, с политического вампиризма и заканчивая наиинтимнейшими моментами личного просветления. И как везде, здесь есть свой смех сквозь слезы.
Однажды в поисках нужной книги я забрёл в библиотеку, при которой собирался так называемый «метафизический клуб» (подобных обществ развелось больше, чем рук у индийских богов). Когда я просматривал каталог, появился некий мужчина лет пятидесяти, худой и неряшливо одетый. Он стал объяснять мне, к какой цивилизации я принадлежу и почему у меня такое замученное лицо.
«Цивилизация» была шестая из семи или пятая из шести, а «замученное лицо» — потому что я «думаю только о себе». О себе он сказал, что пишет стихи, музыку и философские трактаты, и тут же предложил взять всё это у библиотекаря. Мне не понравился его тон, и я, лишь изредка поворачивая голову в его сторону, продолжал перебирать карточки.
— А-а, вы тоже играете в общую игру… Несчастный!
— Я был бы рад, но увы… — ответил я, но он меня не понял. Произнеся несколько сентенций о смысле жизни, от которых мне
стало ещё более стыдно за него, он, понизив голос, объявил, что сейчас прочитает прекрасные стихи и пусть я над ними подумаю. Я не сомневался, что стихи будут его и плохие. Он прожурчал о песке жизни, свете луны и цветке, на который мы все должны быть похожи. Я промолчал, надеясь, что на этом разговор закончится (подобные люди мне встречаются не впервые). Но не тут-то было: взглянув на моё напряжённое от ожидания лицо и сгорбленную над ящиком каталога фигуру, мой учитель изрёк:
— Я вижу, вы добрый человек, но скованный предрассудками. Придумываете себе ложные причины, боитесь самого себя.
«Почему человек должен быть увешан “комплексами”, как новогодняя ёлка?» — подумал я, а он спросил:
— Как делает свинья?
Я промолчал. Он повторил вопрос, и я, невольно улыбнувшись, изобразил.
— Нет, лучше, — потребовал он.
— Бросьте кокетничать! — не выдержал я. — В вашем возрасте…
— У вас великолепная улыбка, улыбайтесь чаще! — прокричал он, увидев, что я направился к двери.
«В детстве недалеко от нашего дома лежала белая бетонная труба. Каждый раз, проходя мимо, я спрашивала у родителей: “Это поваленный баобаб?” Мне отвечали, что нет, это труба, но на следующий день я спрашивала то же самое» (Лара).
В Утконосе, музыкальном клубе с эпитетом «независимый», мы с Ларой попали на незнакомую группу. Когда мы входили в зал, было неясно, начался концерт или нет: вокалист считал в микрофон, но прожекторы уже горели, другие музыканты заняли свои места, а по залу носился шорох.
— Один-два, один-два, один с другим, один к другому… — это были слова первого куплета. Следом я услышал знакомый, специфический голос ударных и гитару, странно похожую на…
— Парень, ты чо, Кёртис, что ли? — завопил в сторону вокалиста какой-то пьяный подросток слева от меня. — Укатали твоего Кёртиса!
Я повернул голову налево, открыл рот и… ничего не сказал.
— Что это они играют? — спросила Лара.
— Подожди, — растерянно пробормотал я. — Не сейчас, не сейчас.
Посреди второй песни я резко встал, точно подброшенный эпигонским ударом барабана, и рванулся к двери, но на полпути вдруг так же резко остановился. Что-то мешало мне уйти.
— Пойдём, — сказала Лара. Она была тут как тут. — Мне не нравится такая музыка. А тебе?
— Да, да. Я сейчас. Просто я хочу…
Чего я хотел, я сам не знал. До конца выступления я просидел там же, недалеко от подвыпившего паренька. Он несколько раз порывался выйти на сцену, но его удерживали, и он ругался, наклоняясь к соседу:
— Ну и — они играют!
Я был того же мнения и сжимал кулаки, готовый кататься по полу и кусать металл. Что это — кавер-версии или просто эпигонство? Я не знал. «Иногда пылинка, прилипшая к щеке одного, дороже всей жизни другого», — я посмотрел на страдающее лицо Лары. Она больше не звала меня уходить и не уходила сама — может, она что-то понимала?
А слева всё кричали:
— Уката-а-ал!.. Ну, укатал!
Гуляя возле залива, мы с Ларой увидели несколько необычных, слегка закруглённой формы валунов, лежащих метрах в пятнадцати от берега. Зрение у нас обоих неважное, и мы стали гадать, откуда могли взяться такие интересные камни. Мы долго любовались бы ими, если бы Лара не вспомнила, что у неё в сумке очки (последний день — завтра их украдут навсегда). Через них Лара ещё раз посмотрела вдаль.
— Бетонные блоки, — сказала она с невыразимой досадой.
В мае я отправил Алёне письмо. Трудно сказать, чего в нём было больше: осуждения или прощения — я бы и сам не отделил одно от другого. Я впервые ставил под сомнение Алёнину жизнь, жалел её, но тут же, достав со дна ослепительных чудовищ, отрывал им лапы, дул в уши и в лицо называл упокойниками. Я разбрасывал розы на пути Алёны, чтобы она укололась о шипы, и высмеивал их, брызжа слюной, так что почти целовал. Нет, я так и не назвал вещи своими именами: из письма не становилось ясно, был у меня разговор с Ромой или нет — я называл только имена. Я скрещивал их со своими и, проведя параллель между ходульными истинами и моралью параноика, балансировал на этом канате, надёжно соединяя концы акробатическими фигурами и удивляясь, чем просвечивают образы, использованные мною вместо ширмы.
Через неделю (то есть очень скоро) пришёл ответ Алёны. Он так же не походил на неё, как предыдущее письмо — на меня. Это был едва ли не первый настоящий ответ, хотя о моём письме нигде не упоминалось. Алёна точно отодвинулась от себя — той, которую я только что зачеркнул, и стало казаться, что такой она не была никогда.
Но вместе с тем, что Алёна изменилась ко мне, я понял, что открыл ей лишнее — не для неё, а для себя — возможно, поэтому я начал заикаться.
Получив от Алёны столь неожиданный ответ, я неделю ходил, не думая ни о чём другом. У меня не было слов, чтобы ответить Алёне. Ещё через неделю я понял, что их искать не надо, потому что никакой вопросительности в письме Алёны нет, а есть лишь согласие, и продолжил писать ей почти в том же духе, что и раньше. Алёна молчала два месяца (я знал, что она в городе), и только в начале июля прислала несколько строчек, где извинялась, что долго не отвечала, и выражала желание «как-нибудь встретиться». Утром следующего дня я позвонил ей и, разбудив, задал один вопрос: когда? Алёна назвала только день и сказала, что приедет ко мне домой.
Я догадывался, что это будет вечером, но начал ждать с самого утра. Я чем-то занимался, но каждый раз, когда хлопали двери лифта, приостанавливал работу, прислушивался и готов был, как в детстве, бежать к замочной скважине, чтобы приблизить появление Алёны.
Но в детстве замочные скважины были большие. Когда меня оставляли дома одного, я почти всегда садился у запертой двери на табуретке и наблюдал за лестницей. Там находилось место, где время текло медленнее всего в квартире, словно ему трудно было проникать через отверстие для ключа. Я знал, что могу поиграть в комнате и почти забыть, что кого-то жду, но вместо этого смотрел в замочную скважину, будто мазохист. Я вздрагивал при звуке хлопающей двери и почти плакал, когда очередной жилец исчезал из моего поля зрения. Приходящие и уходящие люди были для меня столбами на дороге времени, по которым и замечаешь только, что куда-то переместился: пейзаж времени удивительно однообразный. Настолько однообразный, что становится даже интересным…
Но теперь во всех замках совсем крошечные щели: туда ключ входит, как нож, и невозможно протиснуть вместо него даже взгляд. Есть дверные глазки — дверные глазки, но они стеклянные и фальшивые, да и… Некуда, вовсе некуда завернуть домовому, когда он устанет гулять по пыльным лестницам, нечем унять свою ностальгию.
Другое дело Алёна — ей достаточно лишь позвонить, и дверь сразу откроют. Особенно я. Но она не звонит. Временами мне кажется, я точно определил, на каком она расстоянии от моего дома, но, затрудняясь в направлении, ощущаю её движущейся со всех сторон и медленно охватывающей меня кольцом.
Вечер наступал медленно: во-первых, на дворе стоял июль, во-вторых, у меня тоже был июль. Две недели назад закончился самый длинный день и солнце покатилось вниз, чтобы 23 сентября уйти под землю. Печальный праздник, говорили зороастрийцы, не пейте вина: в этот день тьма торжествует свою победу. Пейте гранатовый сок, говорили они, и пусть терпкость граната сделает вас мужественными.
Нужно встретить этот праздник вместе с Алёной. Купить гранатового сока или целый гранат, непременно один, один на двоих. Она согласится: в последнем письме это читалось между строк. Должно быть, Алёна и придёт, чтобы…
Дверь я открыл дрожащими руками. Чтобы Алёна ничего не заметила, я тут же принялся вертеть в руках разные предметы, даже нож, которым чиню карандаши, пока не порезал себе палец. После этого я как-то успокоился и ничего больше не вертел, по-шпионски рассматривая Алёну, которую не видел полгода, и удивлялся тому, насколько забыл её лицо. Да и ростом она выше…
Утром Алёна стояла у окна. У неё был именно такой профиль, который я любил всегда. Меня с детства преследовало его ощущение, но я до сих пор не знал, откуда оно.
Что-то неприятное скользнуло по губам Алёны. Вроде высокомерной брезгливости — точь-в-точь как временами у моей школьной учительницы — мне хотелось тогда подойти к ней и снять с лица эту противную гримасу, неожиданную и, казалось мне, случайную, как теперь — поцеловать Алёну, чтобы стереть ту же линию с её рта.
Но при одном взгляде на Алёну я понимал, что это невозможно. Со вчерашнего вечера она говорит ласковые слова и смотрит на меня не отрываясь, а воздух вокруг себя превращает в стены, и я не знаю, чему верить: движению лица или движению воздуха.
Во мне сидят голодные крысы и делят внутренности — когда Алёна уйдёт, они приступят, а уйдёт она скоро: я вижу по ней, уже научился. Болит солнечное сплетение, и несколько мелких судорог не дают мне пошевелиться. Я могу только улыбаться. И я улыбаюсь, чтобы не сказать или не сделать чего-нибудь, о чём бы потом жалел.
— Может быть, тебе пора? — спрашиваю, чтобы не слышать, как это сообщит сама Алёна.
— Да, — она закусывает верхнюю губу и направляется в коридор.
Я встаю на застывшую ногу — тянется боль, но сустав по-прежнему не повинуется:
— Алёна! Куда ты пойдёшь!?
— Не всё ли равно, — отвечает она подчёркнуто вежливо. Иногда губы кусают из-за досадных помех.
Содержание мазохистично по отношению к форме, как любое животное — по отношению к клетке, в которую его сажают. Клетка должна быть совершенна — есть основное требование в искусстве, потому что достоинства зверя знает только Бог. В итоге такие звери сидят! Зато клетки сверкают.
О поступках рассуждают бесконечно много. Люди прошли путь от целования тапочек поступкам до растаптывания сапогами их авторов. Намерения же редко принимаются всерьёз более чем одним человеком — собственно намеревавшимся. В лучшие времена можно было оправдаться стихотворением, но никогда — сном. Вот в чём состоит цинизм.
Около двух часов ночи Лара вдруг забеспокоилась, заходила по комнате и, остановившись, сказала, свернув руки узлом:
— У меня нет духа! У меня много души, это правда, но совсем нет духа… — Позже она мне объяснила, что около двух часов ночи с ней часто случается подобное, если она не спит. — Да! Да! Ты думаешь, у меня есть сила воли? Нет! Нет! Я вижу, всё рушится, все рушатся — я тоже начинаю падать. И если бы со всеми! — нет, я рушусь в свою собственную, можно сказать, изолированную пропасть! Ты понимаешь — я не понимаю. Они чужды мне, я почти равнодушна к их бедам, и я спрашиваю себя: почему же ты падаешь из-за них? Падаешь, хотя у тебя на это нет права, нет причин, падаешь, хотя ты этого не хочешь. Падаешь, хотя места упасть уже не осталось… Ты понимаешь? Я не понимаю. Человек, в котором есть хотя бы злой дух, должен жить. Но у меня и его нет! Выйди я сейчас на улицу, и прицелься в меня кто-нибудь, думаешь, пригнусь? Или попытаюсь убежать? А может, хищно метну в убийцу урной?.. За что мне бороться: неужели за своё бессильное тело, где побрезговали поселиться что Бог, что дьявол?.. Не слушай меня: это два часа ночи берут своё. Держи меня крепче — о них сказано. Впрочем, у каждого своё время… А утром всё будет совсем иначе, утром я не вспомню о ночи, а вечером буду верить или не верить по-другому. Но сейчас я не верю, что завтра наступит и что сегодня не в силах отстоять даже волос на лысой голове, даже воду в стакане… Так скажи мне, что же я думаю на самом деле? Скажи мне: какая я?
— Такая, — я вспомнил, как представлял, что когда Алёна примет меня, я отвечу ей: «Я всегда знал, что ты такая». Алёне мне этого не пришлось сказать.
— Наверное, это совесть. Ты не понимаешь, о чем я говорю? Всё о том же. Мне стыдно, да, стыдно никак не реагировать на происходящее! Ведь если я не могу ничего изменить… — Лара имела в виду «всё сразу»: меньше чем на вселенскую трансформацию она обычно не соглашалась,— …то должна измениться сама? Измениться… Я тут вспомнила один рассказ Штумма. «Ночной разговор» называется. (Никакого писателя Штумма в действительности не существовало — под этим именем Лара давала, видимо, собственные сюжеты.) К девушке приезжает её возлюбленный. Приезжает в тот самый момент, когда она трогается от ожидания. Конечно, он должен был явиться гораздо раньше, но только он входит, она всё ему прощает. Между ними завязывается долгий разговор — долгий, как оказывается, лишь для неё, потому что вскоре девушка замечает, что её сердечный друг крепко спит. В общем, обычное дело… И девушка совершенно обычная. Она бесшумно укладывает своего милого, укрывает — не сделав ни одного лишнего или неловкого движения (на это обращено особенное внимание), затем так же тихо вынимает из настенных часов батарейки, чтобы часы не тикали, и кладёт их себе в карман. Время теперь с ней, и она прыгает с десятого этажа. Вот такие изменения. А в остальном — простоватая и надуманная история. Ведь так не бывает, правда?
— И так бывает.
— А вот другой рассказ, тоже фантастический, но иначе. Заглавия не помню — что-то вроде «Весёлый человек». Написано от первого лица. (Предыдущий — от третьего, так как там и повествовать некому: она выбрасывается, он спит.) Слушай. Буду за рассказчика.
Выхожу я однажды на необозримое крупновснаханное поле. Не могу понять, как я туда попала и куда нужно идти, чтобы пейзаж сменился. Не верится, что это вообще возможно. Спустя какое-то время вдалеке появляется неясное движущееся пятно. Оно единственное, что напоминает о жизни на многие километры вокруг. Постепенно я различаю в нём три фигуры. Двое из них, несомненно, люди, ведут под руки третьего — безобразное нечто с бескостными руками и ногами, невероятно искривлёнными. Человек этот, если его можно так назвать, бел, гладок и дистрофичен. Я не сразу замечаю, что у того с головой: она напоминает противогаз времён второй мировой, но только обтянутый бледной кожей. Вместо носа — хобот. Вместо век — что-то насекомое, реснитчатые ножки, шевелящиеся на ветру. Последний позвонок просвечивает синим и при движении шеи приоткрывает бескровную щель между головой и туловищем. Двое ставят своего подопечного передо мной и отходят в сторону.
«Как ты думаешь, — говорит выродок, обращаясь ко мне, — я человек?»
«Да», — отвечаю я, чтобы никого не обидеть.
«А голова-то не та!»
Он откуда-то вытаскивает тонкую длинную саблю и подаёт мне:
«На, отруби. Вижу, хочется», — и, наклоняясь, подставляет щель на шее.
Я смотрю на эту щель, на угадывающийся позвоночник и понимаю, что многим до меня хотелось сделать то, о чём сказал уродец.
«Не буду. Больно ты весёлый, человек», — говорю наконец я, собираясь уходить, потому что отвращение победило. Тогда выродок сам берёт саблю и… Я, то есть рассказчик, просыпаюсь, понимая, что выродок просто убил меня.
— Кстати, — сказал я, — такие сны часто снятся, если на ночь наесться мяса.
Лара промолчала, и мы вскоре легли спать. Но заснуть я не мог. Лара тоже. Я около часа ворочался в своей постели, когда услышал, что Лара встала и вышла из комнаты. Не открывая глаз, я почувствовал на себе её скользящий взгляд. Она долго не возвращалась — я заподозрил неладное. Я тоже встал, отметив, что часы остановились.
Дверь на кухню была закрыта, но стекло выдавало какое-то движение с той стороны. Я осторожно постучал:
— Лара, можно тебя кое о чём спросить?
— Подожди, я сейчас, — очень вежливо отозвалась Лара, приоткрывая дверь.
Через минуту она вышла из кухни, как будто что-то пряча и повернувшись ко мне правым боком. Неестественность её позы бросалась в глаза — я знал всё-таки другую Лару.
— Лара, это не ты остановила часы?
— Нет, — испуганно ответила она и вдруг испугалась ещё больше: очевидно, оттого, что я ей могу не поверить. — Нет. Я даже не умею. Ну и зачем мне, сам подумай!
Тут я заметил, что с её левой руки что-то капает.
— Лара! Что ты здесь делаешь?! — я попытался обойти её, но Лара не давала.
— Записываю жизненный опыт, — она вдруг резко повернулась — так же резко, как я только что закричал, и я увидел её левую руку. По локтю стекали вниз кровавые иероглифы, вырезанные за какие-нибудь полчаса. — Извини, пожалуйста.
Слава богу, раны были неглубокие. Я перевязал Ларе руку и почёл за лишнее задавать какие бы то ни было вопросы, посоветовав ей лечь в постель. Когда же она увидела, что я снял со стены часы и тут начал их разбирать, она попросила остаться в моей комнате. С удивлением глядя на обнажённые механизмы, Лара призналась, что любит засыпать, когда рядом кто-то «очень тонко работает».
«Да, — подумал я, — и часовщики, и священники имеют дело со временем…»
Ядерный воздух рассвета уже полез в окна, а я по-прежнему собирал разложенные на столе винтики и колесики. Чинить часы дольше, чем благословлять, но всё-таки священником быть труднее. И когда я, наконец, лёг, мне от усталости показалось, что я на дне лодки и под ней спиралью крутится вода.
Потом вода превратилась в циферблат, и я уснул.
Однажды я услышал от Лары песню, и её мелодия поразила меня. Я почти не сомневался, что она народная, но оказалось, что автор — Лара и песня уже год не даёт ей покоя. К этому времени Лара стала считать своё детище проклятым, потому что все музыканты, к чьей помощи прибегала Лара (сама она не играла ни на одном инструменте), рано или поздно обращались в её врагов. Лара предупредила меня об этом, как только закончила рассказ о своих злоключениях.
История выглядела необъяснимой, но для её разгадки хватало Лариного характера, и когда Лара попросила меня помочь ей при записи чисто технически, я без колебаний согласился. Лару это почему-то очень обрадовало…
Запись Лариной песни была назначена на пятницу. Перед этим Лара выпила немного вина — ровно столько, чтобы не ускоряться в конце каждого куплета, но ещё не растягивать слова, и теперь ей очень хотелось петь или, в крайнем случае, разговаривать.
Неприятности начались с самого утра. Наш гитарист, Сергей, на условленное место не явился. Прошло уже полчаса, а Лара надежды не теряла, потому, видимо, что вместе с надеждами она обычно теряла и самообладание. Правда, внешне это мало проявлялось: она вовремя открывала парашюты, и посторонний не замечал, что они игрушечные. Она повсюду искала Сергея: в подъездах домов, под навесами магазинов (шёл дождь), и через каждые пять минут набирала его номер, но в трубке были только длинные гудки.
— Нужно жить по дао, — говорила Лара тихо, сломленным голосом. — Моя сестра живёт по дао, и это для неё — что воду пить. А я разве не могу? Могу, но… — и снова шла звонить Сергею.
— Нужно всегда иметь запасной выход. Обязательно приятный, — и Лара предложила сходить к кому-нибудь в гости.
Несмотря на дождь, она не села в транспорт, а отправилась пешком, порхая от одной телефонной будки к другой. Я понимал: Ларе необходимо сейчас чем-то заняться. Кроме того, она, может быть, действительно дозвонится Сергею. Но нет, её начали ошибочно соединять с одной и той же квартирой, где терпеливо отвечали: «Вы неправильно набрали номер». Лара уже не помнила, куда мы идём, и лишь искала глазами новые автоматы. Так прошёл час или полтора. Потом в трубке ответили недовольным голосом: «Сергей уехал на велосипеде». Лара впервые слышала о том, что у Сергея есть велосипед, и догадалась, что снова попала к «терпеливым». Она была возмущена и рвалась позвонить ещё раз и объяснить, что грех её разыгрывать. Я посоветовал Ларе этого не делать, а Лара вдруг обиделась и пошла на красный свет.
Её знакомых дома не оказалось. Обратно мы ехали на троллейбусе. Дождь заканчивался, и в вагоне не было давки, а женщины рядом говорили о Пикассо — правда, потом выяснилось, не о художнике, а о духах. Чтобы как-то успокоить Лару, я показал ей на велосипедиста за окном. Одетый в ярко-синий костюм, он через затёкшее стекло сливался со своим велосипедом, и тот пропадал — всё превращалось в синюю движущуюся акварель, и было чувство, что вместо колёс по асфальту бегут одни странно удлинившиеся ноги.
— А я в детстве очень любила героические песни, — вдруг произнесла Лара. — Ты веришь? Помню, каталась на коньках и пела «Священную войну». Что и говорить, заводная мелодия. Её, правда, большевики стащили, но это неважно… Хорошо разогнаться, и воображая, что взлетаешь, петь: «Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб, отребью человечества сколотим крепкий гроб…» Без злобы, конечно, но очень воодушевлённо. Или: «Солнцу свободы над Кубой гореть — родина или смерть!» — спела Лара. — Как нравилось это энергичное: «Родина или смерть!» Лицо поневоле становилось решительным, высокоподнятым.
— Но только вот, — добавила она, — что-то нехорошее есть в том, что «солнцу гореть». Ужасное, пахнущее почти апокалипсисом. А вдруг солнце возьмёт и сгорит?
— А в детстве тебе так не казалось?
— Нет. И странно: это дети любят понимать буквально. А я теперь — буквально…
— Просто неудачная метафора.
— «Сколько во всех огня! Лица людей из бронзы…» Что же там дальше?
— Стоп! — прервала Лара саму себя. — Лица из бронзы — это же камни. Кубинские революционеры окаменели. Сначала их обожгли в «огне», а потом… А-а, вспомнила!
Сколько во всех огня!
Лица людей из бронзы.
Каждый — как памятник пламенным дням.
Сколько во всех огня!
— спела она громче, чем до того, и почти флегматично заключила:
— Знай, герой, самое большее, что от тебя останется — бронзовый бюст.
На следующее утро Лара позвонила мне и сказала, что ей приснилась песня Куба — «любовь моя», и хор, исполнявший её, несколько раз повторил вместо: «Родина или смерть!» — «Родина, то есть смерть!», чем заставил Лару задуматься над значением союза «или» в этой строчке. И тут же, по телефону, Лара сделала предположение о том, что родина и смерть обозначают здесь одно и то же: они своего рода имя и отчество состояния, из которого человек приходит и куда возвращается, причём «родина» — отчество. Я поинтересовался фамилией. «Не исключена вечность», — ответила Лара.
А в этот же день ровно через сутки2 Сергей пришёл на условленное место, а Лара по-прежнему звонила Сергею. Судьба сжалилась над ней: «терпеливые» куда-то ушли и трубку не брали. У нашего гитариста ещё со вчерашнего дня телефон оставался неисправным. Линия зияла. Длинные гудки, что собачьи поводки, все были привязаны к шее Лары. Сергей же, сидя на скамейке, где ещё не просохли Ларины слёзы (да не сочтут это за цинизм), удивлялся, что его никто не встречает. Он догадался набрать мой номер, но я в это время читал в метро Кьеркегора, хотя лучше бы Книгу Экклезиаста — чтобы потом общаться с Ларой цитатами.
Поздно вечером Лара и Сергей наконец поговорили. Собственно, говорил только Сергей: у Лары уже не оставалось слов. Он извинялся, что ошибся днём, и спрашивал, когда они встретятся снова. Лара сказала: «Завтра». «Завтра вечером», — повторила она уверенней, потому что эта её драма уже подходила к концу. Сергей согласился и пожелал Ларе спокойной ночи. И Лара, просидевшая всю предыдущую ночь в беспрестанном волнении, уснула крепким сном наплакавшегося ребёнка.
Песня не удалась. Это было видно всем. Она по-прежнему напоминала попурри, где каждая следующая тема, безусловно интересная, неизменно перечёркивала предыдущие. Витя и Сергей, наши музыканты, в который раз советовали Ларе сделать из каждой части самостоятельную песню, но Лара снова отказывалась. Она говорила, что видит точку, где все мотивы сходятся. Никто другой этой точки не видел.
— Получилось у нас… значит… мертворождённое дитя, — Лара сидела на полу, опустив глаза, не шевелясь, прикованная взглядом к одной точке. — Ручки, ножки — все ходят в разные стороны.
— Такого не может быть, — сказал Сергей.
— Правда?! — Лара с надеждой подняла глаза.
— Мёртвое не может двигаться.
В тот же момент она сорвалась с места. Выбежав на балкон (он был открыт), Лара резко затормозила. Я тихо подошёл к ней.
— Много шума из ничего, — пробормотала она, не замечая моего присутствия.
— Что?
Лара вздрогнула:
— Если кто-то будет прыгать отсюда, он загремит — вот уж действительно — на этот уступчик.
Я посмотрел вниз: над балконом следующего, четвёртого этажа был широкий алюминиевый навес.
«Говорят, для счастья нужно мало, но глубокомысленно добавляют: и много. И
мысль так глубока, так трудно добраться до её корней, что все их “понимают
по-разному”. Но есть общее “много”, есть главное, самое необходимое условие для
счастья — это чудо. Ты можешь достичь цели, ты можешь пить и плясать в её
честь, ты можешь быть безвыходно, бесповоротно доволен и не хотеть ничего
большего, но ты не почувствуешь, что счастлив, если то, к чему ты пришёл, —
лишь дерево, выращенное тобой в тяжёлой борьбе с браконьерами. Есть “счастливый
случай”, но нет “счастливой закономерности” — язык всегда выдавал людей, им
самим выдавал… “Счастливая возможность” — но не “счастливый результат”!»
(Лара)
ГЛАВА III. ПУСТЫЕ КВАРТИРЫ
Пять месяцев я не видел Алёну и не говорил с ней. Причиной тому были три мои письма, одно «лучше» другого, на которые я, разумеется, не получил ответа.
В конце ноября я решился позвонить Алёне и попросить прощения. Я боялся разговора, но того, что его может не быть, по-моему, сильнее. И не без причины: в течение двух недель у Алёны либо не поднимали трубки, либо в ней слышались короткие гудки3. Я не знал, что и думать: с таким настойчивым невезением я сталкивался, пожалуй, впервые. И именно его фантастичность подсказывала мне: звонить по каким-то причинам не следует, но отступить я уже не смог бы, даже если бы ко мне явился архангел. И я репетировал, подходя к телефону, как в случае новой неудачи буду спокоен и скажу себе: «Не сейчас, так потом — или не судьба».
Но эти внушения не помогали: когда гудки были короткие, мои руки мелко дрожали, а от долгих — подолгу ныли. И вспоминая о своих репетициях, я ещё раз убеждался в собственной беспомощности.
Порою мне становилось очень жаль Алёну. Её маска почти срослась с лицом, а это не может не быть больно. И весь этот её холодный разврат — разве не компресс на лоб, лоб отнюдь не бутафорский?.. Да, Алёна, я разгадал тебя, разгадал, когда мы однажды неотрывно смотрели друг на друга, помнишь? Ты — королева ужей. Я угадал? Только не проси объяснений — ответь: я нрав? Так вот, мне жаль почерневшей, оплавившейся короны. А когда жалость уходит, на её месте появляется оцепенение — как запасной выход, как парашют, чтобы ничего у меня к тебе не погибло. А если и он не раскрывается, становится вдруг легко, просто, просто легко, словно я встретил тебя, ещё незнакомую, в трамвае, и мне не нужно отвечать даже за взгляд, ведь я смотрю на твоё отражение в стекле…
Хорошо знать, как меняется отражение с течением дня, как взгляды икон с ходом веков становятся другими, да и сами зеркала — ведь они сейчас совсем не те, какими их создавали. Первое, положим, было плохое, но в нём ещё отражалось чудо, следующие подкупали мастерством, а вот теперь их много, слишком много, но без чуда и без мастерства. Уж лучше бы в них вообще не смотрели! Не говорят же по испорченным телефонам…
Уже поздно, но тем лучше: я люблю уходить куда-нибудь в темноте. Чтобы добраться до Лары, мне придётся пересечь полгорода, но я почему-то даже рад. (В плохом зеркале это — черта романтика, а хорошего у меня нет.) Если Лары не будет дома, я оставлю ей записку — с приглашением, например, на курсы итальянского — и укажу свой адрес. Такие шутки в её вкусе.
Я перебросил сумку через голову и открыл входную дверь. Почему-то вспомнилось, что привычка носить сумку именно так появилась у меня лет в пятнадцать, когда я стал ездить в одиночку на длинные расстояния, а значит, иногда спешить. При спешке, как известно, не только сумку — голову можно потерять. Вместе с шапкой. И я старался ходить без шапки, а сумку крепить поближе к телу, так, чтобы при ходьбе она не болталась. Тогда исчезало ощущение, что ты состоишь из двух частей, сумка точно замыкала некий воображаемый круг защиты, и я становился неуязвим. Смешно, но опоясанный не патронташем, а обыкновенным кожаным мешком, я чувствовал спокойную готовность ко всему. И это было очень кстати, потому что в то время я был слишком любопытен и назойлив. Причем назойлив больше днём, а любопытен — в темноте, когда я чувствовал, что уменьшаюсь в размерах и становлюсь проворнее. (Вам никогда не казалось, что ночью вы меньше, чем днём? А город, наоборот, растёт, как на дрожжах? Для меня это риторический вопрос. Я почти не сомневаюсь, что если захочу, смогу пройти в водосточную трубу, как в круглую, очень круглую арку…)
Трамвай, в который я сел, выйдя из метро, был полупуст, и я сразу понял: там что-то происходит. Сначала я услышал очень монотонный, почти механический голос, но не мог разобрать слов. Я не обратил бы на него внимания, если бы голос не стал приближаться.
— Вы забыли моё имя… вы забыли своё имя… Вы забыли моё имя… вы забыли своё имя…
Я поднял глаза и увидел мужчину довольно высокого роста, идущего по вагону. Он был крепок на вид, прилично одет, но с удивительно неподвижным лицом. Слова он выговаривал, как машина — не делая пауз, не меняя выражения лица, с одной и той же интонацией в каждом слоге. Другие пассажиры, хотя и занятые своими книгами и мыслями, время от времени поглядывали в сторону идущего, а кое-кто из них даже нервничал.
Я посмотрел в окно. Трамвай шёл по району новостроек. Над дорогой с обеих сторон нависали непомерно большие космические пульты с разноцветными светящимися кнопками — «коробки». Дома выглядели совершенно плоскими — неужели в них кто-то мог жить?
— Вы забыли моё имя. Вы забыли своё имя. Вы забыли моё имя. Вы…
«Скульптурный» сумасшедший приблизился и, даже не скользнув по мне взглядом, повернул обратно. Казалось, мужчина не чувствовал своего тела и ничего не видел вокруг, пряча глаза где-то высоко, в сплетении трамвайных проводов или ещё выше. Поэтому меня удивило то, что он извинился перед женщиной, которую случайно задел рукой, и секунду я надеялся, что он изменит интонацию или начнёт двигаться в другом направлении. Но направление изменил только трамвай: он зазвенел и быстро повернул — как мне померещилось, почти падая. Странно, взбрело мне в голову, почему трамваи на поворотах не сходят с рельс? Или — почему падают остановившиеся самолёты?..
Лары дома не оказалось, и, оставив записку, я решил вернуться другой дорогой. Я встал с трамвая и отправился пешком до метро, но, свернув не на ту улицу, которую нужно, отклонился от пути, попав в окружение каких-то полузаброшенных, богом забытых цехов. Ни на одном из них не виднелось таблички, забор отсутствовал, двери вросли в стены. Первый жилой дом стоял не менее чем в километре отсюда, и прохожие не появлялись. Я шёл ещё минут пятнадцать, не встретив ничего нового. Даже ветер не поменялся: его просто не было. Кажется, я попал в эпицентр тишины — единственным источником звука являлся я сам и мои шаги, дававшие короткое эхо в бетонных пустотах. Я подумал, что если остаться здесь на ночь, можно лишиться рассудка, и тут же представил, как опускаюсь на парапет и часами неподвижно смотрю то на асфальт, то на эти черепные коробки, прячущие уже изношенный, застывший мозг машин. Окна кое-где занимают три этажа, часть стёкол выбита, остальные пыльны, мутны и циничны, свет фонарей, когда качаешь головой, бегает по тёмным стеклам, и на секунду-две кажется, что внутри кто-то передвигает лампу… но спохватываешься: здание не имеет входа.
Всё, что создаёт человек, выходит из него и подобно ему. А это? Это тоже — человек?..
И чем дольше я смотрел на эти склепы, тем больше таяли во мне силы, но вместо них откуда-то приходило предчувствие свободы и неестественная, глухая радость оттого, что я не останусь здесь навсегда, что никак не войти мне в запертую дверь и не заглянуть в грязное окно.
И мне вспомнился сон, который однажды рассказала мне Лара, и его странная атмосфера, бог знает каким чудом донесённая до слушателя. Передаю его от лица Лары.
«Действие происходило первого апреля. Наяву мы накануне вечером строили планы всеобщего праздника абсурда. Ничего нового: проверка талонов в метро и акции “жора” у Дома правительства — чтобы не приняли за голодающих. Ты знаешь, всё это только планы… А во сне мы подшутили-таки — над нашим преподавателем медицины. У нас как будто было зачётное занятие, но он об этом не знал, и мы записали в журнал тему собственного изобретения — “Болезни ума”.
Юрий Васильевич, невзрачный и худощавый, слегка удивлённо посмотрел на бумагу, и ничего не спросив, начал лекцию. То, о чём он говорил, не имело никакого смысла, и я сидела, едва сдерживая смех. Прошло чуть больше половины занятия, когда наш медик признался, что “предмет ещё не основательно изучен и говорить о нём более подробно — значит рисковать ошибиться” и т. д. и т. п. Тогда мы тоже признались — в розыгрыше, и засмеялись, достав зачётные книжки. Все, кроме меня: я своей найти не смогла. В сумке лежала картонка того же формата, что зачётка, но когда я её вытащила, цвет оказался другим. Потом я достала оттуда же свой военный билет, ничуть не удивляясь находке (во сне так часто бывает). То же повторилось со всевозможными пропусками, студенческим, читательским. Недоумевая, я смотрела, как тает горка зачётных книжек на столе…
Когда Юрий Васильевич везде поставил свою подпись, выяснилось, что зачётные книжки можно приносить ему до самого утра. Выйдя в коридор, он показал, как пройти в его кабинет, сколько раз сворачивать и подниматься по ступеням. Глядя в тёмный кривой коридор, я представила лестницу, которую нужно минуть, и несколько высоких дверей, покрашенных белым. Я представила также, как ночью это бесконечное многоэтажное здание пустеет и остывает; несколько горящих комнат — далеко друг от друга, из-за путаной нумерации найти их и днём — задача не из лёгких, многие коридоры тупиковые, да и лифт не работает.
Тут я вспомнила, где моя зачётная книжка. Она лежит в другой сумке, рядом с расчёской и пальто. Я оставила их на седьмом этаже, в соседнем крыле здания…
Меня не удивляет, что в другом крыле не университет, а обычный жилой дом. Странно другое: на лестницах оранжевый свет и так тихо, что слышно гудение ламп. Оба лифта не работают, но людей на лестницах тоже не видно. У меня нет времени размышлять об этом: я спешу и постоянно вижу перед глазами то место, где лежат мои вещи. Мне не кажется подозрительным, что многие двери открыты, и меня не интересуют внутренности квартир. Не до того: этажи высокие, а я, по законам сна, движусь, как улитка.
Поднявшись на шестой, я чувствую усталость и, рассчитывая дойти до следующего этажа по внутренней лестнице, без колебаний захожу в одну из открытых дверей.
Внутри беспорядок, множество вещей разбросано по диванам, из столов и шкафов выдвинуты ящики. Странно, но атмосфера бегства кажется уютной, и мне уже хочется бродить по этим брошенным жилищам, смотреть, что лежит в ящиках, пить изо всех чашек, гадать о том, кто здесь жил или ещё живёт4. Меня внезапно охватывает ни с чем не сравнимый азарт, но я обуздываю его, помня о том, зачем я здесь.
“Но как они догадливы!” — вдруг думаю я об этих людях, точно ожидая, когда они уйдут, всю предыдущую жизнь.
Седьмой этаж оказывается меньше шестого — а тот был, в свою очередь, меньше пятого, потому что здание имеет форму пирамиды. Я вбегаю в знакомый коридор и быстро нахожу место, где оставила вещи. Там пусто. Я смотрю по сторонам, но с тем же успехом.
Тут я впервые замечаю, что воздух вибрирует. Да ещё этот яркий свет! Я срываюсь с места, чтобы выключить кричащие лампы, пробегаю по комнатам, словно ища разгадки. Воздух продолжает колыхаться.
Мимо открытой двери в ванную иду по длинному коридору к окну. За ним — площадь. Вокруг здания метров на триста совершенно пусто: ни человека, ни пса, ни машины, но дальше, точно по линии, неподвижно стоит громадная толпа людей и не отрываясь смотрит на здание (я знаю это, хотя не вижу их глаз).“Сейчас начнётся землетрясение”, — догадываюсь я наконец, и мной понемногу овладевает неясная, щемящая радость от того, что ни одна живая душа не подозревает о моём местонахождении. “Да никому это и в голову не придёт!” — понимаю я.
Падает дождь со снегом, и люди в толпе кажутся непременно в серых плащах и одинакового роста, сливаясь в одно большое пятно. Я вижу на спинке стула белый лёгкий шарф и собираюсь помахать им в окно, но тут же раздумываю. “Всё равно меня не увидят”, — оправдываюсь я.
Первый толчок застаёт меня врасплох. В полной тишине что-то громко ломается у самого моего лица, и я вздрагиваю. “Очки!” — я снимаю их и рассматриваю линзы. На обеих — трещины, похожие друг на друга как две капли воды. Они складываются в лицо смеющегося человека. “Мистика! — думаю я. — Нужно будет обязательно узнать, что это значит”.
На минуту-другую снова становится тихо, а потом я слышу чистый, тонкий звон, как будто рядом звучат бубенцы или металлофон. Кто же сюда идёт? Идёт и играет. Конечно, здесь есть люди! Я радуюсь.
Звон повторяется несколько раз, но людей я не вижу. Вместо них на кухне по подносу перекатываются стаканы. Другие вещи тоже начинают двигаться — сами по себе. Я холодею. Это, пожалуй, самый ясный момент моего сна. Вот стаканы. Я могу взять любой, но остальные будут зловеще звенеть. В такт толчкам снизу кренит пол, из шкафов сыпется посуда. Возникает ощущение, что верхние этажи отделились от нижних и повисли в воздухе, как космический корабль, и его палуба плывёт под ногами.
В затишье я снова заглядываю в одну из распахнутых дверей. Там сияет великолепная голубая ванна. Меня восхищает её форма — ничего подобного я раньше не видела. К сожалению, я не могу вспомнить, на что она похожа, — так забываешь музыку, услышанную во сне. Ты знаешь, я не сибаритка, но тут мне хочется собрать с полок побольше книг и интересных, забавных безделушек, а также коробочек с гримом (если здесь нет — посмотрю на других этажах), и до упора открутив краны, наглухо закрыться в ванной. Я даже чувствую сладость во рту, когда представляю, как буду сидеть в этой каморке, и у меня на её пороге расслабленно подкашиваются ноги.
Едва ли есть ещё кто-то, кроме меня, в этом бесконечном здании — вниз этажи и вверх этажи, и сотни ванн, дверей, шифоньеров и люстр. В этом покинутом муравейнике лишь одна нора занята, лишь в одной шевелится жизнь: там течёт вода и без памяти о прошлом лежит девушка, неотличимая от меня. Лежит в чужой ванне, в чужом гриме, и собственные предательские мысли не трогают её: они разлетелись, как случайные брызги, испарились, как вода в июньский полдень. Они ушли, не оставив адреса, не на время, как обычно, а навсегда, и блаженство, которое теперь наступит, похоже на вечное, и всё в нём неслучайно. Никто не найдёт меня здесь, и не будет искать. Никто ни в чём не упрекнёт и не спросит, что я здесь делаю. Я сама этого не знаю, но увести меня отсюда можно только чудом. В этой пустой квартире, захламлённой и стиснутой мебелью, уединение звенит в самом воздухе, и безумие — сопротивляться…
Тут я спохватываюсь, что до сих пор не нашла своих вещей, и тотчас понимаю, что со мной ничего не случится, пока я буду их искать. Если дому суждено рухнуть, сначала упадут верхние этажи, начиная с шестнадцатого, и только потом седьмой, так что время ещё есть. Я знаю, что бояться нельзя, иначе я сразу погибну.
Спуск происходит незаметно. На втором этаже я, к своему огромному удивлению, встречаю женщину лет сорока, которая как ни в чём не бывало подметает на лестнице. Она спрашивает меня, не видела ли я её совка, а я у неё почему-то — о своей расчёске. Оба ответа — отрицательные. Я вспоминаю, что на улице дождь со снегом, а пальто я так и не нашла. “Пропажа одной куртки ничего не изменит”, — думаю я и захожу в первую попавшуюся квартиру. Но там люди! Человек пять или шесть, сидя за столом, ни о чём не подозревая, играют в карты. Я спрашиваю, почему они не ушли. Один из мужчин, с оранжево-жёлтым лицом, точно снятым с картины Питера Брейгеля, поворачивается и смотрит на меня так, будто я свалилась с Луны. Он, так же как и его приятели, ничего не знает о землетрясении…»
Я спустился в метро и вынырнул из него только в центре, недалеко от своего дома. Было уже очень поздно, торговля на лотках давно прекратилась, и в местах дневного толпотворения лежал лишь пошлый, даже детям неинтересный мусор. Я замедлил шаг, оглянулся, наслаждаясь безлюдием, и рассеянно осмотрел следы торговых точек на тротуаре. И это всё, что осталось от их непобедимости! Я несколько раз прошёлся там, где днём стоят прилавки, ящики, рафинированные продавцы жевательных резинок и другие, часто свирепые на вид, торговцы, и подумал, что, наверное, не люблю свой город так, как полагается тому, кто оставил здесь не меньше трёх поколений своих предков — за то, что днём город хищен и неразборчив, а ночью кажется недоступным и ни одной мысли о себе не даёт вполне развиться, моментально сменяя её другой.
Я прошагал по тротуару, широко размахивая руками. Как часто я видел его переполненным! Я вспомнил радость Лары в пустом доме — доме, который не должен быть пустым, и подумал, что завтра утром, пробегая здесь, я тоже буду считать эту ночную прогулку чем-то вроде сна.
На следующий день я нашёл у себя в почтовом ящике вот что:
…! (я так и не нашла тебе подходящего имени.)
Лучше убить, чем предать, хотя большинство предпочитают предавать. Я раньше — тоже, но у всякой лжи есть предел. У меня осталось сил ровно на один честный поступок, и я их использую. Я не хочу участвовать ни в чём, что здесь происходит.
Лара.
В полной растерянности я позвонил её родителям. Они сказали, что Лара больна и временно живёт у какой-то Зинаиды Ивановны, врача.
Немезиль, так звала Лара свою тридцатидвухлетнюю подругу, в один день со мной получила от неё записку, где Лара признавалась в самоубийстве и сообщала, что её следует искать в Медвежьей норе. (Это было довольно живописное глухое место в сосновом лесу на юго-запад от города. Лара однажды поехала туда с Немезиль и вернулась почти счастливая.)
— Я боялась только, что она простудится, — рассказала мне Немезиль. — Почему? Лара как-то спросила меня о таблетках, от которых можно умереть. Я на всякий случай назвала ацетилкапроновую кислоту и аскорутин; и то, и другое — безвредно. Лара внимательно выслушала, а потом тайком от меня записала.
Всё оказалось сложнее, чем предполагала Немезиль: Лара взяла с собой в лес не аскорутин, а две упаковки димедрола по десять штук каждая (думаю, чтобы Немезиль не мучили угрызения совести). Но димедрол лишь вызвал у Лары сильную рвоту, а потом усыпил. Зато сон был очень неприятный, «насильственный», по словам Лары, её «тыкали в одну и ту же точку, причём неясно, зачем и куда, что приводило в тихое бешенство». Этот кошмар продолжался уже сутки, когда приехала Немезиль и, разбудив Лару, дала ей что-то выпить, одела в пальто и перевезла к себе домой.
— А древние тоже писали на скалах, — промычала Лара в лифте, глядя на нелитературные «наколки» на стене.
Это были первые и последние слова, произнесённые Ларой в тот день.
На следующее утро ноябрьское солнце собрало, видно, все свои последние силы — хоть костёр разжигай увеличительным стеклом, — но Лара встала только к вечеру.
— Не пойму, чего мне хочется, — пробормотала она, проковыляв на кухню и опустившись перед Немезиль на стул.
— Может, тебе хочется ещё поспать? — спросила та.
— Нет, спать я больше не буду. Мне хочется другого.
— Тогда попей вот это, — Немезиль поставила на стол чашку чего-то горячего. Лара понюхала и сказала:
— Наверно, я хочу не этого. Непонятно как-то пахнет…
— А ты выпей, выпей, — снова предложила Немезиль. — Это всего лишь трава.
Лара отхлебнула:
— Так значит, отравиться можно?
— Таких возьмёшь! — ответила Немезиль с улыбкой.
— Вознёшь, — уточнила Лара. — Вознёй возьмёшь. Хорошо, Немезиль, я пью, только и ты давай со мной. Садись. Пожалуйста. Вот что я хочу! — воскликнула Лара, когда Немезиль выполнила её просьбу. — Теперь поняла. Я хочу чего-нибудь захотеть. Слушай, а ведь только этого можно по-настоящему желать! Но не бойся, это долго не продлится… Я думаю, интересно было бы поиграть в Бабу Ягу и красну девицу. Ты, конечно, Баба Яга и поишь красну девицу, то есть меня, сонным зельем — или волшебным настоем, от которого у неё начинают расти крылья… И жаль, что мне не хочется, а то как поиграли бы… Ведь правда? Я даже радуюсь за кого-то, кто играет в это с удовольствием…p>
— Ты просто устала.
— Ты знаешь, — точно не слыша слов Немезиль, продолжала Лара, — с тобой мне всё хочется играть, но чтобы никто не прерывал и ничему не удивлялся: это как собакой испугать. Не говорила тебе никогда? (Наверно, правильно, что не говорила…) Вот, бывает, люди собираются, много, много людей, и играют столько-то дней, так это же все знают, когда начнётся и где закончится. А нужно играть нечаянно — как облака меняются, и тогда погода будет другая.
— А у тебя уже глаза начинают блестеть, — сказала Немезиль. Через час Лара совсем ожила. Немезиль пожарила ей картошки, и
Лара смотрела на сковородку, как на девятое чудо света: с робостью и восхищением. Потом Лара ушла в комнату и вернулась оттуда с замысловатым узором румян на лице.
— Ты не сердишься? — спросила она у своей подруги. — Я должна быть похожа на красну девицу. Ты меня уже «напоила», теперь собираешься «накормить», потом, гляди, и «спать уложишь»… Впервые вижу, чтобы кто-то резал картошку точно так же, как по вечерам в моём детстве. То есть я хотела сказать… Так я похожа на красну девицу?
— Ты перестаралась, — Немезиль улыбнулась. — Сейчас ты выглядишь скорее как молодой, неопытный вампир.
— Кто вообще придумал это слово? — вспыхнула Лара. — Плохо, что буквы В, А, М, П, И, Р находятся на клавиатуре так близко друг от друга. Ладно, когда вампиры были только в сказках — но ведь теперь это просто интеллигентская матерщина!
— Но мы же играем сказку? Значит, вампир будет самый настоящий, сказочный… А почему ты не ешь? Опять расхотела хотеть?
— Спасибо, Немезиль… Ты просто не представляешь… Не обращай на меня внимания. Всё дело в том, что у меня с детства привычка: я не люблю, когда кто-то заканчивает есть что-то вкусное раньше меня.
— Наверное, Лара, ты никогда не слышала про котёл бога Дагда, — Немезиль положила Ларе ещё картошки. — Каждый час из него наедались досыта, и он тут же наполнялся снова. По случаю мне досталась его любимая дочь, сковорода.
— Значит, ты — всамделишная Баба Яга!
— А я рада, что у меня ничего не получилось, — сказала Лара в один из следующих дней, приняв очередную порцию настоя, который Немезиль приготовила, чтобы подлечить ей сердце, где димедрол пробил ещё одну трещину. — Как ни банально звучит, но человек не имеет права делать с собой всё, что хочет. В том числе баловаться таким образом. Раньше люди после двадцати лет Сибири возвращались и всё начинали сначала — ещё лет на тридцать, а на нас только подуешь — и мы улетели. В далёкое-далёкое путешествие. Я ведь два раза в лес ездила — никак не доезжала. Ты спросишь, почему лес — просто надоело слушать, как кого-то откачали — это значит, рядом были, а он и не знал будто. Либо, думаю, туда, либо — сюда, зачем воду мутить. Правда, Немезиль?
— Ты же сама знаешь.
— Теперь знаю. Так вот, в первый раз мне девушки помешали. Много было девушек, и все на каблуках. Сначала я сказала себе: не-е-ет, уж, Лара, ты преувеличиваешь, что все, а потом стала считать и оказалось, что действительно без каблуков только две. Их стук был на редкость назойлив — как писк комаров, и болел во мне, как зуб. Странно, что я раньше не замечала, насколько он громок. У меня появилось подозрение, что существуют дни, когда все нехромые девушки и женщины, не сговариваясь и несмотря ни на какую погоду, надевают обувь на каблуках. В каблуках, пусть они и приближают к небу, есть что-то бесовское (не рудимент ли копыт?), и в самый жаркий день, как говорят, в пекло, они оставляют в размягчённом асфальте глубокие шахты. В тот день мне ясно подумалось об этом, и я неожиданно для самой себя крикнула одной напыщенной девушке: «У вас вместо каблука стержень!». Не знаю, отчего, но она споткнулась и упала — высокомерие рассыпалось, и мне стало её жаль. Я неуклюже извинилась и поняла, что в этот раз в лес не поеду. Во второй раз я не взяла билета, и меня высадили контролёры — пришлось возвращаться домой за деньгами. О беспокойстве не могло быть и речи: я давно не ощущала большего согласия всех своих желаний, словно приготавливаясь к единственному безусловному, неоспоримому поступку в своей жизни. Я действительно так считала. Всё, что я делала раньше, было «небезынтересно», «оригинально», «скучно», «надуманно» или «слишком наивно» — но всегда противоречиво и зыбко, и бесконечно далеко от счастливой завершённости.
— А может быть, это всё от гордыни? — продолжила Лара после паузы. — Не знаю, как у других, а у меня она происходит от страдания. Оно способно не только смирять, но и превращать в гордеца скромного от природы человека. Парадокс? Но в нём нет блеска… Я думала, что если страдаю, то мне за это многое позволено. Боже мой, но ведь настоящим мучением было ожидание награды!..
Когда я, наконец, дозвонился Алёне, мне сообщили, что она в другом городе. Через неделю Алёна вернулась, но дома я её не застал и попросил передать, что перезвоню завтра после восьми. Я не знал, что скажу ей. Более того, настойчивость, с которой мне представлялся наш будущий разговор, подсказывала, что его не будет. Но я не хотел в это верить и жаждал любой развязки как подтверждения того, что я ещё не умер. Оказалось, умер-таки. Алёна назавтра ушла к подруге и передала, что не вернётся…
Я долго неподвижно смотрел на железный насест телефонной трубки, прежде чем её повесить и немного после того. Я на что-то надеялся, как люди, вдруг получившие телеграмму с печатью медицинской экспертизы. Нет, не проснуться, как они, но всё же…
— Привет, — услышал я рядом с собой Ларин голос и вздрогнул.
— Пр-ривет, — ответил я.
— Послушай-ка, — продолжила Лара как ни в чём не бывало, — ты не знаешь здесь поблизости курсов итальянского? Космическая, 23.
— Н-нет. Хотя… что-то знакомое. Подожди, на какой мы улице сейчас?
И тут я вспомнил:
— Это мой адрес. Я там живу, — произнёс я как человек, плохо знающий язык.
— Разве? Не знала. Значит, курсы в твоём доме? Отлично!
— Нет, это всего лишь шутка. Я хотел пригласить тебя…
Она не ответила.
— А почему итальянский? — спросил я.
— Bianco… esanime… una stanza bella… Красиво. Такое ощущение, что lingua Italiana — самый молодой язык среди тех, которые я слышала. Да-да, побеги из мёртвого пня латыни… Но я спешу.
— Куда?
— К Немезиль. В гости.
Помолчали. Я спустился с Ларой в метро и уже у стеклянных дверей вдруг отчеканил:
— Лара, никогда ничего не разрушай до конца. Ни-че-го.
Лара внутренне поморщилась — я понял, но очень тепло сказала:
— Never mind! — и открывая стеклянную дверь, дважды помахала рукой.
«Never, — подумал я, — more.»
Несколько дней я был парализован страхом. При параличе обычно говорят: прикован к постели — я был прикован к Алёне, хотя нас с ней теперь ничто не связывало (а может, и никогда?). Как жук, на лету пришпиленный булавкой к картону, я мог полдня сидеть без движения и каждые десять минут думал о том, что теряю часы за часами. Они проходили, и я их не замечал, я их не трогал, чтобы они меня не трогали. Вросший в одну точку, я напоминал себе столб. Но у столба не было страха, он стоял неподвижно по своей природе — совершенно свободным. Я смотрел на половицы, дверь, в особенности на дверные ручки, и их жизнь, независимая и раз и навсегда наполненная смысла, вызывала у меня чёрную зависть, так что мне порой хотелось поджечь пол и разбить ручки. Но сделать это я также боялся и потому даже не приподнимался, переводя взгляд, например, на книги. А книги говорили мне о том, что их интересует не страх, а ужас, и что апатии они предпочитают головокружительные пороки. Но даже апатия была мне не под силу: застыв в одном положении, отключив телефон, я рвался что-то менять, но меня останавливала бесполезность любого из поступков. Я ничего не ел, надеясь ослабеть до безразличия к происходящему, но это не удавалось, и я делал esanime: мысленно ложился на пол лицом вниз и, изо всей силы прижимаясь телом к полу, пытался слиться с ним. (Зачем мне это было нужно и какую роль играло итальянское esanime [«бездыханный»], я не знаю.)
Иногда, натыкаясь в памяти на имя «Алёна» и осознавая, что её больше не будет, я испытывал чуть ли не облегчение, приток свежего воздуха. Наверно, я напоминал человека, после долгих лет подземелья попавшего наружу — с атрофированными конечностями, зрачками, привыкшими к темноте, а лёгкими — к безветрию, тяжело больного для жизни наверху и лежащего на земле — не шевелясь, с ломотой в суставах и резью в глазах, ещё не ощущающего радости возвращения…
Однажды утром я подошёл к окну и посмотрел на улицу. Во дворе рядом с мусорным баком сидела ворона и что-то увлечённо клевала, а над нею под ветром качалось совершенно голое дерево. Я перевёл взгляд на оконные цветы, оставшиеся от бабушки, — листья кое-где сморщились и стали сохнуть, а ветка китайской розы, поставленная месяц назад для Алёны, по-прежнему не пускала корней. Я вырвал ветку из воды, открыл окно и метнул её туда, как нож, побыстрее захлопнув форточку, словно звук взрыва мог оглушить меня. Несколько секунд я медлил, а потом всё же выбежал на улицу и поднял розу.
И тут же, поднимаясь по лестнице, мне пришлось несколько раз подряд сделать esanime. Меня мучило что-то похожее на стыд.
В городе я почувствовал себя Буратино. Я не видел своего лица со стороны, но изнутри оно казалось вырезанным из одного куска дерева (редкая цельность!), а выражение на нём — склеенным. Мне захотелось пойти к кому-нибудь в гости, но так, чтобы меня не видели. Позавидовав бесплотным духам, я выбрал Лару, но её дома не оказалось. Я оставил записку, но Лара не позвонила ни на следующий день, ни через неделю.
Мы встретились лишь в середине декабря. Я был уже не так плох (хотя это «не так» держалось на одном честном слове) и как раз выходил из пустого вагона метро (время приближалось к двадцати четырём), когда заметил какую-то девушку, моющую гранитный пол. Ею оказалось Лара.
— Привет, — обрадовался я. — А я не знал, что ты тут работаешь.
— Привет и тебе, — ответила Лара. — Работа как работа.
— Давай помогу, — предложил я. Лара отказалась:
— Я скоро закончу, и мы поднимемся в здешнее кафе.
Мы так и сделали, когда Лара открыла дверь в стене и спрятала туда своё чудо техники.
— Отсюда видно, как уходят поезда, — сказал я, когда мы сели за столик. Кафе находилось на полпути между платформой и городом.
— Не уходят, а приходят, пессимист, — возразила Лара, отхлёбывая из чашки. — А для кого-то они просто шатаются.
— Это для кого? — спросил я и тут же догадался. — Для пассажиров?
— Конечно. А для шизоида, стоящего на платформе, составов всего два, и они бегают по кругу.
— Откуда ты знаешь?
— Познакомилась с одной своей предшественницей. Она уволилась, потому что не могла переносить того, что поезда всегда идут в разные стороны. Да и вообще, такого наслушаешься…
— Мы закрываемся, — услышал я голос из-за спины.
— Допивай скорее, — сказал я Ларе. — Или будем здесь ночевать?
— А почему бы и нет? — возразила она, вставая. — У Кортасара, например, в метро живёт целая генерация. Читал его «Записи в блокноте»? Кстати, у меня тоже была такая фантазия для рассказа: люди остаются под землёй все дольше и дольше, а потом вовсе не хотят подниматься наверх…
А утром здесь иногда бывает очень романтично: приходит один скрипач. Правда, он играет со шляпой5 и скрипка у него средняя, но всё спасает хорошая акустика.
По-моему, метро и есть своего рода акустика, отражение. Underground — фотонегатив того, что на земле: пустоты проявлены материей и наоборот. Посмотри, наверху люди заполняют пространство: строят дома, заборы, вышки, курятники, а здесь, наоборот, высвобождают его из вековых пластов.
— Чем-то напоминает твою работу дворника…
— Да, сейчас мусора — за две тысячи лет, и некому его убирать.
— Я понимаю, — ответил я.
— Ты понимаешь!? — радостно воскликнула Лара.
Вскоре Алёна опять стала для меня настоящим: я снова представлял её рядом с собой на улице, в транспорте, в гостях, и, оставаясь один, начинал заговаривать с «королевой ужей», и она на время появлялась, чтобы снова не дать мне ответа. Тогда я закрывал дверь на ключ и объявлял, что не выпущу до тех пор, пока Алёна не объяснит мне, что значит каждый её шаг. Она безмолвствовала или отвечала так, что я ничего не понимал. Я кричал: «Ты белоручка» и «Спокойствие своё бережёшь!», и что со мной она сможет успокоиться навсегда. После этого обычно зависала тяжёлая пауза, и я садился в угол, закрыв руками лицо. Алёна же исчезала, и потом мне долго приходилось вызывать её ласковыми словами. Если они были неискренни, Алёна больше не появлялась.
Иногда я ничего не требовал от неё, кроме прощения. Я признавался, что в последних письмах глупо и несправедливо испытывал её, и обращался к Алёне за подтверждением. Она молчала, и я продолжал дальше, но уже в другом духе: «Ну, хотя бы и проверял, можешь ты меня простить? Не можешь!» А потом, тихо: «Дурочка, что не простила. Ду—роч-ка. Я всегда знал, что ты такая…» На самом деле я ничего не знал. С этого начинался каждый новый день. Я перечитывал её последние письма и вглядывался в Алёнин почерк, чтобы правда неожиданно открылась мне. Я делал это в разных местах и разном настроении, так как сомневался в том, какое из них наилучшее. Иногда я спрашивал себя: а действительно ли что-то происходило? Не придумал ли ты сам «love story», не приукрасил ли? Все истории имеют развязку — где же твоя? Эх ты, паранджист…
Бесполезно опускать занавес — зрители не уйдут. Они взбунтуются, забросают
сцену гнилыми помидорами, разнесут театр на щепки — сделают свою развязку. Где?
Как? Кто же развяжет?..
ЭПИЛОГ
Я надел паранджу и вышел из подъезда. На улицах не было ни души. «Хотя бы собака!» — подумал я и хотел обернуться назад, но мне это не удалось. Попробовал бежать — тоже. «Ага! — догадался я. — Значит, я сплю.» И, осмелев, закричал:
— Э-э-эй, паранджи-и-исты!
И тут мне снова пришлось удивляться: послышались шаги со всех сторон. Люди шли поодиночке, но как много их было! (Я не умею управлять толпой.) Ни на одном из них не увидел я паранджи, но в том, кто они такие, сомнений не возникало. Некоторые лица казались мне знакомыми, другие — нет, хотя, по большому счёту, все они были на одно лицо. И все стали окружать меня — но не потому, что им так хотелось: просто люди прибывали и прибывали, тесня друг друга, а поскольку позвал их я… Хотя бы отозвались — нет, они безмолвно теснили меня к проезжей части, а я не умел управлять толпой! И вдруг я подумал: да ведь можно просто броситься под автомобиль! Пусть мне страшно, но это только сон.
…Когда я решился, раздался вой тормозов, и я увидел огромные, испуганные глаза шофера. «Нет, это не сон», — похолодел я и тут же проснулся.
Машина ехала с выключенными фарами, но решающую роль сыграло не это, а девушка, идущая навстречу, которой Лара уступила дорогу. По иронии судьбы, девушка была в туфлях на «шпильках»… Так или иначе, но Лара чудом не присоединилась к обществу, где может быть принят каждый — врачи поговаривали о безнадёжности. Но через двадцать дней Лара пришла в себя. Худшее было позади, и мы с Немезиль облегчённо вздохнули. Когда мы вчера шли по запущенному больничному саду, я, наконец, спросил у неё о том, что давно меня волновало.
— Помнишь, ты как-то сказала, что можешь объяснить сон Лары о землетрясении?
— Наверное, так.
— Не кажется ли тебе, что он был пророческий? Ей угрожала опасность, но Лара её избежала. Здание ведь не рухнуло тогда.
Немезиль улыбнулась:
— Не рухнуло — и слава богу. Смерть во сне и наяву — вещи совершенно разные. Дом во сне — это скорее мироздание, или уже, поле деятельности, интересы человека, его свершения. А землетрясение тут — что-то вроде внутреннего крушения, разлома. В чём сон был действительно пророческий, так это в эпизоде в ванной, откуда Ларе очень не хотелось выходить. Но она поняла, что, исполнив своё желание, останется там навсегда. Мотив замкнутого пространства означает необратимость. Вспомни, что было с Ларой в ноябре.
— Я понимаю… В лесу.
— Да. А то, что Лара искала в своем мироздании: пальто, сумку, расчёску — набор, можно сказать, хрестоматийный. Пальто — тепло, жизненная сила, защита. Сумка означает багаж — в том числе благосостояние, опыт. Поиски расчёски — это, грубо говоря, поиски гармонии, прекрасного.
— Но лифт не работал. Почему?
— Отключили за невыплату. А если серьёзно, то отсутствовала помощь извне, приходилось рассчитывать только на собственные силы. Лара так и живёт, ты же знаешь.
— А очки?
— С очками сложнее. Когда они треснули, помнишь, Лара впервые испугалась землетрясения и наделила его сверхъестественной силой: линзы треснули одна в одну — так не сделает и мастер. Очки связаны с мышлением, рефлексией, разбитые — с нарушением внутреннего зрения. Неслучайно мысль о том, чтобы закрыться в ванной, пришла Ларе уже после того, как разбились очки.
— А что означает ванна?
— Очищение — правда, в несколько неестественных условиях. Конечно, лучше бы озеро или река.
— А книга?.. Познание?
— Да.
— Очиститься… Познать… А что значит свет? Там было много света.
— А свет значит свет.
А сегодня я встретил Рому. Да, того самого, по кличке Короткий. Он сообщил, что теперь живёт в Москве у своей «будущей жены» и наконец-то устроился на «настоящую работу» — я не интересовался, кто его «будущая жена» и в чём именно заключается «настоящая работа». Об Алёне я тоже спрашивать не хотел, несмотря на то, что догадывался: Роман о ней что-то знает. Кажется, и он догадывался, о чём я думаю. Но я не собирался шевелить хаос прошлого и приготовился побыстрее свести разговор на нет и уйти — тем более, что и Рома, похоже, никак не выдавал своего желания беседовать на эту тему. Пока он разглагольствовал вокруг да около, я смертельно устал — частью от пустопорожности, а больше всего потому, что мне всё сильнее приходилось удерживать искушение поговорить об Алёне. Когда же Рома посмотрел на часы и сказал, что у него в запасе ещё осталось время, я решил отбросить все формы вежливости и поскорее распрощаться.
— Послушай… — начал я.
— А ты знаешь, чем теперь занимается Алёна? — перебил меня Роман, и я ощутил знакомый холодок и острый приступ внимания.
— Она показывает всем своим поклонникам, — тут Рома усмехнулся, — какую-то фотографию и говорит, что это единственный человек, который её интересует. — Рома как-то несимметрично улыбнулся. — Они, конечно, от этой фотографии — как клопы от дихлофоса.
— Ну и что? — автоматически бросил я, по привычке бешено ища то, о чём нужно спросить у Ромы в первую очередь. — Хотя бы и так, меня среди них не было.
— Я знаю, — Короткий внимательно посмотрел на меня, словно пытаясь что-то прочитать на моём лице.
— Да, кстати, ты не знаешь никакого Яна? — спросил он, и я почувствовал, как цепко он попытается сейчас ухватиться за мой ответ. «Что случилось? — подумал я. — Кажется, только ради этого вопроса он и затеял нашу прогулку. Неужели “интересного человека” зовут Ян?»
— Нет, — сказал я, потому что и на самом деле не был лично знаком ни с одним Яном. И тут меня осенило:
— А на той фотографии рот был закрыт рукой?
— …был закрыт рукой, — эхом повторил Роман.
Я едва не засмеялся — как камикадзе перед полётом: Алёна показывала всем мою фотографию Кёртиса. Я даже по-своему восхитился Алёниной уловкой: любуются же узорами изо льда. Но, посмотрев на Рому, я понял, что он уже не уезжает в Москву, а ждёт, чтобы остаться по одному моему слову. Слову надежды. Но я прекрасно знал, что ничем не могу Роме помочь. Пусть живёт в Москве: там суше климат и другая шизофрения. Может быть, когда-то он увидит фото Кёртиса в каком-нибудь музыкальном журнале — в день рождения первого или его смерти. Может быть, даже узнает в нём того, кого считал первым…
Роман стоял передо мной и чего-то ждал. Вероятно, он заметил моё первое движение открыть ему правду, но не исключено, что Короткий ни о чём не подозревал и у него просто так очень обострилось лицо, ведь когда я, наконец, начал прощаться, он не принялся меня удерживать или припирать к стенке. Он не сказал также «пиши-звони»: мы не были ни короткими, ни просто друзьями, и наш разговор трудно было назвать диалогом, но едва Короткий ушёл, я через «не хочу» понял, что ещё долго буду с ним связан — даже когда забуду, как он произносит «Алёна».
Мой паранджизм подошёл к концу. Я «вынюхал» его, и его цветок потерял запах. Хорошо помню, как лет в пятнадцать хотел снять художественный фильм ради одной-единственной сцены: девушка смотрит на цветок, и чем дольше она смотрит, тем более он теряет свой цвет. То же самое происходит теперь с моими идеями.
Лишь одно по-прежнему волнует меня: возникнет ли когда-нибудь общество, в котором может быть принят каждый?.. Вопрос один — ответов множество. Ведь кто-то, чьё лицо не видно, забыл промыть кисти и смешал краски — получилось вместе: и «да», и «нет», и «не знаю». Ложь, несущая истину, и истина, рождающая ложь, глаза, рассеянные по всей земле, и сросшиеся при жизни близнецы. И поезд метро, превращающийся в птицу.
1993—97
1
А. К. До паранджи были закрытые глаза «слепого» Тео Гантенбайна
из «Назову себя Гантенбайн» (1964) Макса Фриша и картонный ящик героя (-ев)
«Человека-ящика» (1973) Кобо Абэ.
2
А. К. Не въехал?
Ю. Ц. Хронотоп.
3
А. К. (с ужасом): В Алёне?!
Ю. Ц. В течение двух недель.
4
А. К. В психопатологии — синдром Маши Медведевой.
Ю. Ц. Тю на обе твои ипостаси! Нет здесь
никакой патологии — нормальная человеческая любознательность.
К. Б. Да-да, всеяден.
5
А. К. Тогда это не скрипач, а фокусник.
Ю. Ц. А ты, когда статью или вот такой комментарий пишешь с подъёмом,
тогда кто?