Рассказы
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 6, 2005
Леонид
Владимирович Дрознер родился
в Харькове в 1973. С 1994 живёт в Нью-Йорке. Стихи и проза публиковались в
«Митином журнале», «Вавилоне», «Черновике», «Комментариях», «їП». Автор
книги «Эдисон в раю» (2003).
СЦЕНАРИЙ
Неподалёку от своего дома Юшкевич нашёл скрученные в трубочку пятьдесят долларов. Прежде всего, даже не деньгам возрадовался Юшкевич, а факту находки. Казалось бы, выработалась привычка к отсутствию всяких событий, никаких подарков судьбы не ожидается, а тут реплика против, весомый аргумент и вещественное доказательство. И вправду есть чему удивляться. Живёт Юшкевич один, невесело и однообразно. Ни с кем особенно не дружит, никого особенно не любит, и его никто особенно тоже не любит. А за что любить невзрачного молчаливого Юшкевича? Сам он никогда ничего никому не скажет, и если бы стали расспрашивать, в душу лезть, никогда бы не открылся. Он очень молчаливый и гордый. Вроде бы и нечего скрывать молчаливому Юшкевичу, а с другой стороны, есть у него одна гнетущая идея. Прямо скажем, ничего особенного. Заключается она в том, что Юшкевич терзаем сомнениями в необходимости и целесообразности своего существования. Потому он ни с кем и не делится, что знает — оригинального ничего здесь нет и в помине. Но не паникует, не драматизирует, а так, меланхолично и рассеянно рассуждает по пунктам: работа съедает всю сознательную жизнь, до пенсии двадцать восемь лет, после неё немощь, слабоумие или бессмысленное ожидание конца. А затем конец. Следует перебор всех решений неразрешимой задачи. Юшкевич не полагается только на свой ум, понимая свою ограниченность и вечно сомневаясь в собственных силах. Оттого, особенно раньше, в молодости, он любил читать. Но со временем на книгах стало труднее сосредоточиться, чужие слова с некоторых пор понимаются как продолжение собственных — и, задумавшись над одним предложением, уже не удаётся Юшкевичу продвинуться к следующему. Страницы тяжелеют, книги становятся неподъёмны, как будто наполнены ртутью. Откладывает Юшкевич книги в сторону. Ему становится безразлично. В выходные он бродит, небритый, по городу, глазеет по сторонам, множится в стекле витрин, пьёт кофе. Иногда захаживает на блошиный рынок, рассматривает свалку полумёртвых, полуразложившихся вещей, но ничего не покупает. Счастье, когда людям нужны и полезны вещи, но Юшкевичу они не нужны, поскольку его интересует не счастье, а цель. Остальное же, по его мнению, её прикрытие, и не более того. Так вот, ценна находка не тем, что открывает какие-то возможности для приобретения материальных ценностей, а тем, что кажется не то поощрением, не то знаком. Деньги следует потратить символически, а не просто так. Однако ничего не приходит в голову, хоть убей. Юшкевич думает, думает, представляет даже, как он их жертвует куда-нибудь. Музею, например. А что музей? Музей начнёт сперва неистово благодарить, может, даже пришлёт в подарок маечку или кепочку, которые Юшкевич ни за что не станет носить, а потом попросит денег ещё и ещё, и будет просить бесконечно, забивать почтовый ящик всякой макулатурой, даже когда Юшкевич умрёт и какой-нибудь совсем другой жилец поселится в его квартире. Можно отдать нищему, что каждое утро заходит в метро со словами: «Дамы и господа! Меня зовут Санни Пейн. Я бездомный и голодный. Я буду вам благодарен, если вы пожертвуете мне один цент, десять центов или немного еды. Храни вас Бог!» Нищий деньги обязательно пропьёт — видно же: морда и так испитая и одутловатая. Можно отдать в благотворительную организацию, но это уж совсем наивно. Организация разворует и глазом не моргнёт. Выходит, остаётся только положить деньги в бумажник и пойти на улицу. Юшкевич кладёт деньги в бумажник и идёт на улицу. А там тепло. Там ходят китайцы и китаянки. Там на ветру развеваются флажки, крутятся флюгеры и пахнет итальянской пекарней. А если ветер меняется, то рыбой и океаном. Идёт Юшкевич по улице, курит сигареты, смотрит на милых китайских детей, смотрит на китайские груши, на собачку, похожую на таракана, смотрит на витрину хироманта. Хорошо. Представляет себе Юшкевич такой сценарий. Будто бы он решает потратить 50 долларов не на пустяки, а на тех единственных, кто в объяснении будущего считаются специалистами. И вот, предположим, идёт Юшкевич в один из воскресных дней сперва к Сиднею Омару, потом во «Власть Таро», идёт к духовному советчику Шане, к гадалке на хрустальном шаре, к Изабель и Бригите Нельсон, идёт к сёстрам Лав. Всего в десять похожих друг на друга мест. В каждом он видит пиктограммы, фарфоровых единорогов, зеркала в оправах из солнечных лучей, ладони на всю стену и гадальные карты. Везде ему говорят одно и то же: линия жизни у вас длинная и чистая, вы умрёте на чужбине в ноябре, не дожив четырёх дней до самого большого в истории человечества землетрясения, но самое главное — именно нынешней зимой для вас наступит фаза наибольшего благоприятствования. Вернее, одни могут уверенно сказать, что умрёт в ноябре, а другие, сомневаясь, — что в марте; одни скажут о землетрясении, а другие о потопе или урагане. Но, несмотря на мелкие разночтения, все сойдутся на том, что именно грядущей зимой наступит что-то необыкновенно важное и приятное для Юшкевича. После последнего визита он, окрылённый, побежит домой и тут же, на первом перекрёстке, будет сбит машиной и мгновенно погибнет. На лице Юшкевича останется гримаса обиды и недоумения, с которой его и похоронят. Такой сценарий. Юшкевич посмеивается, курит сигареты, глазеет по сторонам и, наконец, в одном отдалённом районе встречает Джессику. Ей восемнадцать лет. Она очень привлекательна, особенно кожа у неё красива — такая ровная и бархатная, тёмная и тёплая. Отец Джессики, Хозе Гарсиа, работает водителем автобуса в Мексике, возя туристов из отеля «Гранд Пэрадайз» к пирамидам майя и обратно. Мать Джессики — негритянка Мэри Хоуп — встретила Хозе, когда он попытался в Америке заработать денег. Он устроился в овощную лавку грузчиком, а Мэри Хоуп жила тогда, естественно, неподалёку. «Ке паса?» — однажды январским морозным вечером поинтересовался Хозе. «Мучо фрио», — Мэри Хоуп шмыгнула носом и поправила шапку. Хозе Гарсиа зачал свою дочь два месяца спустя прямо в лавке, в подсобном помещении, между связок калифорнийской моркови, сладкого лука и картошки, а в углу спал, обернувшись хвостом, кот. Когда Мэри Хоуп охнула в последний раз, кот приоткрыл мутные зенки и, не разобравшись в чём дело, уснул снова. Из маленького окошка косо падал свет. Жалко, что, кроме кота, Хозе с Мэри Хоуп тогда никто не видел. Они выглядели целомудренно, как святые в хлеву. А потом Хозе неожиданно всё бросил: работу в лавке, любимую Мэри Хоуп, дочь и уехал на родину, даже не попрощавшись. Импульсивный был. «Сколько?» — спрашивает Юшкевич. «Пятьдесят», — отвечает Джессика. «Дороговато», — думает Юшкевич, но соглашается и обнимает её за талию.
2002—03
ПРИХОД УЧЕНИКА
Умножая жару, огонь долго колыхался и тёк изо всех щелей, но не прошло и получаса, как в глубине оконных проёмов погасли последние угольки. Пожарные, смеясь, уехали. От магазина осталась обугленная вывеска «Бип Америка». Отлетал последний дым. Сочилась чёрная вода. Улица пахла, как мундштук. Китайские торговцы рыбой зажимали носы и, жестикулируя, визгливо кричали. Большой лосось молча лежал на прилавке и смотрел сквозь полиэтиленовую плёнку слепым глазом на небо, откуда возвращалась копоть. Толпа редела. Дети подкатили на велосипедах и стали плеваться.
Юшкевич ни на что не обращал внимания — он торопился домой к приходу ученика, и к тому же нёс тяжелые кульки с едой, морщась от ноющих мышц, вдыхая гарь и проклиная лето. От пота рубашка липла к спине, протяжно болело внутри — не то возле печени, не то выше. Обычно Юшкевич окидывал взглядом скрученное из нескольких стволов дерево, похожее на женщину, одной рукой прикрывающую грудь, а другой — лоно, но в этот раз смотрел только под ноги. Из кульков выпирали угловатые и округлые объёмы, иногда легко поддающиеся идентификации. «Язык», — громко прошептал один пенсионер другому, провожая ношу Юшкевича маниакально расширенными зрачками.
Юшкевич поднимался по ступеням подъезда медленно, задыхаясь, чувствуя каждый шаг. Глаза отмечали мусор на полу, сигаретные окурки, растрескавшуюся лужу чего-то желтоватого, похожего на засохшее молоко, тоскливый узор кафеля, оставленную у открытого окна русскую газету, которую пробовал и не мог перелистать слабосильный сквозняк. Юшкевич захотел забрать газету с собой, но вовремя заметив, что страницы испачканы пятнами жира, продолжил идти дальше, вверх по ступеням. Из-за двери Разумовских доносились голоса. Вначале сдавленный мужской — невнятным речитативом, а за ним женский и внезапное слово «Карабас». Много раз подряд — «Карабас, Карабас». Между вторым и третьим этажом Юшкевич поскользнулся, на четвёртом агонизировала люминесцентная лампа и лестничная клетка из-за этого была похожа на дискотеку без музыки.
Квартира дохнула непонятно чем — горячей сладкой пылью. Гари почти не чувствовалось. На полу бледнел свет, падая из полуоткрытых окон. Треугольный кусок пледа, так и не убранного на лето, удерживал самое яркое пятно солнца и горел красной полоской. Над ним кружились мелкие частицы воздуха. Издалека с лёгким ветром донёсся бесцветный звон церковного колокола, слабый настолько, что казался шёпотом. Пластмассовый, с почерневшими от грязи лопастями вентилятор зажужжал, постанывая при каждом повороте диска, и на пол со стола полетели бумажки, рецепты, фотографии, счета. Кондиционер потреблял слишком много электричества и его следовало включить только к приходу ученика. В запасе оставалось ещё около двух часов. Юшкевич постоял совсем близко у вентилятора и пошёл на кухню — раскладывать по местам снедь: пачку чая, мороженые креветки, овощи, дыню. Последними были извлечены варёный говяжий язык в пластиковой коробке — зоркий пенсионер не ошибся — и бутылка боржоми. Юшкевич открыл коробку, отрезал ломоть и стал, давясь, есть, чувствуя, как боль растворяется с каждым проглоченным куском. Вытерев губы салфеткой, Юшкевич смял её и бросил, не глядя, по направлению к мусорному ведру. Салфетка упала, не долетев. Юшкевич, чертыхаясь и кряхтя, наклонился, поднял её и бросил снова — на этот раз с силой и прицельно. Потом он скрутил пробку с бутылки боржоми и пронаблюдал вялый выброс газа. Налил в не слишком чистый стакан и выпил, всё дальше и дальше запрокидывая голову.
Позвонили в дверь. Юшкевич на секунду оцепенел от резкого звука, сглотнул, не прожевав, и нарочно сильно топая, чтобы снаружи услышали его шаги, поспешил открывать. Ему всегда казалось, что если, наперекор всяким осторожностям и предостережениям, не спрашивать «кто там», не смотреть в глазок, не выглядывать в щель, страхуя себя дверной цепочкой, а наоборот — распахивать дверь резким уверенным движением, то именно так и получится отпугнуть возможных злоумышленников. В подъезде стоял почтальон: красный вспотевший лоб с прилипшими седенькими волосами, доверчивый взгляд, морщинистая шея, серые, похожие на собачью шерсть, усы. Юшкевич расписался и получил на руки бандероль. Почтальон, видимо, желая показаться любезным или просто со скуки, сказал: «Здесь совсем не воняет». «Наверное, из-за ветра», — глупо предположил Юшкевич — ветер был еле заметен в эти дни. Почтальон пожал плечами и ушёл со словами: «Наверное, наверное». Юшкевич вспомнил, что именно сегодня на работе сослуживец пересказывал ему сюжет фильма о почтальоне, которого сперва надо было убить, а затем, для создания алиби, разнести по адресам почту. В бандероли лежал пегий свитер с зелёной вышивкой на груди — мамин подарок. Юшкевич сразу увидел, что свитер некрасив: воротник неуклюже срезан и вообще как-то неуместно всё это выглядит — на дворе-то июль. Видимо, свитер был куплен вне сезона из-за дешевизны.
Юшкевич повесил его на спинку стула и стал собирать с пола бумаги. Попадались документы неясного происхождения, вроде чека из магазина «Урбанистическая одежда» на незнакомую сумму или билета в кино на фильм «Противодействие». Юшкевич был равнодушен к американскому кино, предпочитая ему русское или европейское, а одевался, напротив, — в дешёвый американский ширпотреб.
Работал он где придётся, за мелкие наличные, получал пособие по болезни и вот теперь давал частные уроки одному невыразительному пятнадцатилетнему мальчику по имени Грегори, родители которого пытались обучить своё чадо русскому языку. Грегори был неряшлив и рассеян — бумажки наверняка принадлежали ему.
«Надо будет сказать, чтобы не сорил, — решил Юшкевич, — и заодно пройдём глагол “сорить”». Родители Грегори, Брайан и Кэрин Дэлей, называли себя русофилами и, действительно, любили — фотографии космонавтов, соцарт, почему-то особенно писателя Гаршина, чьей судьбе они посочувствовали при первом же знакомстве с Юшкевичем.
Брайан был худ и экономно обтянут тонкой ровной кожей, почти без морщин. Ему можно было бы дать лет двадцать пять, если бы не седина поверх рыжеватых бачков. Он преподавал теорию кино в Бруклинском колледже и подозревал в Юшкевиче бездарного учителя, одного из тех, кого хочется не слушать, но медленно давить своим равнодушием. Собственно, Грегори так и делал. Но Кэрин была слишком настойчива, спорить с ней не хотелось, и поэтому позывы к гадливости Брайан нейтрализовал своей преданностью русской культуре и напоминаниями его жены о том, что с Юшкевичем они познакомились не где-то, а в киноархиве на редком сеансе фильма Довженко, что характеризовало Юшкевича самым лучшим образом. По крайней мере, это так это и выглядело с точки зрения Кэрин, заговорившей тогда первой — так, без повода, от избытка коммуникабельности. Кэрин являла собой распространённый тип истерички, неуместно вскрикивающей посреди разговора, взвизгивающей, смеющейся часто невпопад, не меняя мученического выражения на лице. А муж наоборот — холерик, педант. Но всё равно они были очень похожи — оба носили одинаковые тонкие очки и сквозь них одинаково щурились и по-козьи моргали. И сынок тоже — козочка, козлёнок: блеет, моргает, жуёт свою человеческую жвачку. Вроде бы лёгкий для Юшкевича заработок облагался только одним, но тяжким налогом — непробиваемой ленью и нерадивостью тщедушного Грегори, чьи непропорционально длинные подростковые пальцы вечно что-то скребли, мяли, почёсывали прыщи, теребили заусенцы, скручивали в трубочки края тетради, ломали всё подряд: карандаш, дверной звонок, змейку куртки.
Юшкевич, не имевший опыта учительствования, чувствовал в компании Грегори себя неуверенно. Мальчик шмыгал носом, скучал и ничего никогда не помнил. Ему хотелось гулять, хотелось хот-дог, хотелось посмотреть «Противодействие 2» — дьявол его разберёт, чего хотелось, — и Юшкевич готов был станцевать перед этим немыслимым существом, лишь бы заполучить самый минимальный результат, поскольку, какими бы русофилами не являлись Брайан с Кэрин, они были вполне практичны в финансовых вопросах, если не сказать — отличались немалой скупостью. Получая деньги, Юшкевичу каждый раз хотелось задержать дыхание, как перед погружением в воду. Необходимо было, не теряя светского непринуждённого тона, отчитаться об успехах и устроить демонстрацию достижений Грегори, неизменно в такие моменты впадавшего в ступор. Родители приходили раз в две недели и, как правило, отец медлил с выдачей денег до тех пор, пока Юшкевич не начинал сам, изживая в себе последние рудименты деликатности, справляться о том, какое сегодня число. Особенно бывало тягостно, если Грегори не мог вымолвить вообще ни слова. Тогда отец вздыхал и его лицо становилось умным от налёта разочарования.
Иногда Юшкевичу чудилось, что всё удаётся и в Грегори вроде бы высвобождалось мало-мальское желание подыграть — он произносил нечто складное, вдруг, почти без акцента, а после преувеличенной похвалы Юшкевича сжимал в кулачок паучьи пальцы, резко отводил назад локоть и визгливо вскрикивал: «Бинго!» Тогда лицо Кэрин теряло привычное страдальческое выражение, что-то происходило за стёклами очков — преломлялась какая-то влага, губы начинали конвульсивно подёргиваться и тоненьким детским голоском произносилось «Боже мой!»
Оставшийся час необходимо было провести с пользой. Лучше всего — примерить свитер. Сразу стало жарко, шерсть неприятно заколола и самое главное — рукава были коротки. «Кажется, мама забыла, как я выгляжу», — загрустил Юшкевич. Он решил немедленно ей позвонить. Мать жила последние десять лет во Флориде в доме своей сестры, где уже совсем состарилась, стала плохо видеть и выходила на улицу исключительно в сопровождении работника социальной службы, испанки с удобным русским именем Ольга. Сестра была младше, была деятельной, любила путешествовать, жила, вдовствуя, в Америке много лет и почти не вмешивалась в жизнь старухи, которая не ездила никуда и лишь до самого обеда ковыляла по улице с палочкой. Иногда останавливалась и смотрела, как людские тени пролетают мимо и сочится с неба свет тоненькими струйками. Тоненькими струйками: стекает на юбку небо, падают на глаза радужные паутинки. Ольга что-то говорит и показывает в том направлении, куда они никогда раньше не ходили. «Я не понимаю, — кричит, чтобы хорошо слышать свой голос, мама, — там ничего нет, там строят, — помешкав, — там асбестовая пыль и у меня будет от неё рак лёгких». О взаимосвязи асбестовой пыли и рака лёгких она недавно узнала из рекламы адвокатской конторы. «Ты убийца, Светлана». Ольга ласково поддерживает под руку и настойчиво ведёт к стройке. Нет, это не Светлана, а совсем другая женщина, с загаром, с другой причёской. «Ты была у парикмахера, Светлана?» Ольга что-то говорит, что-то совсем незнакомое, невнятное — чужим голосом, на чужом языке. И Светлана не Светлана, и стройка не стройка, а наоборот, уже что-то давно выстроенное. «Ах, я дура», — досадует старуха и роняет палку.
Трубки сняли Ольга с матерью одновременно — в доме было несколько телефонов.
Ольга и мать на двух языках спросили, кто такой Грегори, попросили друг друга повесить трубки и одновременно их повесили. Юшкевич позвонил снова, но на этот раз трубку не снял никто. Включился автоответчик. Пришлось опять звонить, и наконец это уже была мама. Она его узнала и сразу же после приветствий стала жаловаться на Ольгу, которая была ленива, жестока, глупа, необразованна и плохо готовила. Потом посетовала на равнодушие и скаредность сестры. Юшкевич, не спуская глаз с наручных часов, слушал и жалел маму, говорил ласково, но ему никак не удавалось свести разговор к подарку. Время на телефонной карточке убывало. Наконец, он всё-таки поблагодарил, но мама не поняла. Она успела намертво забыть о посылке, о свитере, о том дне, когда она выбралась впервые за несколько лет в недавно отстроенный магазин, где чуть не ослепла от яркого света и разноцветных пятен. Она хотела купить сыну рубашку, но Ольга не поняла и выбрала свитер. У Юшкевича снова заныло возле печени. Они попрощались.
В дверь позвонили. Пришел сосед Разумовский — бывший директор детского кукольного театра и ученик Образцова, а теперь классической бруклинский пенсионер — чванливый, неумеренный в еде и выпивке, с диабетом и больным сердцем. Разумовский сказал «привет», не дожидаясь ответа, быстро вошёл в квартиру и стал посреди комнаты, тяжело, с присвистом, дыша. Помолчали, слушая вентилятор. Юшкевич кашлянул в кулак и тихо спросил: «Что стряслось?» Разумовский утёр ладонью пот со лба. «Она явно сумасшедшая. Я давно заметил. Прикинь — вначале курит, потом пьёт кофе, потом что-то ест, потом опять курит — и так постоянно, по кругу, без остановки! А я… я для неё как мусорная корзина, куда можно плевать, бросать свои окурки и…» — Юшкевич вздохнул. Потянуло гарью. «...теперь она начала упрекать меня в том, что я эгоист — кто бы мог подумать — и думаю обо всех вокруг, как о своих куклах. Назвала меня Карабасом и алкашом». Разумовский хмыкнул и посмотрел на Юшкевича. «Что ты вырядился, как я не знаю кто?» Юшкевич стал неловко стаскивать свитер — ненадолго забыв о жаре, он только теперь почувствовал, что совсем взопрел. «Почти любой конфликт такого рода — лингвистическая проблема», — сказал Юшкевич. Голова немного застряла. «Что-что?» — не понял Разумовский. Его было теперь видно сквозь вязаную шерсть мелкими тёмными фрагментами на светлом фоне окна. «Я говорю, слушающие часто не понимают элементарного смысла, потому что он, это самый смысл, не есть что-то статичное и одинаковое для всех, понимаешь? Особенно, когда мы вверяем словам наши эмоции, — Юшкевич почувствовал, что Разумовский сейчас попросит взаймы и стал красноречив, как с ним часто случалось, если он трусил или волновался, — зная Наталью, я должен сказать, что она вполне нормальный человек, поверь мне. А ты вот — нервный». «Да, я нервный», — согласился Разумовский и, посмотрев в окно добавил печально: «Дай десять баксов до субботы». У Юшкевича снова заныло. «У меня всего пять, — нашёлся Юшкевич, понимая, что на такие деньги не напьёшься, и торопливо извлёк бумажку из кошелька, — ученик ещё не заплатил за прошлую неделю. Может, сегодня. Но только вечером». «Вечером…» — рассеянно повторил Разумовский и взял деньги. Заперев замок, Юшкевич отправился на кухню — он забыл спрятать продукты в холодильник. Снова прошептал колокол. До прихода ученика оставалось полчаса.
Раздался звонок. Юшкевич нахмурился для порядку и отпер. На пороге стояли двое полицейских. Один уже пожилой здоровенный негр. Другой — на вид испанец, помоложе и помельче, но всё равно несравнимо больше Юшкевича. Они стояли необъятными тёмно-синими глыбами в дверном проёме, не то пугая, не то смеша преувеличенной серьёзностью. По лестнице спускался пенсионер. Его глаза казались необыкновенно круглыми, как у лемура.
«Разрешите войти — ваша фамилия Юшкевич? — предъявите документы» показалось Юшкевичу чем-то знакомым. Он неожиданно для самого себя радушно улыбнулся и предложил полицейским чай или кофе. Полицейские переглянулись и отрицательно покачали головами.
«Жульё одно», — пробурчал из-за их спин пенсионер.
— Вы знакомы с Грегори Дэлей? — спросил негр. Юшкевич вздрогнул. «Я его репетитор».
— Грегори Дэлей устроил поджог по адресу…
Юшкевичу отчего-то стало ужасно обидно и одновременно стыдно — как будто он сам поджёг. Он испугался — никто не пострадал?
— Нет, никто.
— Мы вас вызовем для дачи показаний, — сказал испанец. Полицейские удалились.
Значит, кондиционер можно выключить, ученик не придёт. Поймают сегодня же и посадят в тюрьму. Но вначале будет длинный унизительный процесс. Дешёвый адвокат вяло попробует уговорить суд присяжных, но суд проголосует с перевесом в один голос в пользу тюрьмы. Худосочного безмозглого идиота Грегори посадят за умышленный поджог. Большинству присяжных будет жаль владельца магазина, Роберта Чапмана, сорока двух лет, пучеглазого большеротого жлоба, у которого дома есть сисястая толстозадая жена Кристин, трое дочерей — Сабина, Дженнифер и Микки, пучеглазых большеротых, как папа, и толстозадых, как мама. Весь доход от магазина съедали платежи за колледж и дом в апстэйте. Чапманы — исправные налогоплательщики. Они жертвуют церкви и Армии Спасения. Грегори дадут немного, лет пять. За это время он бы успел отлично научиться говорить по-русски.
«Когда его выпустят, я подарю ему свитер, — неожиданно радуется Юшкевич, — будет как раз».
2003
МОЛОДОСТЬ СПОРТСМЕНОВ
«Несмотря на запрет, тысячи людей приходят в “Golden Pine” каждую субботу, чтобы потанцевать буги».
Из газеты
Трубка легла на рычаг: Вадима никто больше не пытал. Наоборот, взяли. А он уже стал задумываться о таблетках на полке маминого шкафчика. Бреясь в ванной, то и дело косился на него, подсматривал в щёлку, откуда проблёскивали белые ладьи пузырьков с медикаментами. Все вместе, приятно гладкие цветные колёсики избавили бы от любых поисков. Повезли бы на широкие просторы под кучевые облака, туда, где нет нужды пугаться чьих-то удушливых слов. «Недаром, — думал Вадим, — здесь много выходцев из Германии. Психология этноса. Неизбывная любовь к вопросам вежливых обходительных людей».
В стране их предков, когда иссякали ответы, когда рвалась слюнка нежного лепета, на подмогу приходил человек, умеющий легко справляться с молчанием. Короткая боль и нате — ответ готов. Но плохие сны и пытки расспросами закончились. После лёгкого, как глоток воды, разговора, косноязычного робкого пришельца из страны, что неподалёку от Польши, взяли. Обещание перезвонить отличалось необычной, даже необычайной доверительностью. Годенау протянул руку. Значит, решение уже было принято заранее.
«Всё равно могут обмануть», — сказал себе Вадим, но расправил плечи и по-новому посмотрел на короткий отрезок улицы от золочёных — как же иначе — дверей, до фонаря метро на фоне стеклянной пирамиды. Она криво, сотнями окон, отразила фонарь, людей, растёкшийся желток такси, дом, похожий на выглаженную брючину, двух отважных рабочих в люльке, вешающих рекламное полотно с русской теннисисткой. «Рано радоваться», — на всякий случай ещё раз подумал Вадим.
Несмотря на искушения иронией, Вадим всё-таки был горд собой. Он ждал этого дня много недель и для его прихода перепробовал всё, что мог — враньё, скромный и доверительный тон, шутливый тон и тон крайне серьёзный. Отскакивало, как железный горох от стенки и рикошетом выбивало зубы: унизительно и больно. В самом первом месте, куда Вадим хотел устроиться клерком, пригласили сесть за длинный полированный стол в просторном кабинете. Название должности в газетном объявлении звучало традиционно и привлекательно. Сухопарый блондин попросил скрепить листки бумаги — ссыпал в ладонь пригоршню скрепок, придвинул поближе стопку каких-то бланков. До того Вадим долго, почти не запинаясь, рассказывал, как прежде, на родине работал главным художником в детском журнале. Блондин заинтересованно кивал и с большим искусством выкатывал глаза, словно удивляясь каждому произнесённому Вадимом слову. Быстрая рокировка, смешок и напротив оказался, вроде и тот же самый, но уже другой собеседник. Он больше не слушал, а задавал вопросы, отвечать на которые было неловко. По всему выходило, что речь Вадима расценили, как формальность, как словесный орнамент. Стройные риторические фигуры разлетелись в воздухе мультипликационным облаком. Однако, следовало отвечать — и не кое-как, а плавно, в тон, не сбиваясь с ритма, не выдавая свой тайный ужас. Вадим даже не подозревал о существовании таких вопросов. Их наигранное простодушие звучало как непристойность. Спрашивали, казалось бы, о простых и человеческих вещах — нравился ли он там, где работал раньше, и нравилось ли там ему, или чем он может быть полезен здесь — а казалось, приказывали раздеться догола и рассматривали, изучали каждый сантиметр кожи, трогали холодными пальцами. «Время пошло», — сказал блондин и вперился в часы. Стало очень тихо. В конце стола сидел ещё один, чьё лицо не удавалось разглядеть, и сосредоточенно писал. Кто он? Зачем он здесь? На третьей паре листков скрепка выскользнула и полетела под стол. Вадим было бросился поднимать, но, почти нагнувшись, передумал, дёрнулся, уронил ещё. Тихий, безликий на мгновение оторвался от бумажек и снова стал записывать меленько, а потом чёркать. У Вадима сорвалась с виска и сбежала по щеке слёзка пота. Стенограф внимательно проследил за её маршрутом и снова углубился в записи. «Отчего бы вам, предположим, не поискать место в индустрии детских журналов?» — голос стенографа неожиданно оказался ясен и громок. «Ах ты…», — подумал Вадим и повернулся — ответить, но не нашёлся. На него смотрел кто-то совсем-совсем чужой и непостижимый. А сам Вадим постижения не требовал — он был понятен: дрожанием рук и голоса, вязнущей речью и плохой координацией движений. Только лица не удавалось хорошо рассмотреть: стол был слишком длинный. Впрочем, стенограф и не пытался. Все последующие случаи удивляли подобием. И хотя они могли разниться антуражем, продолжительностью и тоном разговора, их объединяло постоянное присутствие дирижёра неудачи, вроде того, самого первого, сидящего в дальнем конце стола. Вадим уже ждал встречи и ни разу не обманывался. Краснощёкий ирландец, сыпавший остротами и обещаниями, тощая стареющая мадам, увешанная гроздьями тяжёлых украшений, тонкоголосый атлет с серьгой в ухе или темнокожий болтливый заика — их всех объединяла потаённая или явная чёрточка — предвестница провала. Затем тянулись одинаковые, поражённые заразой безденежья и страха, месяцы. Мама не осуждала, но находила нужным преподносить события таким образом, что каждый раз получалось — их причиной мог быть только Вадим. «Прежде всего, не горбись», — говорила мама, избегая прямых упрёков и выводя разговор на тот уровень, где он терял конкретность и открывал простор для бесчеловечной дидактики. Вначале осторожно, но с каждым разом всё настойчивее называлось имя Мориса, удачливого родственника, после чего следовало перечисление его, судя по всему, и вправду многочисленных заслуг. Его имя неизменно обрамлялось эпитетами вроде «трудолюбивый», «настойчивый» или «обязательный». Мама работала горничной в семье одного русского. Ей для работы отнюдь не требовалось знание иностранного языка или хорошая осанка, которая, впрочем, у неё и так была подчёркнуто ровной. Правда, мама сдала после развода, но вообще-то оставалась, несмотря на многие болячки, моложава — если только не обращать внимания на сильно выделяющиеся мешки под глазами, особенно заметные, когда она выслушивала, в тоскливом пересказе Вадима, историю его очередного разочарования. Вадим никогда не был ни послушным сыном, ни прилежным учеником. Знакомые его считали скрытным, а родственники — оскорбительно самостоятельным. И потому теперь откровения беспомощности производили вдвойне тяжелое впечатление на мать, привыкшую к самоуверенному сыновнему хитроумию в лени, к ограждению бездействия стеной отговорок. Однако уход отца, вынужденно ускоренное взросление — взмах дирижерской палочки — и от некогда прочной конструкции не осталось камня на камне. Вадим оказался ни с чем среди руин, когда-то неприступной, утопии. Даже сколиоз — неотъемлемый атрибут былого благополучия — ныне требовалось изжить. Выбор был один: идти по проторённой, но вечно новой дороге со следами удачливого родственника на ней, исчезающими на глазах симпатическими несимпатичными чернилами. Иными словами, следовало искать любую работу и работать изо всех сил. И вот, когда мама уже стала наводить справки о месте сторожа в районной больнице, — а что? — Вадима взяли.
В пятницу, как и было условлено, позвонил Годенау и сказал необычайно приветливо и радушно: «Примите мои поздравления. Мы ждём вас в понедельник». Вадим поблагодарил, пожелал приятных выходных и повесил трубку. «Наконец-то, — мама поцеловала его в лоб. — Видишь, стоило тебе только немного напрячься». Её лицо сжалось. «Сколько?» Мама охнула. Ей платили меньше. Вадим молча оделся, ушёл и скоро вернулся с бутылкой вина и дорогой солёной рыбой. Пока ходил, мама с волшебной скоростью успела накрыть на стол. Вадим разлил вино. Происходило, наконец, то, к чему оба были давно подготовлены заранее и поэтому действия матери и сына со стороны могли бы удивить синхронностью и точностью. Мама, отпив, разрумянилась и сразу же сказала, что опьянела. Она ушла в другую комнату звонить жене Мориса. Вадим жевал рыбу и с удовольствием рассматривал уложенные по спирали кружки огурца, цветы на праздничной посуде и плотные голубые салфетки. Из комнаты доносился мамин голос. Умея жить моментом, бедняжка чуть ли не прослезилась от счастья, а Вадим с некоторых пор привык заглядывать времени через плечо. Он знал, что праздник будет короток и закончится в понедельник, когда стеклянная пирамида отразит рекламный плакат с русской теннисисткой. И тем больше удовольствия у него вызывало бесцельное разглядывание простых домашних вещей. «Мы в субботу приглашены к Морису», — немного извиняющимся тоном сказала мама, вернувшись на кухню. Не любил Вадим ходить в гости к Морису, но удачливый родственник — как было известно — приложил много усилий и даже средств, чтобы семья Вадима попали в Америку. Однако место благодарности было давно занято неприязнью. Раздражала чопорность хозяев и гостей, провинциальность разговоров, скабрёзные шутки за столом. И вообще, Вадиму казалось проявлением малоумия то, что здоровый цветущий мужчина, каковым являлся Морис, ежегодно, с помпой, отмечает день своего рождения, снисходительно выслушивая в свою честь здравицы и задувая свечи на торте. Единственной отрадой оказывался чей-то близкий родственник, глуховатый смешливый старичок, служивший в молодости в советской разведке. Он, как правило, не знал, по какому поводу все собирались, но зато хорошо, в деталях помнил рукопашные бои и попытки прорвать кольцо. Постоянство его рассказов, повторявшихся ежегодно, наводило на мысль о том, что они правдивы. Но этот раз отличался от прочих — не пришёл отец, а старик заболел. Мама держалась молодцом, но Вадим замечал, как её рассматривают не то с сожалением, не то с издёвкой. Вскоре появился кое-кто, кого Вадим не знал. Не знал, но сразу же узнал в нём того, с кем вряд ли согласился бы сесть по своей воле за один стол. Так случается — мимика, тембр голоса, жесты — отпугивают, словно запах аммиака.
Племянника Мориса звали Серёжей, но его представили Сержем. Он недавно перебрался из Вермонта, о чём несколько раз Морисом говорилось с подчёркнутым уважением, как об особой заслуге. Внешность Сержа скрывала аномалию, выдававшую патологию характера. Было в нём что-то от Григория Распутина, но без бороды и без характерной, разделённой на две стороны, причёски. И всё же сходство имелось: в шишковатых выступающих скулах, в юродивом взгляде словно с усилием вдавленных в череп глаз. В них — ещё одно отличие от Распутина — вместо хитрецы блестела глупость, как пятак в луже. Сдавалось, у Мориса и были основания думать о переезде Серёжи, как о некоем особенном поступке, на котором, за отсутствием чего-то другого, следует заострять внимание. Вадим весь вечер старался найти безопасное для себя место вне поля зрения Сержа, но тщетно — и каждый раз оказывался придавлен его болтовнёй. Вадим, в ответ, старательно отслеживал каждую свою интонацию, расчётливо добавляя в сказанное холодность, но Серж ничего не замечал. Он пустозвонил многословно о вещах совершенно не интересных, а чаще просто враждебных для Вадима: об особенном способе посыпать мокрые бортики рюмки солью, например, или о том, что однажды, играя в американский футбол, он порвал селезёнку. Вадим испугался, представив, как за этими откровениями последует демонстрация шрамов. Он догадывался, что если один мужчина, к тому же из Вермонта, не переставая навязывается в качестве собеседника другому — тут дело нечисто. По дороге домой мама сперва хотела отчитать Вадима — ей не понравилось, как он вёл себя с Серёжей, — но осеклась, и вместо этого сказала: «Не горбись».
Русская теннисистка уже растеряла свежесть, потемнела от дождей и была заменена на повязанную платочком домохозяйку, держащую в руках коробочку мятных таблеток-алтоидов. Дни Вадима стали похожи друг на друга, отмеченные готовностью вслушаться в слова Годенау, в шум пылесоса, в смех, в телефонный разговор, в шаги за спиной. Внимание, казалось, было занято только одной клептоманской идеей — не упустить ничего, подцепить любой незнакомый шорох, каждое новое слово. Вадим сортировал конверты, миллионы конвертов, а потом заклеивал их, вставляя в неуклюжую машинку, похожую на тостер. Собственной слюны, конечно, не хватило бы даже на малую часть, а язык бы немедленно стёрся. Машинка барахлила, конверты раскрывались и морщились. Вадим резал бумагу маленькой ручной гильотиной, стараясь не отхватить себе пальцы, ходил на почту и в банк, и самое главное — делал визитные карточки, сверяясь по бумажке с именами и титулами их будущих владельцев.
Годенау оставался неизменно приветлив и мил, но его почерк заставлял Вадима впадать в панику. Ни одна буква не была написана разборчиво. Тщетно Вадим пробовал воспроизвести на отдельном листке похожие на продукты спиритических сеансов литеры, рассчитывая, что подражание поможет овладеть искомым смыслом. Казалось, рукой Годенау водила муза бесцельности или его мысли обволакивали некие опиумные пары. В переносах строк и в пробелах между словами явно присутствовала логика, но ритм диагональных палочек, залихватских росчерков, мохнатых волн, был неуловим, как в восточной музыке. Однажды Вадим сдался — взял листки бумаги и пошёл к Годенау.
Дверь в его кабинет была полуоткрыта, что избавляло по крайней мере от внутренних терзаний — «входить — не входить». Инстинкт подсказал: Годенау нельзя раздражать ни в коем случае. В то же время, улыбкой, тоном, прямой осанкой — всеми средствами расположения к себе следовало внушить мысль о важности своих слов и, более того, преподнести их не как следствие чьей-то ошибки и не как свой промах, а под видом заинтересованности в успехе общего дела. Вадим протиснулся в дверь — стучаться вроде бы не требовалось, и к тому же секретарша кивнула ободряюще. Годенау сидел, повернув своё красивое, немного отёкшее, лицо к экрану и шевелил пальцами в клавиатуре компьютера. На столе был разложен пасьянс из документов. Цикадой стрекотал факс. Вадим извинился — Годенау не услышал. Вадим извинился громче. Годенау снова не услышал. Вадим сглотнул, быстро испугавшись звука у себя горле и сразу же успокоил себя тем, что шум факса вряд ли позволил бы обратить внимание на нечто подобное. Вадим произнёс, стремясь, чтобы его слова прозвучали достаточно громко и в то же время опасаясь стряхнуть с них пыльцу доброжелательности: «Простите, у меня есть к вам вопрос». Годенау ответил тихо, не поворачивая головы. «Подожди» прозвучало и без угрозы и без энтузиазма — нейтрально. Сесть, однако, не предлагалось. Наступила пауза, во время которой Вадим разглядывал кабинет, где уже был однажды. Из окна виднелся краешек Манхэттена, в белых, похожих на мыльную пену, следах снега. Годенау развернулся. Вадиму померещилось, что на него выплеснули нечистоты. «В чём же я ошибся?» — бесцельно спрашивал себя он, как бы ожидая ответа извне. Было понятно только одно — сбываются предчувствия. А они имелись: в любом успехе Вадим всегда сразу же старался обнаружить очертания грядущих потрясений. Тон и слова Годенау показались Вадиму невероятными по контрасту с хорошо известным мягким голосом. Вместо него раздалось нечто совсем непристойное и страшное — звуковой эквивалент грязи. Будто где-то копилась недополученная на долю Вадима порция оскорблений и наконец досталась ему вся сполна. Он ясно увидел — рассеянная в каждом из его прошлых мучителей эссенция зла сосредоточилась в одном Годенау: в его брани, в гримасе. Вадиму захотелось немедленно, не сходя с места, умереть здесь же, в кабинете, только чтобы увидеть немного сверху, с потолка, как побледнеет раскрасневшееся лицо Годенау, как он начнёт звать на помощь или нервно звонить по телефону. «Сейчас надо уйти», — повторял Вадим про себя, пятясь к выходу и механически лепеча что-то о непонятном почерке. Мысленно он в последний раз толкнул тяжёлую золотую дверь и напоследок бросил взгляд на стеклянную пирамиду. Вадим, оглушённый, вернулся к своему месту, куда только что подвезли на тележке новую порцию конвертов.
Перед приходом Вадима Годенау печатал, еле-еле удерживаясь от того, чтобы треснуть кулаком по клавишам или плюнуть в экран, письмо своей жене. Она, угрожая разводом, требовала как раз такой суммы денег, выплата которой означала бы банкротство или смехотворно большие долги. Отвечая, следовало оставаться вежливым и точным в выражениях. Изнурительная казуистика вызвала сквозняк в груди и прилив крови к щекам. Годенау переписывал письмо снова и снова, но стоило ему найти и устранить одну неточность, как рядом появлялась другая. Это походило на ловлю призраков. Он поклялся себе, как сказочный король клялся выдать свою дочь замуж за первого встречного — отыграться на первом вошедшем в кабинет, кем бы он ни был. Голос у себя за спиной Годенау узнал — выдавал своеобразный акцент и излишне подобострастные интонации. Всё складывалось как нельзя лучше — Вадим вряд ли поймёт и половину сказанного. К тому же, другого на его месте было бы жалко. Кое-кто, скажем, бухгалтер, наверняка бы уволился, секретарша бы расплакалась, а русский примет как должное. Годенау любил вспоминать прочитанную когда-то статью о японских служащих, боксёрскими перчатками вымещавших свою ненависть на резиновых куклах начальников. «Но что остаётся делать начальникам?»— всегда добродушно недоумевал Годенау. Он нашёл дополнительное основание для своей истерики, успев уловить, как Вадим нагло пялится в окно.
— Неприятности? — дома спросила мама, глядя с беспокойством на сына. Он, как ей показалось, похудел и стал похож на отца ввалившимися щеками и потерянным взглядом.
— Неприятности.
— Прими ванну, — посоветовала мама, чтобы что-то сказать. Пока ванна наполнялась, Вадим сидел на кухне и ел суп. Зазвонил телефон.
— Не надо ничего говорить Морису, — попросил Вадим.
Вадим закрутил кран, лёг в горячую воду, и скоро почувствовал, как набухает кожа, как раскрываются поры, как влажный пар смешивается с потом, выступившим на лице, и спирает в груди. Прислушался к сдвоенным ударам сердца и посмотрел, впервые за много дней, на полку с бутылочками. Вместе с методичным капаньем воды было слышно: сквозь мамин сдавленный голос прорывались всхлипы. Вадим не мог уснуть, думая о грядущей расправе над собой. Сперва он представлял себе, как подойдёт к Годенау и скажет: «Я ухожу», а Годенау заорёт: «Вон отсюда», потом возникала мама с отяжелевшими мешками под глазами, и Вадим обращался к себе: «Ничего, найду другое место». Так повторялось много раз по кругу. Когда очередной круг разомкнулся, Вадим уснул.
На следующий день Вадим пришёл на работу бледный и обозлённый, желая только, чтобы ему выдали задолженные деньги — возвращаться сюда снова не хотелось. Первое, что увидел на своём столе, был отпечатанный текст для визитных карточек. Вадим, немного растерявшись, приступил к работе. Вскоре подошёл Годенау, поздоровался. Вадим неловко кивнул. Годенау взял несколько бракованных карточек со стола и сказал: «Отличная работа». Вадим хотел улыбнуться, но видимо, получилось излишне натянуто. Годенау потоптался и ушёл, немного раздосадованный несообразительностью подчинённого.
И вслед за тем как будто наступила весна, и холод, споткнувшись, остался лежать где-то позади. Поползли похожие друг на друга и безвредные, как дождевые черви, дни. Убаюкивающая размеренность сменила былое напряжение. Конверты привозил приветливый, всегда надушенный араб по имени Мо, а забирал китаец. Мо всегда улыбался, а китаец никогда. Вадим не знал имени китайца и не спрашивал. Стало совсем спокойно, когда появилась возможность слушать плейер. О приближении Мо легко было узнать по немного удушливому запаху одеколона: арабы, как известно, питают особую страсть к дешёвой парфюмерии. Тогда Вадим снимал наушники с опухших красных ушей и недолго болтал с Мо. А китаец был молчалив, вызывающе немыт, всегда с сальными волосами. Подходя, он толкал Вадима сзади. Вадим раскланивался с сухой как жердь секретаршей. Она вечно бросала курить, никак не могла бросить и поэтому всегда казалась нервной; но к Вадиму относилась с симпатией — особенно после того, как услышала из-за двери редкую и, как было давно усвоено, всегда несправедливую ругань Годенау. Секретарша выросла в католическом пансионе для девочек, где её профессионально обучали сердоболию и где сигаретный дым сравнивался с дыханием Цербера. Вадим сигналил рукой грузчику Мануэлю — тот всегда искренне улыбался в ответ. По дороге в банк, покупая кофе у Артура, бывшего бейсболиста, перебрасывался с ним парой слов. Артур был уже немолод, но выглядел завидно — почти без морщин, с румянцем на округлых щеках, с прямой спиной. На стене в рамке висела его фотография: молодой атлет с битой. К окончанию зимы как раз исполнилось полгода с начала работы, и Вадиму немного прибавили жалованья, чем застали его врасплох. «Тебя ждёт ещё один сюрприз», — посулил Годенау.
Вадим купил отцу ко дню рождения записную книжку с толстой кожаной обложкой. Внутри находился калькулятор, карта мира с временными зонами и календарь. Отцу это всё было наверняка не нужно.
Домой Вадим снова принёс дорогую рыбу и вино. Отмечали только прибавку — об отце ни слова. К его уходу Вадим отнёсся с сочувственным безразличием, а втайне даже немного гордился. Отца попрекали всю жизнь в безволии и мягкотелости, а оказалось — ошибались. Для мамы ничего не явилось неожиданностью — она, похоже, инстинктивно подготовилась задолго даже до того, как уход был отцом задуман. Отец вёл себя деликатно, звонил только в мамино отсутствие и однажды сказал, что хотел бы познакомить Вадима со своей новой женой. Вадим из любопытства согласился. Сходили в бруклинский ботсад, там поели, сидя на скамейке, невкусное мороженое (у отца капнуло на плащ), поохали над розарием. Потом Вадим мог вспомнить, например, название некоторых цветов или сорт мороженного, или пару, фотографировавшуюся в японском садике, но не новую подругу отца. Она была удручающе невыразительна. Кажется, белёсые волосы, кажется, платок, кажется, медлительность златоглазки и точно — губы без помады. Кажется, не произнесла ни слова. Вадим никогда не рассказывал маме о той встрече. «Ещё вина?» — спросил он. Мама от выпитого порозовела и припомнила о злосчастном дне, когда у Вадима случились неприятности и он вернулся домой, как она выразилась, «не в себе». Вадим предпочёл бы говорить о чём-то другом, но ему не хотелось, чтобы мама, поняв свою бестактность, расстроилась — он вяло поддакивал. Вадима похлопали по плечу. Китаец обычно легонько толкал сзади, а приход Мо чувствовался издалека. По плечу хлопал кто-то другой. Вадим помнил: неудача — не просто отсутствие удачи, а самостоятельная сила. Дирижёр не опускает смычок — оркестр не смолкает никогда, а только ненадолго становится тише. Важно, как можно дольше уклоняясь от пьянящих мелодий, не дать вовлечь себя в ритм потерь. Иначе воспоследует инерция просчётов и ошибок. Помогает осмотрительность, но как ни старайся — неудача изыщет способ застать врасплох. Чем дольше не случалось ничего плохого, тем большее это вызвало беспокойство, — следовательно, где-то, в укромном закутке, накапливалась сила, способная рано или поздно жестоко наказать за безмятежность. Вадим обернулся и снял наушники. «Вот и сюрприз», — Годенау мотнул головой с таким видом, будто демонстрировал своё изобретение. Вадим немного изменился в лице. Чуть поодаль стоял Серж и с простодушным любопытством варвара рассматривал его, Вадима, пунцовые уши.
— Между прочим, мы знакомы, — сказал Серж по-английски, коверкая слова. Вадиму, тем не менее, послышалась в них какая-то удивляющая меланхолия. Через полгода после первой встречи Серж вёл себя так, как если бы они расстались вчера.
— Русская мафия, — фальшиво рассмеялся Годенау, в действительности немного струсив, и объяснил, что Серж отныне станет подчинённым Вадима. Серж мечтательно заулыбался, а Вадим стал лихорадочно представлять себе, чем чревата новая жизненная ситуация. Сержа не могли взять просто так — с первого взгляда было видно, что он никчёмный, ленивый работник. Людей с такими лицами берут затем, чтобы поймать на воровстве и выгнать ногой под зад, не заплатив ни цента. Значит, это неспроста — оказаться здесь один на один, в многомиллионном городе с чуть ли единственным, кто вызывает личную неприязнь. К тому же Серж как русский русского мог скомпрометировать. Годенау разъяснил круг обязанностей Сержа и удалился. Вадим уже был близок к панике, но внезапно успокоился, представив всё наоборот. Взяли Сержа, только убедившись в трудолюбии Вадима, и, значит, оценили его усилия.
«А захочу — выживу этого гада», — подумал Вадим и вконец расслабился, поняв, что бояться нечего.
Серж в упоении болтал, часто поминая дядю Мориса, и чем-то без конца восторгался. В словах проскользнуло что-то неуклюже-льстивое, но Вадим не заметил, перебирая в голове лёгкие и удачные мысли о том, как теперь он станет работать поменьше и что, вот, есть теперь некто, стоящий на ступеньку ниже на социальной лестнице.
«Выживу», — повторял он про себя, вкладывая в слово оба смысла.
Сразу же представив себе несколько планов по избавлению от Сержа, Вадим даже немного застыдился хода своих мыслей.
— Тогда я и понял, что мы ещё встретимся, — заключил Серж.
— Как поживает дядя Морис? — спросил Вадим рассеянно.
— Как всегда, хорошо, но сказал, что пора бы мне подыскать заработок, — Серж осёкся, — нельзя же вечно висеть на дядиной шее…
— Работа простая. Главное — не поранить пальцы, — с удовольствием произнёс Вадим.
— Пальцы?
— Понимаешь, Серёжа, резать бумагу опасно. Надо быть точным, — Вадим больше не улыбался. Он краешком сознания улавливал, что такие предостережения могут только спровоцировать неприятности, но желание вывести Сержа из равновесия было слишком велико. Серж почувствовал себя неуютно. Его уже давно никто не называл «Серёжей».
— Одно движение — и ты инвалид. Самое главное — техника безопасности, — Вадим бил в цель.
Серж облизнул губы. «Какой дурак», — подумал Вадим. Серж одновременно стал казаться и старше и моложе, превратился в старого ребёнка.
— Предупреждаю, — Вадим с трудом сдерживался от улыбки, — ни в коем случае нельзя опаздывать.
Последнее было ложью. Контроль не то чтобы вовсе отсутствовал, но тут царили достаточно либеральные нравы. Сержу вспомнился дядя Морис, его нахмуренный лоб и пугающий голос. Вадим был сейчас похож на него. Не прошло и часа, как Серж с окровавленным пальцем, обмотанным сомнительного вида тряпочкой, подошёл к Вадиму и чуть не плача стал просить ничего не говорить хозяину. Кровь успела обильно накапать на пол. Серж вначале попробовал растереть её ногой, но на линолеуме остался бурый неопрятный след — воды под рукой не было. У Сержа тряслась нижняя губа, а Вадим удивился столь точному соединению подспудно желаемого с действительным. Годенау, прознав о травме, добродушно отпустил Сержа домой. И снова, как уже случалось не раз, ход времени сперва затормозился, события немного скомкались, а потом всё само собой расправилось и пошло своим чередом. Вадим выработал покровительственный тон и не отказывал себе время от времени в удовольствии немного покуражиться над Сержем, в чём даже иногда перегибал палку, и мама, смущаясь, передавала несколько раз жалобы от дяди Мориса. Вадим отмахивался — он теперь был главный в доме.
Так продолжалось до тех пор, пока Годенау не объявил о банкротстве. В этот день напротив стеклянной пирамиды повесили запечатлённого в прыжке баскетболиста со следом молока над верхней губой.
2001. Нью-Йорк