Рассказы. Перевод с немецкого Александра Мильштейна
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 5, 2003
Перевод Александр Мильштейн
Юдит
Герман (Judith Hermann) —
немецкая писательница, журналистка. Живёт в Берлине. Дебютный сборник рассказов
«Загородный дом, позже» (Sommerhaus, später;
1998) удостоился литературной премии имени Генриха фон Кляйста
(в числе прочих лауреатов — Бертольт Брехт, Анна Зегерс, Роберт Музиль).
Перевод рассказов «Конец чего-то»
и «По эту сторону Одера»
публикуется с разрешения автора — впервые, selbstverständlig.
Александр Моисеевич Мильштейн родился в 1963
году. Окончил механико-математический факультет Харьковского государственного
университета. Автор сборника новелл «Школа кибернетики»
(Москва: ОЛМА-ПРЕСС, 2002). Проза публиковалась
в «їП» №5, журналах «Нева», «Крещатик»,
«22», «Чайка», «Наш», «Freund» (в переводе на
немецкий), препринте «Русский журнал», интернет-журнале TextOnly,
на сайте «Топос»; переводы с немецкого — в «Крещатике» и «їП». С 1995 года живёт в Мюнхене.
КОНЕЦ ЧЕГО-ТО
Софи говорит: «Последний год она не вставала с кровати. Она всё время лежала слева, правая сторона была стороной дедушки, его уже не было, но она никогда не ложилась на его сторону. По старой привычке она рано просыпалась, в шесть утра, над крышами — узкая полоска неба, трубы, голуби на антеннах. Не знаю, видела ли она всё это. Она лежала под толстым пуховым одеялом, голова на подушках, на потолке были нарисованные розы и люстра из светлого стекла. Из красного. Или зелёного. Я уже не помню».
Софи говорит: «Прости», кусает губу. Смотрит в окно. Окно в кафе очень большое, видна вся площадь Гельмгольца, она сейчас пуста, булыжники блестят от дождя. Ветер высоко взметает листья, на углу чешется серая собака. Софи улыбается. «Отец приходил в девять, — говорит она, — заваривал чай, варил яйцо всмятку, нарезал хлеб и ставил всё это на тумбочку, чай на спиртовке, она любила зажжённые свечи. И тогда она начинала вопить, браниться, в чём она только его не подозревала, говорила, что будет на него жаловаться, и так продолжалось годами, отец ничего ей не отвечал и уходил. Он жил на два дома дальше, то есть, рядом совсем, летом мог помахать ей рукой со своего балкона, а она никогда не махала ему в ответ. Она ела, одна, над утренними крышами — антенны и трубы, и после еды она снова ложилась. Смотрела сквозь чай на огонёк свечи, пока он не гас. И так лежала, пока не наступал вечер. Она спала, а потом снова лежала без сна, а может, уже не было никакой разницы, просто один час перетекал в другой, свет перемещался по комнате, на столе не было часов, к вечеру полоска неба над крышами становилась серо-голубой, чёрной».
Софи смотрит на небо над площадью, как будто хочет сравнить его с тем, другим небом. Над площадью Гельмгольца небо бледное, налившееся дождём. Софи оборачивается, оглядывает кафе, берёт в руки чашку. Кажется, она слегка замёрзла. Она закрывает глаза, откашливается, выражение её лица — холодное, отсутствующее, она говорит: «Потом приходила мать. Разогревала пищу, стирала бельё, зимой растапливала печку, перестилала постель. Бабушка надевала вязаную кофту, чулки и туфли и перебиралась, как черепаха, опираясь на подставку, в гостиную, падала на диван, включала телевизор. Она получала каждый день по пачке сигарет. Три банки пива и три шнапса, причём пиво она вечно прятала себе под попу, скрывала, что она его уже получила, хотела получить побольше. Она говорила моей матери, своей дочери: “Ты во всём мне завидуешь”. Мать молча выдёргивала банки с пивом у бабушки из-под попы. Прятала бутылку со шнапсом на кухне, каждый раз в новое место, но бабушка всегда… Ночью? На четвереньках? Мучаясь от болей на рассвете, сжав зубы, охая? Или торжествующе? Так или иначе — она всегда её находила».
Софи смеётся. Смеётся, смотрит в кофейную чашку и говорит: «Представь себе. Она не могла больше ходить, только ползать, опираясь на эту подставку, но шнапс она всегда находила, где бы он ни лежал. Глубоко в шкафу, в кармане пальто, висящего на вешалке, в духовке, на балконе между цветочными горшками, она его находила, выпивала и ставила пустую бутылку перед входной дверью. Я думаю, для неё это была своего рода игра. И она её выигрывала. Всегда».
Снаружи темнеет, начинается дождь. Моросящий, а может, и снег. Кто-то проходит мимо окна, руки в карманах, выпятив грудь, замедляет шаг, видя Софи. Софи его не замечает. «Я хочу вина, — говорит она, — да? Сейчас выпьем вина. В общем, бабушка ела то, что ей давала моя мама, ела, ойкая, и всегда давила левой рукой себе на грудь — толстая, тяжёлая, пальцы скрючены от подагры. Мать сидела с ней рядом, и обе смотрели телевизор, потом они курили, и бабушка говорила: “Голубой час”. Когда мать уходила, бабушка начинала рыдать, становилась злой, как ребёнок, цеплялась за неё, мать садилась, но потом всё равно уходила. Однажды ночью, когда по телевизору шёл снег, а на улице погасли все огни, она переместилась в спальню. Села на край кровати, уставилась в темноту и о чём-то подумала, я не знаю, о чём, потом легла и уснула. Дни проходили за днями. Летом иногда — пиво на балконе, между геранью, с которой она заговорщически перешёптывалась. Раз в неделю мы ей мыли голову, она сидела возле ванны, хихикала и говорила: “Щиплет”. Она делала под себя и после этого лежала несчастная, плакала, до самого вечера. Но иногда она пела, подмигивая левым глазом, и смеялась над чем-то, чего мы не знали, пока у неё из глаз не начинали катиться слёзы. Музыку она никогда не слушала. Лежала в тишине на своей кровати, в тишине, которая была такой громкой. Когда-то, когда у неё был муж и двое детей».
Софи оглядывается. В это время кафе обычно пусто, на столах, за которыми никто не сидит, горят свечи, официантка облокотилась на стойку и курит сигарету, закрыв глаза. «Она нас слышит?» — шепчет Софи и придвигает свой стул ближе к столу, подпирает лицо руками. Официантка никак на это не реагирует. В окна стучит дождь, слышен звук замёрзшего мотора, который не может завестись. Софи решительно произносит: «Этот последний свой год бабушка подозревала всех на свете. Видела мужчин, стоящих возле печки и прятала в страхе портмоне под матрас, в тумбочку, в наволочку. “А ну вынимай то, что ты там спрятала!” — кричала она, когда мать на кухне разогревала еду, и начинала перечислять, что мой отец каждое утро выносил из её квартиры: меха и серебро, драгоценности, дедушкины ордена, деньги, сберкнижки и кастрюли, и чайники. Она хваталась за мамину кофту и говорила: “Это краденая кофта”, пыхтела и звала полицию, а мама стояла перед ней, смотрела молча, ничего не говорила. Бабушка пробиралась, толкая перед собой подставку, на кухню, проверяла все шкафы, кухонные ящики, потом заливалась слезами и говорила: “Я больше не хочу”. Но после этого она тихо лежала весь день на кровати».
«Знаешь, — говорит Софи, — это тоже не так просто. Извлекать что-то из памяти, постепенно, по кусочку. Я всё так быстро забываю. Лица — быстрее всего, я их почти сразу забываю, бабушкино лицо я уже не могу вспомнить. Она всегда мёрзла. И под периной лежала в шерстяной кофте, в шарфе, в толстых колготках. И при этом говорила: “Мне хочется больше свежего воздуха”, даже зимой все окна в спальне должны были оставаться открытыми. Но в гостиной вокруг дивана стояли маленькие нагреватели и в лицо её дул горячий воздух, и она говорила: “Не знаю, что такое, холодно мне и всё тут”. Волосы у неё были белые. Утром она макала хлеб в жидкий желток, пила чёрный чай без сахара. В гостиной был один телефон, в спальне — второй, иногда ей звонил её сын из своей светлой загородной виллы, спрашивал о её здоровье и о своей сестре. Бабушка лежала в собственной моче, мучилась от боли, с горящими глазами прижимала трубку к уху и говорила куда-то в комнату: “Хорошо, всё хорошо”».
Софи быстро встаёт и идёт в туалет. Она в толстых колготках. Очень худая, ноги, как спички. Официантка смотрит ей вслед и зевает. Кофейная машина шипит, в кафе пусто, дождь прошёл, на столе горит свечка, стекает воск. Софи возвращается, закуривает сигарету, глубоко затягивается, смотрит на дым. Она выглядит усталой. Говорит: «Бабушка курила длинные сигареты, длинные, лёгкие дамские сигареты, никогда не затягивалась, и всегда смотрела на дым. Как я. Или это я как она. Она стучала кулаком в стенку, когда ей казалось, что мама слишком медленно что-то делает. Однажды она села на кровати, показала на свою шею, вокруг которой за ночь обвились белые локоны, и сказала: “Скоро умирать”. А иногда, глядя в небо поверх крыш, антенн: “Бог не берёт меня к себе”. Она могла рассказать до конца только две истории, а может, это мы хотели слушать только эти две истории, одну про войну, русские уже под Берлином, моя бабушка спасается с детьми, они в поезде, поезд внезапно останавливается, нет никакого вокзала, никакого населённого пункта, а её шестилетний сын хочет писать, «ужасно захотелось», и она его выпускает из поезда в открытое поле, уже цвёл рапс, дни были тёплые. Бабушка ждала его, стоя у двери вагона, мальчик побежал в рапс, напевая, начал писать, и тут поезд поехал, сразу очень быстро, неожиданно, ребёнок остался в рапсе, с ошеломлённым лицом, в синем матросском костюмчике. Конца этой истории я не помню, но ребёнок, разумеется, остался жив. И ещё рассказ: послевоенные годы, двухкомнатная квартира, лето, мужа уже нет, на балконе растёт герань, моя бабушка, как всегда, на кухне, её дети в гостиной, стреляют друг в дружку камнями из рогаток. Бабушка чистит картошку, режет капусту. “Спорим, что я тебе попаду в глаз”, — говорит в гостиной её дочка, моя мама. “Спорим, что нет”, — говорит сын, и дочка, то есть, сестра, стреляет и — попадает. Дочка кричит. Сын не кричит, дочка, моя мать, вбегает на кухню, хватается руками за голову и шепчет: “Я попала ему в глаз. В левый”. Она шептала это снова и снова, бабушка встала, картофельная кожура, ломти капусты посыпались на пол, она побежала в гостиную и увидела там своего сына, в его глазу торчал камешек. Как будто каменный глаз. “И я его вынула”, — говорила бабушка. И её сыну выдали стеклянные глаза, пять маленьких карих глаз, чтобы были запасные, и когда брат и сестра ссорились, бабушка разбрасывала эти стеклянные глаза по комнате и говорила: “А ну ищи их, калека”, и хихикала. Странно, да? Вот и все истории, других не было».
Софи смотрит удивлённо. Но не грустно, пока что нет. Она трёт руками глаза, надавливает большими пальцами на веки, при этом она улыбается. Она смотрит на официантку, как та отрывается от стойки и идёт к столу, лунатически ступая, разглаживая руками фартук, подходит и ничего не говорит. Софи произносит совершенно другим голосом: «Я хочу сухого красного вина», и официантка идёт обратно к стойке, неясно, поняла ли она, чего от неё хотят. «Посмотрим», — говорит Софи, и продолжает: «Бабушка ещё только раз выходила из квартиры, последний раз, когда её внучке, не мне, другой внучке, исполнилось восемнадцать, и сын снял террасу у озера, с огромным буфетом, пригласил шарманщика. “В общем, всё, что положено”, — сказал ей сын по телефону, и бабушка посмотрела в небо над крышами и антеннами и сказала: “Да. Я хочу прийти”. “Ты должна принести подарок”, — сказала ей моя мать, — “ей будет восемнадцать, и ты должна ей что-то подарить, дай мне деньги, я куплю”. Но бабушка рассеянно махнула рукой и сказала, что у неё есть подарок, так что не о чем беспокоиться. “Откуда? — спросила мама. — Ты не могла ничего купить, ты же не выходишь из квартиры”, — но бабушка не хотела ей отвечать. Она считала дни. Ей помыли голову, достали из шкафа голубое платье, праздничное платье, она сказала: “Оно голубое, как мои глаза”. Она больше не кричала. Увидев утром моего отца, она молча стала выбрасывать деньги из-под матраца, из наволочек, со словами: “Забирай, мне это больше не нужно”. В день рожденья внучки трое мужчин вынесли из квартиры инвалидное кресло с бабушкой и занесли в автобус, все мужчины обливались потом, бабушка сидела в кресле, как королева, на коленях у неё была корзинка, а в корзинке — завёрнутый в бумагу подарок. “Что это?” — спрашивали у неё, но она качала головой и говорила: “Подождёте”. Мы ехали на машине вслед за автобусом, я видела её белую голову, она прислонила её к окну, иногда она протирала рукой запотевшее стекло, всю дорогу смотрела наружу, что она там видела? Я не знаю. На террасе у озера кресло с ней поставили между сыном и внучкой, все были веселы и говорили с ней, ставили перед ней полные тарелки и вино, но она ничего не пила и не ела. Вручив внучке подарок, она сидела рядом с ней, задумавшись, за столом было тихо, сыну было смешно, что бабушка что-то дарит внучке. Внучка осторожно разорвала бумагу, потрогала, помедлила, сняла полностью бумагу и взяла в руку жёлтую крышку от кастрюли, старую и побитую. “Что это?” — сказала она, это была для неё загадка, какой-то символ, ей было восемнадцать лет, она смотрела на бабушку с улыбкой. “Крышка от кастрюли, которую вы у меня украли, — сказала бабушка, — так же, как и всё остальное, вы всё у меня украли”. И она медленно подняла руку и прикрыла ладонью левый глаз, и повернулась к своему сыну, и посмотрела на него, и глаз её вправду был такой же синий, как её праздничное платье».
Официантка ставит на стол вино и смотрит на Софи. Софи на неё не смотрит. Она говорит «спасибо» и делает большой глоток, вытирает рот тыльной стороной ладони. Дверь открывается, в кафе врывается ветер, запах дождя, вваливаются два-три посетителя в мокрых пальто, с красными лицами. Софи не оборачивается. И больше не мёрзнет, у неё раскраснелись щёки, усталость, лежавшая вокруг глаз, улетучилась. Она говорит: «Я сейчас закончу. История почти рассказана, конец близок, ещё чуть-чуть, потерпишь? Поздно ночью они ещё раз прикатили её на кресле к озеру. Она там сидела и смотрела в темноту, на другом берегу были огоньки, волны тихо бились о берег. “Что это значит?”, — спросила моя бабушка, и они повезли её в автобусе домой. Она позволила положить себя на кровать, после чего отвернулась и сказала моей матери: “Спокойной ночи”. Утром пришёл мой отец, заварил чай, сварил яйцо всмятку и поставил всё это перед ней, под стаканом с чаем — огонёк подогрева, желток был уже на хлебе. “Чайный свет, — сказала бабушка, — чайный свет”, — и больше ничего. “Горит, — сказал мой отец, — смотрите, он горит”. Бабушка сказала: “Да”, — и закрыла глаза. Отец ушёл. В магазин, потом домой. Ещё поднимаясь по лестнице, он услышал телефонный звонок, телефон разрывался, отец, закрыв дверь, выронил из рук пакеты с покупками, схватил трубку и сказал: “Алло”, — но ему не ответили. Он долго вслушивался, хотел уже положить трубку, но вдруг что-то услышал, как бы где-то вдали. Плач? Крики? Стон? На самом деле треск, что-то совершенно невероятное, как он сразу понял, я не знаю. Он бросил трубку и выбежал из квартиры, сбежал по лестнице, помчался по улице, был февраль, холодно, как теперь, отец бежал быстро. Два дома. Он бежал. Открыл дверь подъезда, взлетел на три этажа, он дрожал, ему было страшно, дверь не поддавалась, я думаю, он ронял ключи, три или четыре раза. Он открыл дверь, маленький коридор, чем-то пахло, дверь в спальню была приоткрыта, и там — яркий свет. Я уже не помню, сколько шагов до спальни, отец стоял на пороге и смотрел на мою бабушку, она была вся объята пламенем. Она каким-то образом поднялась с кровати и стояла посреди комнаты, кровать полыхала, бабушкина ночная рубашка полыхала, её колготы, шарф, волосы, её лицо и голубые глаза; она вся полыхала и не кричала больше, небо над крышами, над антеннами, серое и дымное, она, — так сказал отец позже, он сам не знал, как такое могло быть, но она — полыхая — на самом деле танцевала», — говорит Софи и не плачет, улыбается смущённо.
1998
ПО ЭТУ СТОРОНУ ОДЕРА
В момент их появления Коберлинг стоит на Наполеоновом холме. Это — насыпь в центре сада, которую Коберлинг сделал два года назад. «Холм для полководца», — смеясь сказала тогда Констанц. А он сказал: «Наполеонов холм». Он стоит на Наполеоновом холме, курит сигарету и, приставив ладонь козырьком ко лбу, осматривает горизонт. Где-то там, за неровными полями течёт Одер. Где-то там Констанц, совершающая свою ежедневную прогулку. Тёплый ранний вечер. Устав от солнца, Макс уснул на кухне. Коберлинг прогоняет осу и задумывается об осени. Слышен звук мотора. Это обман, Коберлинг прислушивается и ничего больше не слышит, никогда на этой дороге не появляются машины, разве что его собственная. Нет, в самом деле, гул дизеля, хруст щебёнки, Коберлинг ничего не понимает, чувствует сердцебиение. Старый бенц появляется с правой стороны. Коберлинг не шевелится, хочет стать невидимкой, думает: хоть бы проехал. Бенц останавливается возле ворот сада, поднимая пыль, открывается дверца, из машины выходит Анна. Коберлинг сразу узнаёт её. Она выглядит точно так же, как тогда, только больше и выше. «Коберлинг!» — кричит она. На ногах у неё туфли на высоких каблуках, она обходит машину и останавливается у ворот. На ней красное платье, она очень загорелая. Опускается стекло, из кабины высовывается голова молодого человека со спутанными волосами, у Коберлинга появляется неприятное чувство в желудке, он тихо, злобно произносит: «Наркоман».
«Коберлинг! — кричит Анна, — мы приехали из Польши, у нас кончились деньги, мы думали, что сможем пожить у тебя день-другой. Коберлинг! Ты меня узнал?»
Коберлинг тушит ногой бычок и сходит с насыпи.
«Я узнал тебя. Я всё понимаю, незачем так кричать.»
Анна нажимает на ручку, наркоман медленно выходит из машины, Коберлинг смотрит на его невероятно грязные джинсы. Из кухни раздаётся сонный детский голосок. Коберлинг думает, что на кроватку падает свет, что вокруг лампы кружатся мухи, он чувствует, что всё это для него уже чересчур, чувствует слабость. Где Констанц, думает он, Констанц, которая могла бы взять всё это на себя, потому что я не хочу никаких гостей, и в первую очередь не хочу наркомана.
Он вытирает пот над губой и идёт к воротам по гравиевой дорожке. Гравий громко хрустит под его ногами. Анна, думает Коберлинг, Анна. Ты и твой отец-клоун, циркач-дурачок. Когда ты была ребёнком, я тебя однажды поколотил. Ты прыгнула мне на спину, когда я медитировал. Когда ты была ребёнком, мы были с тобой на равных. Я с твоим папашей-клоуном просиживал ночи на кухне, мы с ним ели и пили, пока не падали под стол. Ты мне действовала на нервы, этот вечно вымазанный шоколадом рот, ты мне и сейчас действуешь на нервы.
Коберлинг снимает щеколду и распахивает ворота.
«Дружище Коберлинг, — говорит Анна и улыбается. — Ах, Коберлинг, дружище, сколько лет прошло с тех пор, как мы последний раз виделись. Годы!»
«Да, — говорит Коберлинг, — годы.»
Наркоман делает два шага и подаёт Коберлингу грязную руку. Коберлинг её не берёт. Он остаётся у ворот, его молчаливая и напряжённая поза должна дать понять, что лучше бы им отсюда уйти. Что гостей здесь не ждали. Что старая дружба уже ничего не значит. Но они не понимают. Стоят и смотрят. Коберлинг поворачивается, идёт по гравию назад к веранде, и произносит куда-то в небо:
«Если хотите, можете оставаться. Есть комната для гостей, под крышей.»
Вечером Констанц возвращается с прогулки, не позже, чем обычно, но для Коберлинга поздно, как никогда. Он сидит на веранде с Анной и наркоманом, имя которого он знать не хочет, и курит одну сигарету за другой. Макс сидит перед наркоманом на полу и слушает истории про инопланетян, друидов, про Новую Гвинею, про конец света. С широко раскрытым ртом, из которого тянется нитка слюны. Левой ручкой он схватился за ботинок наркомана, и тихонько, невзначай потягивает его шнурки. Коберлинг презирает Макса за лишённую предрассудков доверчивость, с которой он слушает наркомана. Идиот, думает Коберлинг. Макс, это — то, что я называю идиотизмом.
Анна сидит, скрестив ноги, на плетёном кресле, смотрит на Коберлинга и предаётся детским воспоминаниям.
«Что-то с тобой было, Коберлинг. Какая-то смешная история, я не могу вспомнить. Я только помню, как ты с моим отцом сидел на кухне, ночи напролёт. Эй, Коберлинг! Помнишь?»
Коберлинг молчит, не хочет ей подсказывать. Он мог бы рассказать историю о пощёчине. Он мог бы ей рассказать, что за лето, проведённое в деревне, она становилась чёрной, как негритёнок. Он мог бы ей польстить — вспомнить её детские каламбуры, которые её папаша-клоун, наполняясь гордостью, записывал в специальную оранжевую тетрадь. Он мог бы сказать, что она была очень тощая, кожа да кости, в тот день, когда она с утра исчезла в лесу и пришла под вечер, исцарапанная, с клещами на икрах. Он мог бы сказать: «Твой отец-клоун оставил тебя в покое. Он дал тебе возможность сделать то, что ты хочешь, и ты тогда исчезла. На целый день. Тебя просто не было и всё, для нас ты не существовала этот день. Наверно, это до сих пор остаётся для тебя самой сильной травмой».
Но он не хочет ничего говорить. Она его не интересует. Её папаша-клоун его тоже больше не интересует. Он хочет тут сидеть, молча, и, чтобы его тоже никто не трогал. Коберлинг закуривает очередную сигарету, он замечает, что всё время сидит, стиснув зубы. На гравиевой дорожке появляется Констанц, она идёт, пританцовывая, она возмутительно беззаботна. Слишком поздно, думает Коберлинг, слишком поздно, моя дорогая, потому что они уже здесь, и уйдут они не скоро.
Констанц сразу узнаёт Анну. Улыбается, тихонько хлопает в ладоши, подносит руки к лицу. Смеётся. Опускает руки. Коберлинг чувствует отвращение. Он уже заранее знает, что она скажет: «Анна! Такая же маленькая, худенькая Анна, и при этом на пятнадцать лет старше, чем была тогда. Я не могу поверить своим глазам, что это ты сидишь!». Анна сияет, выглядит смущённой, представляет Констанц своего наркомана, робко поглядывает на Коберлинга. Коберлинг откидывается на спинку стула, потом встаёт и уходит на кухню. Маленькая, худенькая Анна! Бред собачий. Он достаёт из холодильника оливки, сыр, салями. Нарезает хлеб, открывает вино, всё, как тогда. Сейчас будем ужинать, думает Коберлинг. Сейчас будем кушать, и что-то сейчас ещё будем делать, если бы это была только чёртова еда, это было бы ещё не так плохо.
Скоро осень, темнеет быстро. Над сливовыми деревьями на задворках сада свет уже серый; Одер сейчас будет розовый и голубой. Коберлинг думает, что ему понадобилось сорок семь лет, чтобы заметить, что поля пшеницы, озёра и реки ненадолго светлеют прежде, чем наступает ночь. Ещё ему понадобился для этого дом. А может, и Макс, и Констанц. Если бы сейчас всё было, как обычно, ребёнок уже спал бы, щёчки у него были бы розовенькие, он бы посапывал. Коберлинг сидел бы с Констанц на веранде, читал бы, или молча сидел. Он бы, может быть, подошёл наконец к компьютеру и написал две-три фразы диалога для одного из тех сценариев, с помощью которых он зарабатывает себе на жизнь. Два-три небольших предложения, вложенные в чужие уста — и так каждый вечер. Лампа на письменном столе светила бы зелёным светом, потому что зелёный свет успокаивает. Мотыльки бились бы о сетку, натянутую на окно, и он думал бы о том, что эта жизнь хороша и отвратительна в одно и то же время.
Но теперь на Наполеоновом холме стоит наркоман и забивает косяк. Кулёчек. Зажигалка Зиппо шипит. Коберлинг слышит сладкий запах гашиша. Он думает о Розе Мартенштейн. О Розе Мартенштейн, которая пришла на карнавал в костюме Королевы Ночи и, сделав затяжку гашиша, рухнула на пол, точно кукла в чёрном сатине. Конечно, он тоже курил гашиш. Например, с отцом Анны. Они сидели в саду, курили один косяк за другим, и отец Анны кричал: «Свазитравка!» или: «Свазиленд!» — пока Коберлинг от смеха не падал со стула. Анна спала в комнате под сеткой от комаров, бормотала во сне, и Коберлингу и в голову не приходило, что через двенадцать лет у него у самого будет ребёнок. Откуда он мог это знать?
Наркоман на Наполеоновом холме оборачивается и жестом предлагает Коберлингу косяк. Коберлинг качает головой, наркоман пожимает плечами и сходит с насыпи. Красный огонёк косяка исчезает между сливами, Коберлинг неуверенно берётся за дверную ручку. Констанц и Анна всё ещё сидят на веранде, Макс у Констанц на коленях, большой палец он держит во рту. За последние четыре часа ребёнок не сказал Коберлингу ни единого слова. Он всё время вис на Анне или на наркомане и вёл себя так, как будто прежде не видел никаких других людей. Коберлинг считает, что это неправильно. Макс должен был спрятаться за его спиной и спросить его, плохие это люди или хорошие.
Анна рассказывает про Польшу. Макс смотрит на неё и время от времени глубоко вздыхает.
«Я не понимаю, почему вы до сих пор там не побывали, это же так близко. Аистов там, как в Берлине голубей. Они там за тракторами бегают и клюют насекомых. А как они любят мороженое, эти поляки, ты не представляешь. “Лёды” и “лёды” — куда ни глянь, всюду едят мороженое, беспрерывно.»
Макс вынимает пальчик изо рта и очень внятно говорит: «Мороженое». Коберлинг чувствует, как у него от приступа нежности по спине ползут мурашки. Что за странный разговор. Ребёнок произнёс единственное слово, которое он из всего этого понял — мороженое.
Анна говорит, жестикулируя, всё время поправляет волосы, зачёсывает их за уши.
«Констанц. Ну, расскажи, как вы тут живёте.»
Голос Констанц, немного невнятный, шершавый. Хорошо они живут. Немножко одиноко. Коберлинг не любит гостей. Длинные дни. Горячие дни. Коберлинг всё время за письменным столом. Ложь, — думает Коберлинг. Она всё время гуляет по Одербруху, это самый красивый в природе уголок. Для ребёнка тоже полезно. Детям хорошо на природе. Макс счастлив, и она тоже счастлива. Коберлинг? У него сложные отношения со счастьем, но всё-таки. Констанц всё расставила по местам. Четыре-пять предложений, и вся жизнь рассказана, и больше нет вопросов. Так просто. Коберлинг стоит в тени за кухонной дверью, закрывает глаза, открывает их снова. Анна молчит. Из темноты, которая теперь уже стала кромешной, вдруг раздаётся возмущённое кваканье лягушки. Анна закуривает сигарету, говорит: «Да» — и начинает рассказывать очередные истории о поляках, о мороженом, всё это недоумевающим голосом.
Коберлинг угадывает в темноте улыбку Констанц. Его удивляет спокойствие, с которым она сидит и слушает Анну. Его вообще удивляет интерес, который она проявляет к гостям, очевидно, что она им рада. Она бы всем была рада, думает Коберлинг. Кто угодно мог бы быть на их месте, и она бы точно так же жадно слушала, радуясь, что может сделать что-то мне наперекор. Это всё потому, что мы всё лето были здесь одни. Такое было соглашение. Мы хотели побыть одни. Я хотел побыть один.
Коберлинг возвращается на кухню, выключает свет и садится на кроватку Макса к окну. Контуры сада видны чётче, а красное платье Анны довольно тёмное и в темноте кажется чёрным. Коберлинг смотрит на неё и ничего не чувствует. Она молодая, у неё клоунское лицо её папаши, круглое, как блин, круглые глаза, круглый рот. Нет одного зуба, лет через десять это будет выглядеть асоциально. Волосы — каштановые. Тёмно-каштановые.
Она будет что-то учить, думает Коберлинг. Публицистику, иностранные языки. Наркоман будет стоять за стойкой какого-нибудь модного бара, посылая каждый проходящий день к чёрту. Летом они возьмут с собой друзей и поедут на старенькой машине на Бранденбургские озера, будут там напиваться вдрызг и думать, будто то, что с ними происходит, не происходило больше ни с кем. Бред. Всё это — полный бред. Он трёт глаза, чувствует себя усталым. Времена, когда он у каждого спрашивал: «О чём ты думаешь?» и «Что ты делаешь?», — прошли. Коберлинг теперь вообще не может понять, как можно задавать такие вопросы. Неприятные, почти болезненные воспоминания о времени, когда он ночи просиживал в барах, споря с пеной у рта о каких-то идеалах. Всё враньё, думает Коберлинг. Отец-клоун Анны всегда только ждал, когда я замолчу, чтобы он мог снова излагать свои дурацкие утопии. И я точно так же. Я хотел его переговорить, и так мы болтали всё время, когда на самом деле давно должны были бы закрыть свои рты. Макс соскальзывает с колен Констанц, залезает на веранду и останавливается в дверях.
«Почему ты сидишь в темноте?»
Голос у него немного хриплый.
«Темнота — друг молодёжи, — говорит Коберлинг. — Иди сюда. Пора в кровать, пора доставать нашего дракона и другие игрушки.»
Он встаёт и поднимает Макса над собой, ребёнок пахнет летом, песком. «Пообещай мне, — хочет сказать Коберлинг, — пообещай мне, что…» Но не говорит.
«Ложитесь спать?» — спрашивает Констанц с веранды, плетёный стул трещит, когда она встаёт.
«Да, — говорит Коберлинг и спешит к лестнице, — мы ложимся спать.»
Макс уже каким-то образом уснул, Анна кричит с веранды:
«Спокойной ночи, Коберлинг!»
Когда он просыпается утром, она стоит у его кровати и улыбается. Через окно льётся солнечный свет, о стекло бьётся муха. Коберлинг щурит глаза и ищет рукой под одеялом Констанц, но её там уже нет. Я спал без сновидений, — думает он с облегчением. Во всяком случае, мне не снились ни косяки, ни её отец-клоун, ни голые бабы. Анна трясёт кровать, её длинные волосы разлетаются в разные стороны.
«Коберлинг! Лежебока! Уже полдень, все уехали в город, завтрак уже готов. Ты должен встать и показать мне Одербрух!»
«Кто это сказал?», — спрашивает Коберлинг и чувствует, что это начинает его злить, глаза у него ещё сонные, во рту неприятный привкус. Его злит то, что Анна вообще посмела зайти в спальню, и наверное перед этим прошлась по всему дому, заглядывая во все шкафчики, просто так, из чистого любопытства. Коберлинг приподнимается, натягивает одеяло до подбородка. «Брысь! — говорит он, — сейчас же. Мне нужно встать».
Анна отпускает спинку кровати, и, не переставая улыбаться, идёт к дверям. «Я буду в саду. Если ты захочешь знать, где я, то знай», — говорит она.
Коберлинг не хочет это знать и ничего не отвечает. Он ждёт, пока стихнут её шаги, и после этого снова закрывает глаза. Ещё полежать. Просто лежать, в изнеможении, в колебаниях между явью и сном. Он никогда утром не чувствовал себя свежим, отдохнувшим. Раньше ночью в своей однокомнатной квартире в Берлине, зимой, он засыпал вместе со страхом перед всеми этими днями, месяцами, годами, которые ждали его впереди. Время. Время, которое должно было быть наполнено, побеждено, сведено на нет. Потом появилась Констанц. Двухкомнатная квартира, Берлин, зима. Вспоминается всегда зима, тепло под одеялом, и это его решение в пользу Констанц. Неразрывно связанное с ним чувство капитуляции. Констанц, за которую Коберлинг спрятался, чтобы больше не выходить наружу. Защита. Признание собственного поражения. Они уснули бок о бок, со словами: «Лети медленно». Время пошло назад, страхи спрятались в глубину. Наконец — Лунов, дом, дыхание ребёнка. Реализованное время. И снова страх, иногда по ночам, когда мимо проезжает машина и на потолок падает тень от жалюзи, страх, даже сильнее, чем прежде. Поэтому он и просыпается усталым. Потому что сон всегда должен сначала побороть страх.
Всё, думает Коберлинг. Конец, точка. Не может быть, чтобы два маленьких создания примчались сюда из Берлина и так замутили мой рассудок. И из-за чего, ведь было бы из-за чего. Он встаёт и открывает окно, муха вылетает наружу. Небо ещё облачное, на оконной раме дрожит паутина.
На кухне на столе стоит кофе, яйцо всмятку. Констанц оставила записку: Дорогой Коберлинг, я пошла за покупками с Томом и с Максом, придём во второй половине дня, покажи Анне Одербрух, я тебя обнимаю.
Покажи Анне Одербрух. Это что — приказ? Коберлинг, положив руку на живот, смотрит на завитушку, которую Макс поставил под словами, написанными крупным, косым почерком Констанц. Он задумчиво катает яйцо по столу, наливает себе кофе, усаживается на веранде. Анна, босая, сидит на корточках в саду и рвёт малину. Полуденная жара, духота. Коберлинг хочет, чтобы уже был вечер. Кофе едва тёплый, горьковатый, кажется, что язык от него становится шершавым. Коберлинг выплёскивает кофе с веранды в цветочную клумбу, тихо говорит:
«Для Дженис.»
Анна оборачивается, поднимает накидку и идёт к веранде.
«Что ты сказал?»
Коберлинг не поднимает глаза, он смотрит в пустую чашку и говорит:
«Для Дженис. Твой отец всегда так говорил, когда выплёскивал в сад остатки вина, для Дженис, для Дженис Джоплин.»
«Да», — говорит Анна.
Коберлинг не решается поднять глаза, что-то причиняет ему боль. Он смотрит на ноги Анны, на запачканные грязью маленькие пальчики.
Она заводит левую ногу за правую. Говорит:
«Я не поехала с ними, потому что подумала: ты проснёшься, а никого нет.»
Коберлинг смотрит на неё, у него отсутствующий взгляд. Анна склоняет голову к плечу, нерешительно улыбается.
«Нехорошо, что я пришла тебя будить?»
Что он должен сказать? Ничего. Кажется, Анна и не ждёт ответа, она садится рядом с ним, зажигает сигарету, делает несколько глубоких затяжек.
«Тму здесь нравится. Мне тоже. Здесь так тихо. К тому же бабье лето.»
Коберлинг издаёт звук, который можно расценить и как «да» и как «нет». Анна сбоку поглядывает на него. Коберлинг становится беспокойным, вертит в руке пустую чашку, он чувствует, как Анна медленно напрягается.
«Так ты покажешь мне Одербрух или нет? Я имею в виду — ты хочешь пойти со мной погулять, или будешь сидеть тут весь день?»
Последние слова она произносит более громким, чуть ли не строгим голосом.
Заплачь, думает Коберлинг. Поплачь, ты же не знаешь, что со мной делать, а я тебе ещё напомню, как я тебя побил. Он закуривает сигарету, встаёт и говорит:
«Ладно, мы можем пойти погулять, если хочешь.»
Когда он закрывает за собой калитку, у него появляется такое чувство, как будто он вступает в небезопасную зону. Дом, веранда, Наполеоновский холм, всё это больше не может его защитить. Спиной к стене. Анна стоит на улице, переступает с ноги на ногу, она выглядит точно, как прежде, как ребёнок, который сбежал в лес и вернулся.
Коберлинг решительно шагает по дороге, Анна едва поспевает за ним, пыль клубится под их ногами. Улица сужается. У подножия холма она превращается в тропинку, которая ведёт между деревьями в чащу. Коберлинг засунул руки в карманы и смотрит прямо перед собой. Он чувствует напряжение в спинных мышцах, он снова стискивает зубы. Независимо от Анны. Независимо от Анны он никогда не любил прогулки по Одербруху. Констанц любит тут гулять. «Холмы, Коберлинг. Иногда я думаю, что это из-за холмов. Они на меня действуют успокаивающе.»
В Коберлинге холмы, наоборот, усиливают беспокойство. Ему это всё кажется слишком красивым, заколдованным, проклятым, весь этот пейзаж а ля Тарковский для него невыносим. Прошлым летом он однажды пошёл в Одербрух один. На одном из холмов он увидел дерево, на котором висел кусок мяса. Большой кусок, размером со взрослого человека. То ли свинина, то ли говядина, кровавая, тухлая, покрытая мухами. Коберлинг, взобравшийся на холм, чтобы увидеть Одер, остолбенел, сердце чуть не выпрыгнуло у него из груди. Мясо висело высоко на дереве, оно качалось, верёвка, которой оно было привязано к ветке, закручивалась. Это было как видение, как ночной кошмар, как чудовищное, непонятное послание. Коберлинг повернулся и с криком сбежал с холма.
Позже Констанц, сидящая в плетёном кресле на веранде, пахнущая фиалками, рассмеялась и сказала: «Ты шутишь, Коберлинг. Это ты видел во сне».
Когда они на следующий день пошли в Одербрух вместе, мяса уже не было. Оно исчезло. Ни верёвки, ни мух, никакого послания. Больше они об этом не говорили.
Анна подбивает ногой камешки, она снова улыбается, свистит сквозь свою щербину.
«Ты не хочешь со мной разговаривать, да?»
«Да, — говорит Коберлинг, — не хочу.» Думает: да и о чём с тобой говорить. Он напряжённо вглядывается в просветы между деревьями. Нет никаких видений. Нет ничего, что бы он мог видеть, а Анна — не могла.
«Ладно, — говорит Анна, — я тоже не хочу разговаривать. Довольно часто.»
Коберлинг смотрит на неё насмешливо, и она отворачивается.
Последний высокий колос возле тропинки. У деревьев жёлтые кроны, птицы в небе собираются в треугольную стаю. Далеко вдали светится Одер, голубая нитка пробилась сквозь острова. Над полями марево, Анна пыхтит, собирает волосы в узел.
Коберлинг вспоминает строчку из стихотворения, которое он много раз цитировал отцу Анны во время этих странных ночных прогулок по болотистой местности:
По ту сторону Одера, где равнины вдали…
— что-то в этом духе, он уже точно не помнит. «Послушай-ка вот это, а теперь это, и то…», — беспомощные цитаты, словесный понос. Коберлинг идёт вслед за Анной, и невозможность объяснить, почему его так потрясают эти слова — «по ту сторону Одера, где равнины вдали» — на мгновение лишает его дыхания. «Понимаю», — говорил отец Анны, он всегда говорил: «Понимаю», но на самом деле не мог он ничего понимать, потому что Коберлинг и сам не знал, что говорил. Он хочет схватить Анну за волосы и встряхнуть. Ударить её. За самообман всех этих лет, просто — за все эти годы. Он хочет ещё раз дать ей пощёчину. Одер мерцает, равнины стекаются в одно зелёное море. Коберлинг произносит её имя, свой собственный голос кажется ему очень далёким. Анна оборачивается, её красное платье развевается от ветра, Коберлинг закрывает глаза, ему кажется, что он сейчас упадёт.
«Коберлинг? Всё в порядке?»
«Да, — говорит Коберлинг. — Всё в порядке. Я просто хочу вернуться. Прямо сейчас.»
Перед Луновым, когда уже видна улица, и за поворотом вот-вот появится дом, Анна трогает его руку. Коберлинг тяжело дышит. Одер остался позади, за холмами, как и это давнее беспокойство, уже почти забытое. Это был последний раз, больше он его не будет чувствовать. У него как будто гора спала с плеч.
Анна останавливается и говорит:
«Коберлинг. Я очень хотела бы узнать, что там у вас случилось с моим отцом. Почему вы больше не видитесь, почему вы разорвали контакты?»
Анна поворачивается и идёт к улице. Идёт быстро. Коберлинг идёт за ней, он хочет выкрикнуть: «Жизнь — это не театр, Анна!». Но он не знает, услышит ли она. Она бежит.
Вечером Коберлинг сидит с Констанц на веранде. Анна ещё раз прогулялась в Одербрух, на этот раз со своим наркоманом, потом они вместе поужинали, Коберлинг выпил три стакана вина. Он чувствует тяжесть в животе и в коленях. Над сливами — целая туча комаров, Констанц выпускает изо рта кольца дыма.
«Надеюсь, Макс никогда такого не сделает. Не только надеюсь, но приложу все усилия, чтоб не сделал», — говорит Коберлинг, смотрит при этом не на Констанц, а на сливы, в темноту сада.
«Чего, — говорит Констанц, — чего не сделал?»
«Того, что Анна тут натворила, — говорит Коберлинг. — Того, что она сделала, когда свалилась нам на голову. Я не хочу, чтобы Макс, когда вырастет, появился перед отцом Анны с какой-нибудь девкой и сказал: эй, папаша-клоун! — Коберлинг говорит это фальцетом, передразнивая Анну. — Эй, клоун-папаша, можем мы у тебя тут остаться денька на два? Только на два, это же не страшно, перекантуемся, ты мне расскажешь, почему ты перестал дружить с моим отцом.»
Констанц смеётся и выпускает изо рта большое кольцо. Кольцо плывёт по воздуху, потом растворяется.
«Коберлинг, ты свихнулся. Макс не знает отца Анны. И ты вряд ли будешь ему рассказывать о её отце. И когда Макс вырастет, её отца вообще уже может не быть на этом свете.»
На следующее утро Констанц и Макс подпевают на кухне включённому радио. Коберлинг от этого просыпается, солнце светит в окно, Анны в комнате нет, спал он без сновидений.
Погожий летний денёк — так пишут в книгах, думает Коберлинг. Спускаясь по лестнице, он открывает дверь кухни. Макс сидит за столом с вымазанным ртом, его взгляд выражает блаженство. Констанц стоит у плиты, её лицо — тёмное пятно на фоне солнца, она не поднимает глаза, подпевает радио, говорит:
«Доброе утро, Коберлинг.»
«Да», — говорит Коберлинг, смотрит в окно на веранду, на Наполеоновский холм и быстро произносит: «Где они?»
Чайник начинает свистеть, Констанц выключает газ и говорит:
«Они уже уехали. Анна хотела на какое-то озеро, пока не так жарко.»
Коберлинг подходит к радио и выключает его. В кухне становится тихо.
«Что? Я не понимаю. Почему они уехали?»
Констанц наливает горячую воду в фильтр кофеварки и поворачивает к Коберлингу усталое лицо:
«Они не хотели тебя будить, Коберлинг. Не хотели злоупотреблять твоим гостеприимством, понимаешь? Они оставили нам свой берлинский адрес, сказали, что будут очень рады, если мы осенью к ним зайдём.»
Коберлинг смотрит на Макса. Макс смотрит на него, выпускает из ручки чайную ложку, она съезжает на стол. Коберлинг чувствует сильную боль в желудке, словно какую-то ужасную обиду. Он открывает дверь на веранду, сбивает левой рукой паутину между балками. Бабье лето. Он говорит:
«Когда мы осенью вернёмся в Берлин, они уже наверняка не будут жить вместе.»
Это жалкое оскорбление — всё, что приходит ему в голову. Констанц ничего на это не отвечает.
1998