Повесть. Часть вторая
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 5, 2003
Елена
Александровна Медведева родилась в 1968 году в
Харькове. В 1988 году окончила Харьковское педагогическое училище (ныне —
Харьковская гуманитарно-педагогическая академия), в 1992 году — Харьковский
государственный педагогический институт (ныне — университет) им. Г. С.
Сковороды. Писательница, художница, журналистка; автор прозаико-поэтических
сборников «Завтрак из страусов. Креанимация. Стихи»
(Х., 1996), «Сыпучих лет песочный замок» (Х., 1997).
ЧАСТЬ 2[1]
1. ГЛАВА: В ОБИТЕЛИ
— Да, было всякое… И самое, знаешь, странное во всём этом не то, что оно прошло. Странно то, что всё это как бы случилось и не со мной вовсе, а так… Когда-то прочитано… Либо увидено где-то… Или же — упаси меня, конечно! Но ведь тоже резонно… — просто подслушано из чьей-нибудь… И совсем не я — главный герой собственной драмы — в этом участвовал!
— Ну вот, опять гудки… С некоторых пор у меня, кажется, появилась новая идея-фикс: сказать «до свиданья»! Успеть его сказать ещё ДО ТОГО, как бросят трубку… Для цели жизни, задача, конечно, мелковата. Но необычайная трудность такой пустяковины…
— …А сейчас у меня койка, и вполне съедобно меня питают. Но я грущу, потому что вместе с ногами у меня отнялись и воспоминания…
— Попробую ещё позвонить…
—Оставь, не надо… У них свои проблемы. А «дурка на проводе» — не актуально и не насущно. Даже смешно, милая, до чего не насущно!.. Ей было всего семь лет, когда меня забрали сюда. А сейчас, наверное… Да не майся! Ходить из угла в угол — помогает только поначалу. Ляг, как лежу я. Отыщи в мире потолка СВОЮ точку…
— Она навещает тебя?
— Она приходит ко мне семилетней… А когда я пытаюсь спросить, сколько же ей сейчас на самом деле, что вот я сбился со счёта и хочу… — она смущённо опускает голову. Всегда — смущённо опускает голову. Может быть, ей стыдно за себя настоящую? Маленькие девочки иногда, знаешь ли, излишне совестливы. Хотя… зачем?., почему?., я не хочу этого! Я ей всё пытаюсь объяснить… Ведь, разобраться, это в порядке вещей, когда забывают об ушедшем, вычёркивают его из памяти и живут… ну не знаю… тем, что важнее, что ли… А она не понимает. У неё своя логика. И это-то мне больней всего! Какая же мука живёт в этой маленькой русоволосой головке… Я прижимаю её к себе и говорю: «Всё правильно, деточка. Не надо ни о чём таком думать. Вот ты пришла. Ты же пришла! И завтра, если мама отпустит, придёшь снова. А кто нам ещё нужен? Нам же с тобой хорошо!» Вот ты… ты… ты же не заставила себя прийти. Не заставила? Нет?..
— А у меня нет никого. Нет, есть, конечно… мама и папа, ну там бабушка… Маленький мальчик Антошка… Но я же не об этом, понимаешь? Это всё родное и кровное. Но я не об этом, понимаешь?
— Я попрошу её. Она будет приходить и к тебе…
— Нет, ты не понимаешь! Ну при чём здесь она?!!
—Ляг, прежде всего! Этому паркету сто лет. Ты его довременно загонишь в могилу. А притом!., при том!.. Увидишь её — и поймёшь! Это божье дитя лечило и не такие раны…
— Твоё дитя давно выросло! И забыло — что кривишься? — забыло о тебе! Носишься с ней, как с писаной торбой! «Приходит ко мне семилетней»… Зализывать раны грёзами, как ты… Нет, извини, я устала…
— Тогда звони в свою действительность. Пока не скажут: «Вы ошиблись номером. И отныне — будете ошибаться всегда. ВСЕГДА». Или же и вовсе не пошлют. Веско и лаконично. А грёзы, мои грёзы… Куда жизненней, чем всё, что я оставил там. Думаю, и с тобой так же… Прости, милая, что окатил. Но пора же, наконец, понять: в этом мире никто — никому — не нужен.
— Отопри Петрович, ротик в кружочек… Таблеточка ждёт… А ты, русявая? «Которая Я»?.. Выпьешь — али снова выкинуть? — Выкиньте, Доменика Васильевна! Не хочу я глотать вашу гадость… Я ведь совсем здорова! — Ну, здорова — не здорова… А не хочешь, ну и ладно. Только ж ты никому… — Никому, Доменика Васильевна! — Отопри Петрович, ты уж тоже, будь добр… Чего молчишь? Вроде заснул… — Отопри Петрович? Что, и в самом деле?
— А это когда всё уж стихло — в двери стучать начали… Просили, чтоб отворил. А он не отворяет! Hv и сломали замок…
— И что?
— А то, милая, что и вспомнить жутко… Склонился он над нею… Ой, не хочу! Не спрашивай! Ложись-ка в постельку, лапонька. Я укрою… Тебе б заснуть… Может, примешь таблеточку?
— Нет, Доменика Васильевна! Я и так усну. Спасибо Вам…
— Ну и ладно. Спи, русявая! Да-а, к тебе тут давеча приходили. Сигарет передать…
— Кто?
— Ой, не знаю! Не спрашивай! Врач не велел говорить…
— А-а, эта…
— Давай-ка я тебе подушечку поправлю… И спи, милая. Чего волноваться-то зря? А покурить — потом покуришь… А то выгонят меня. Скажут: не справляешься, тётка Доменика! А как же вы без меня? Спи, спи… Ласковая ладонь на лбу. В который раз. И засыпаю.
…Ну кто и зачем придумал всякие глупые табле………………
ГЛАВА: ОБИДЕЛИ
— Отопри Петрович, кажется, новенького ведут!
— Да какой же Ванька новенький? Его уже с год из палаты в палату перебрасывают…
— Зачем?
— Ты у них спроси, зачем! Он их паркеты портит…
— Как я?
— Нет, хуже. Гаже. Садится — и портит!
— Помножить переброски на количество паркетов… Ничего не понимаю! Это ж получается…
— Значит, по-разному портит! Где больше, где меньше… А где совсем чуть-чуть… Ищут, чтоб совсем не портил. Обстановку подходящую. Окружение, то есть… Что тут не понимать!
— А убирают часто?
— Если среди ночи — то не часто… Ну чего ты ко мне пристала?
— Отопри Петрович, ты не злись… Но заснуть же как-то надо! Я и так ночами…
— Пей таблетки — и заснёшь! Чего панику зря наводить?!!
— Я и не навожу… Не хочешь говорить — и не надо… Только не ори на меня!
— Не ори…
…Ванечку вводят ровно, как шприц, в мякоть палаты.
Его вывороченные базедкой глаза тут же упираются в окно, где в смирительных жгутах решётки запуталось суетное, мирское солнце, меча испуганные, беспокойные лучи и графя ими невесёлый — в ожидании — паркет.
— Заходи, засранец… Рады безмерно!
— Отопри Петрович!..
— Санитары — кружу глазами по опустевшему помещению, боясь не справиться с диким зверем, обнаруженным сегодня в Отопри Петровиче — бесшумно рассосались, и вся надежда… Доменика Васильевна — легкокрылая, легкозвучная, несмотря на тоннаж — спасительно вплывает в комнату и почти на руках уносит хлипенького Ванечку к отдалённейшей из коек. Садит его, разувает его и, журча, окатывает, укутывает, окучивает… ворохом простынь и простых, но необходимых слов…
Отворачиваюсь к стене. Ну что за дурь — эти слёзы? И почему… почему так часто теперь хочется плакать?..
3. ГЛАВА: ОБГАДИЛИ
— Один мы сверху на другой… И Снежная… Морковка где? Фрукт или овощ?
— Овощ, Ванечка, овощ.
— Морковка где? Мы будем строить…
— Подожди, до морковки ещё добраться нужно. Ты её туловище до ума доведи… А голову мы потом лепить будем.
— Мы будем делать ей потом?
— Голову — потом. Вот, смотри…
…Тоска плывёт за окнами. Тёмно-сизая, набрякшая, готовая вот-вот двинуть на город, оставленный где-то в прошлом, свойское войско бездумно безжалостных («Бить, бить — до истребить!») градин. Распластать бы себя под непогодой: «Прими добровольной мишенью! Развороти студень, в который превращаюсь…» — да не высунуться, не свеситься… В кромешном кружеве решётки застревает даже взгляд — непутёвая муха, сучащая лапками в своём истошном……
(Испуг. Из пут!
Но тщетен труд.
На пот, чтоб ОТ… —
Ответом: пух!)
……бесполезном упорстве!
Всего и остаётся: лепить с Ванечкой сплошь залитую румянцем тайком принесённого Доменикой Васильевной («Не было, голубки, другого!») пластилина эту дурную, но неизбежную и «нужно нежную» — улыбнёшься, Ванечка? — бабу…
ОтоРВИ Петрович (мини-мщу за утренние, с душком скандальности, декламации) — знойно кружит по койке, настигнутый и охваченный самумом стихийного сна.
Вот, значит: я и Ванечка. И пластилин. Да ещё тоска за окнами, такая тоска…
— Ну что ты сделал!
— Сделал…
— Ну зачем? Мы же почти закончили… Давай сюда голову! Я её опять… Ну что ты делаешь!
— Морковка где?
— Ванечка, ну ей-богу, ну какая сюда морковка? У нас баба с кулачок!.. Была…
Но Ванечка, игнорируя мои сердитые слёзы, пускает густую патоку слюны и, осенённо погрузившись в процесс, жгуче теребит бесформенную мякину.
Совьёт себе гнездо в дверном проёме дотоле толерантная Доменика: «Приборки-то, бат-т-тюшки!» Но по незримым радугам будет блуждать Ванечкин взор. И, забыв о соавторе, он протянет вперёд лоснящиеся слойки суверенно творческих ладоней, из которых, вызывая гадливую ассоциацию, горделиво свиснет, готовая пасть, —надцатая (не ошибусь!), —надцатая морковь!
4. ГЛАВА: НЕ БАТЯ ЛИ?
Ужо второй день Отопри Петрович маслянисто поглядывает на наши дидактические забавы, но на мои голосистые призывы присоединиться — отвечает нелитературным молчанием. ЕССЕ HOMO!
Ванечка же — розовым фламинго вытянув шею — ещё с утренних сумерек ждёт моего пробуждения. И только в ассортименте многочисленных и многообразных моих потягиваний, выгибаний, зеваний сверкнёт обёрткой инородного товара первая осмысленная улыбка и первый приветственный жест всколыхнёт эфир его ожидания — из его потешно отворившихся губ начинает восходить солнце.
Обязанный нам восход легкомысленно, впрочем, удаляется восвояси и тычет греющие лучи в несопутствующие нашим путям судьбы. Но это уже так, к слову — потому что и вдоль, и поперёк: без-раз-лич-но!
Ибо я начинаю привыкать: и к лазоревой глазури овеянных вдохновеньем Ванечкиных глаз; и к отвёрнутым уходам в свои одиночные, дремотные плавания («Избушка! Избушка!..» — но неумолимы курьи ножки!) Отщепенца Петровича; и к лёгкой поступи — в шагах и поступках — матушки Доменики.
К тому же здесь всегда есть что поесть. Питают нас столь же тщательно, сколь и разглядывают задним часом щепки высиженного и покинутого стула. В нашем меню неизменно навещаема овощами суббота; по вторникам и четвергам в него исправно заплывает троица белотелых рыбёшек; пряным и тминным потчует пятница; вот среда, правда, скупа на гастрономические щедроты: обычен постнолицый супчик или уж вовсе кисломордые щи; зато понедельник — млечен, как гряда розовых, малюткой мятых… Да ни фига! Как Путь, и только как Путь… К вышеуказанному, несказанному, с кулак тучному, галактическому стулу! Думаю, что-то синонимичное будним подношениям выпадает и на долю воскресной ладони. А может, и симпатичнее того. Не помню. Ну не терзайте, не помню!
Любознательный визитёр дремотного разлива обиженно уплывает вдаль, а его досуже позёвывающее место тут же занимает… — «Слышишь, русявая, слышишь?» — бесцеремонно вторгшийся в хоромы чужого сна, беснующийся на блесне беспокойства, отчаяньем отягощенный (ТАК, что не отпереться!) Отопри Петрович. Странно раня своей всклокоченной шевелюрой, потемневшей медью монет вместо глаз, в которые, немилосердно вынутая из сна, на минуту, немигающе погружаюсь…
— …уже второй день.
— Что — второй день?
— В ушат тебя с головой, чтоб не переспрашивала!
— Зачем в ушат… — ёжусь, мысленно окунувшись в обещанное. — Что второй день, Отопри Петрович? — Угрюмо отворачивается к стене, но я, уже требовательная, вырастаю над ним сутулым, от бремени: интереса? (холодно), тревоги? (теплее)… — в общем, чёрт знает чего (чтоб уж в точку!) вопросом: — Что ты хотел сказать, Отопри Петрович?
— Не хотел! Сказал! Хотя тебе всё до одного…
— Но я же спала! — отбиваюсь возмущённо, пока под мягким, тряпичным кулаком вдруг осязаемо не вырисовывается вздрагивающее плечо — немой поводырь слепого, для глаз, всхлипывания…
…Где-то в отрепьях изорванной рассветом темноты проступает вьюношеский, в стеблях слипшихся завитков, Ванечкин профиль. Пробуждение ли попутало головы? Или голова, в квадратуре подушки, лупатым пугалом отваживающая вороньё снов, совсем не спала?
— Я простил ей вчера. Я прощаю ей сегодня!.. …Какой же, к бесу, царский жест? Мы жестом — аки боги!
— Но вдруг она не придёт и завтра? А если она вообще никогда не придёт! …Но слёзы, слёзы — чёрт возьми! — настоящие…
И — НЕ ХОЧУ. Спать. Спать! Я не мать Тереза. Пусть вот Доменика… А я лежу. Лежу, как и все. На излечении. И ладно уже там… Но только не ТЫ! Жуй своё САМ. Давись своим САМ. Пока не облюёшься. Пока не зайдёшься в хрипе: «СОС-лепу! Пресыт! Хватит!». К нему, к НЕМУ — со своими обидами! А мне, мне не надо ТВОИХ слёз…
— Моя девочка…
…Наворачиваю на головы одеяла… А потом, потом опять будет Ванечка… Со своей невозможной слюной и кишащими щупальцами рук, в зомбическом — плошки навыкат — вдохновении… А если он тоже…
— Ты уже совсем выросла…
…Отстань, не трогай, не гладь меня! В Елисейских полях видала я твою девочку… В венчике из ромашек… В шелесте сукровичной бахромы меж раскинутых ножек… «Боженька, прими — ручной работы — святую! Введи под своды! Выправил я ей лезвием поганые земные перспективы… Сориентировал к горнему! “Спасиба” не жду. Но навещать на небесах — буду!» Так, значит, обидели? Не пришли! Ранили пекущееся отцовское сердце?!!
Выхлопы крика из горловых глубин погружают в чад только что посветлевшее пространство. Я накатываю и разбиваюсь о кровать в брызги из пены и пуха — и уже в них обретая утерянную было и кровь, и душу, врассыпную ускользаю от чьих-то хищно подкравшихся, пустившихся вдогонку, пираньих рук… Сожрут — и покроет ил неудачно начатую, наждачно претерпевшую, в наважденьи окончившуюся, бестолковую мою жизнь. Ибо всё вокруг — оскалено, разъято, разинуто, и только ждёт… И всё же… всё же… пока повиновенны плавники, пока пекусь о плотвичной своей плоти — несусь и буду!.. В кромешном одиночном аллюре, панически разрезая густеющую стихию, мельком заглядывая в бельма настигающих, толкущихся окрест, бездонно беспардонных белков: «И вы?»… «И вы тоже?»… «И вы с ними?»… Тряские брюха уже колышутся в жертвенном ритуальном танце; клинья зубов, за которыми тёмные, беспросветные коридоры, — точно вышколенные оловянные солдафоны, готовы ожить в любую… Значит, всё? Обрекающая на погибель усталость… Волочу себя последний метр — и зарываюсь носом в батист песка…
— Разбушевалась наша тихоня…
— Может, в отдельную?
— По очереди утешать будем!
Открываю глаза — и первое, что вижу: впервые покрытое рябью гнева лицо Доменики:
— Я т-тя утешу!
Она сидит на кровати, склонившись надо мной, сжав мои кисти, бледная, бессонная, домашняя… С тусклой печатью печали на свинцово налившемся лбу.
— Нигде покоя на ВАШЕМ белом свете… — пытаюсь улыбнуться, чтоб снова, как уже не однажды, не завыть, не зареветь, уткнувшись. — И даже во сне!
— Деточка… деточка… — покачивается Доменика, бережным бризом охаживая моё мелодраматичное, в проглянувших штормах и шрамах, лицо. И впитав накопившиеся, вспученные, чтоб вот-вот, мои слёзы, вдруг нечаянно расплёскивает их уже из собственных глаз.
Санитаров, как случайно и поверхностно замечаю, уже слизало чьим-то абстрактным, но действенно благоволящим языком.
И пусть же (к радивости языка присовокуплю и собственное эгоистическое рвение), пусть, раз уж в моей власти и ручка, и бумага, — ещё долго посапывают на своих койках непроснувшиеся — нет! — соседи, с которыми хоть с часик, ну хоть с пол!., не хочу делить эту — взахлёб присвоенную — ласку, эту — жадно вобранную — нежность, это огромное — на всех!., и ещё останется! — сердце…
Спасибо тебе, ВЫДУМАННАЯ, за живое твоё участие!
5. ГЛАВА: НАВЕДАЛИ
…А хмуробровый этот спуск оборван, как сирени куст… В объезд?..
…Но времени в обрез!..
…Но спуск!..
…Но там поставят крест! Не королём ли — за рулём? Не трусь!..
…Попрусь! …Потом? Спустил у дерева коттон и опростался на все сто. Потом? Исторг улыбку жалким ртом. Потом? Руль облепил оплывшим лбом. Потом?..
— Что ты буровишь, Которая Я?
— Игру я придумала. Впрягайся! А там?
— Ну, думаю, ждала фата…
— А там?
— Она… Как пергидроль, чиста…
— Какой пергидроль?
— Красиво же!
— Да при чём здесь красиво? А писсуар — ещё красивее! Ты втянись в настроение… Тут созревает трагедия! А ты своим гнедым скоком топчешь мои драгоценные всходы…
— Давай сначала!
— Ну… давай.
— А там?
— А там.
— Ну, я сказал, ждала фата.
— А там?
— Она была уже не та! Ну, в смысле том, что не чиста…
— Знаешь, Отопри Петрович, занимайся-ка ты, чем занимался! А в мои игры больше не лезь! Я лучше с Ванечкой…
— Ванечка на свидании с мамечкой. И вернётся, засранец, не скоро… — Тогда буду сама. Но только без твоих идиотских…
— Это почему ещё идиотских? Ты, русявая, жизни не знаешь! Кто ж тебе беречь себя будет для какого-то блудного сына, свалившего в самый разгар пробудившихся желаний требовательного девичьего организма!
— Да не об этом же речь! Твои дубовые формулировки…
— Мои? Дубовые? Формулировки?
— Твои. Дубовые. Формулировки.
— Игра у тебя липовая! Вот что я тебе скажу…
— Ах, липовая?
— Ага, липовая!
— Так вот и не суйся в липовую рощу моей игры кургузым пнём своего засохшего воображения!
Глаза Отопри Петровича воинственно наливаются, он мстительно нащупывает недоброкачественно вспухшим языком — какую поближе — ответную гадость и…
…В замусоленном халатике, топорща брюнетовы усы, валет-пик влетает в двери, спот-икает на пороге — и восстав: «Ко-которая Я! На выход!», и, отряхиваясь: «Ко-ко к вам пришли!», мстя в масть («Всполошилась, ко-ко-ко!»), неймущийся Отто, Петра Гребешкова сын, вскидывает (понимай) крылья и лупит иззелена-синими (с дозволения) окорочками друг о дружку. Злорадное торжество его прибавляет в весе, прогибая сетку до пола, пока, в беспокойных коечных метаниях задев судно и вздрючив воды (соседов происк — я спала — своё подсунул), решаю в пользу тапочек: «Ах, лучше пеше!». Мыльная ухмылка санитара. Которую бедово слизывает с лица мой ябеда-язык: «Всё он, шалун! Отпетый Отопри…» И, роясь в памяти, по делу добавляю: «Бессовестней бессонниц не встречала!». И заключительно — ведь надо ж заключить в объятья доказательства тираду — «Издохнуть, если вру!».
Ощипан, вражий Отопри? Бит, вошь-величество валет? И в лёт! К тому, кто ждёт. Кто б ни был ЭТИМ.
…В мороси чьего-то недержания горечь — горчичного цвета — линолеума, по которому кучеряво продвигаюсь, отвыкшая от дистанций. Мой поводырь, разжигая шаг, вгоняет меня в одышку. «Пропа/дите/пропа/дом/гости/доро/ги/ей… Ей-ей, я лучше…»
Сладкоголосая речёвка…… доносится……
Сперва, речу, ручьём к врачу —
Чарует меня на переходе в рычание……
Потом, ручаюсь, окр-ручу!!!
Очертя голову, пускаюсь в галоп и мгновенно догоняю его крошечный затылок:
— Что? Что ты сказал?
— Сперва. Сперва, сказал, к врачу. Таков порядок!
В дужку протянутого локтя вдеваю свой. И чинно движемся, на выдохе коридора, к двери последней (мимо не проследуй), где, не сговариваясь, ровно тормозим.
— Иди, — велит валет. И неожиданно гладит по волосам. — Я тебя тут. Пока побуду.
— Напрасно, — говорю, — напрасно. Ко мне пришли. И может быть. Дай Бог.
— Я всё равно, — и снова гладит. — Иди.
— Ты так похож.
— Иди. Потом.
Врач — он же… Нет, мерещится… Всосало губы в телефонную трубку. И кто ему я, чтоб спешить вытаскивать… Хотя похож!
…Парадные колонны застывших — на плацу лба — морщин. Следы триумфального шествия седины на бачках. Уставшего лица — тяжкой ценой отвоёванная природа: бурелом бровей..; топь — всасывающих по тапочки — зрачков в ряске радужки..; лоскут стяга, изредка колышимый ветерком набегающих слов… И всё же, и увы — мерещится!.. Ибо он — напротив — узнаёт во мне безоговорочную незнакомку.
— Проходите, да… Можете в кресло… Или? Или что?
— Да ничего. Я с удовольствием…
— И-и как теперь?
— Да ну спасибо! Мягко, удобно…
— И что же ты собираешься…
— А что собираюсь? Меня привели. Сказали, сперва к вам. А…
— Но чем же закончилось?
— В каком смысле закончилось?
— Нуда, нуда… Что он сказал?
— Ну к вам же, сказал, сперва. Порядок, сказал, такой.
— Он! Он что сказал?
— То есть, что вы сказали?
— Ах, даже так!
…Чёрт его знает, как с ним разговаривать! Ясно одно: выписывать меня злостно не собираются…
— Но ты-то! Ты-то!
— Что вы от меня хотите?
— Вы всё время перебиваете, да… Это нетактично, нет… Подожди, не вешай!
— Да у вас же телефон игрушечный!
Щурится весь, вплоть до складок на халате, и, щипчиками указательного и большого вынув из губ и ух безжизненную пластмассу, потирает палевое перенос-ище… значительный свой нос:
— Заметила, да…
— Заметила! А как не заметить? У нас в палате точно такой стоит. Я тоже, бывает, звоню…
— И отвечают?
— Иногда отвечают. Когда с собой в ладу. Обычно не дозваниваюсь… — Это хорошо — когда в ладу.
— Да будь оно неладно — это хорошо! Видите ли, когда воображение заменят жизнь, то… Лучшие из
результатов — особенно пагубны, ибо… Ничего уже не хочется менять, что… — И ты уверена, что жить было бы лучше… — Не знаю. Но попробовать! Ну хотя бы…
— Жизнь проистекает за окнами… Выходящий — всегда обречён на столкновение! — Выходящая была! И не однажды! Не сталкивает. Что-то в моём мертвенном лике всегда претило живейшей из живых. А сейчас… — нет даже окон, даже дверей. Последняя утраченная возможность…
Пусть неосуществимая, но хотя бы греющая… Когда я выглядываю через титульный лист вашей Судебной Психиатрии, я вижу только свою комнату. В ней всё неизменно… Даже мешок с рассыпавшейся картошкой… Даже моя неубранная кровать с разодранной (о эти совокупления в одиночку!) простынёй… Из нынешнего иночества я смотрю на своё прежнее одиночество. И ко всему — не смешно ли, доктор? — мне даже заказана истинная психушка. Из отражений жизни — в отражение дурки! Ну что, что я за выродок? — Вот ты… — Вот я… Да вакуум в придачу. Блиц лиц… унылый човг сезонов… годам, что следом стадом, несть числа… И нич-чего: ни жизни, ни покоя! — Жизнь и-и… покой! Девиз под стать девице… — Есть слово «или». В вашем словаре…
Молчание: ……
Мычание: М-м-м-да.
Мучение: Вы…
— Сержик, — перебиваю напрямую его шито-белыми-враньё. — Ты меня совсем? Совсем забыл?
— А тебя нет. (Рапирой — р-раз!)
Она… И пишет, и живёт. И любит, и любима… (И сам веди предательский свой счёт!) Пришла тебя проведать… (Воткни поглубже. Хорош-шо. Довольно.)
Эдик — простодушный страж зародившегося чувства (такая вот ещё дикость!) — в терпеливом «стоймя» ждал у двери. Мой согбенный выход был розово отмечен мазками волнения на смуглом холсте лица, доныне знающем лишь сурьмяную краску усов и шевелюры. Кротко и коротко сглотнув, он протянул мне руку — и пока вскользь замеченная и невостребованная, рука возвращала себя растерявшемуся владельцу, я направилась к жёлтой двери, расстояния до которой, помноженного на частоту удруживших шагов, хватило всё же лишь на: распрямить примятую заметно спину, и на: унять на сгибах локтевых («Немилые мои, пусть кисти дышат!») закатившие истерику манжеты. Следовало ещё встряхнуть головой и — тихими стопами, тайными тропами в бдящем коридоре — проведать исправность своего голоса, но… КОМ… СВИДАНИЙ — дрянная табличка со сбежавшими («Ах, НАТА, куда же?») буквами — отпрянула вместе с дверью, и в открывшемся проёме, завидно светясь, возникла та, КОТОРАЯ УЖЕ НЕ БЫЛА…
6. ГЛАВА: НАВЕТАМИ
— …мной. Слышишь, чудачка, хряк тебя за ухо! Становись в очередь. Будешь за мной!
Я выронила миску — и облущенная, в чёрных незаживающих ссадинах эмаль жалобно зазвучала у ног. Монголоидные глазки невесть откуда взявшейся девушки, грозно сплотившиеся было у переносицы, благодушно разъехались к вискам:
— Но-о-овенькая…
— Для новенькой — глянец не тот. Тридцать лет как в употреблении. Ну где твоя очередь?
— Норманский глянец, — и почти потрепала меня по оторопевшей щеке. — Критику выдержит. Из-под неуважительного к окружающему, нечёсаного чуба я неодобрительно глянула на чуб и вовсе заброшенный со времён своего появления:
— Это уж кто критик… Ну, где твоя очередь?
— Очередь — это я, прежде всего. И я, которая после всего захочет добавки.
— А что в меню?
— О, наше меню — самое отменённое во всём мире!
— Отменное?
— Не глотай гласные. Пузо не нагрузишь, а аппетит испортишь. Отме-нён-ное! Есть такое слово еловое в русском валежнике…
— Почему же в валежнике? Очень даже здравствующее слово!
— Старенькая, ныне здравствует слэнг; ещё — туда-сюда, с сиделками да припарками — жаждущий обновления язык масс. Прочий же словесный хворост годится разве что для растопки податливого читательского сердца. Отсюда…
…Заёрзала подзастрявшая фанерка, но упорно подталкиваемая двумя — всё ещё продолговатыми, несмотря на сдобу — руками, решительно подалась влево. Спелое лицо, насандаленное территориально обширным румянцем, свесилось к раздаточному окошку:
— А-а, трава-мурава, всё забываю прозвание твоё… Борщ буишь или тока кашу?
— И борщ, и тока кашу, Авдотья Румяновна! Всё-всё буим!
— Када сроки?
— Спроси у сороки, когда мои сроки…
— Ну-ну, не мети языком, — отмахнулась экранная дива и зачерпнула парующую жижу.
— Гущи, тёть Дынь! Что ты мне всё воду льёшь…
— Гляди-и… — рука с половником обалдело плюхнулась в кастрюлю. — Вся гуща в ейной миске! Гущи ей! За спиной закашлялись, и чьё-то зернистое лицо, выросшее из-за плеча — Тоните её, Романовна!» — бесцветно поддержало раздатчицу.
— Пшеница! — пыхнули стремительные огоньки в монголоидных узкоколейках. — Прорасти до меня, прежде чем!..
— Гоните её, Романовна! — взревела вдруг «Пшеница» в неожиданном, для щуплых кровей, регистре. — Она жрёт целыми днями. Кому что ни принесут — Лох-Матсское Чудище тут же на подхвате: «Позвольте понюхать!», «Разрешите надкусить!»…
— Ага-ага, — с запалом соглашалась руки-в-боки-Романовна, присовокупляя и свой единственный — «Гущи, гущи ей!» — но сколь значимый аргумент.
— Надкусить же! — запоздавше вскипело звучно и внушительно прозванное создание. — Кто вас просит ВСЁ отдавать?!!
— …в наволочку рыбий позвоночник. Нанюхаться никак не может!..
— Мой Лох-Несский друг… друговые останки… И не нюхаю, а прижимаю к щеке. Разницу видишь? Между «нюхать» и «прижимать к щеке»?!!
— …украла. Мы после этого…
— Краля не крала. Румяновна, ты ли мне, голубка, не поверишь? У нашей Стёганой…
Любопытно востря охочие до скандалитету ушки, Романовна ворочала грузной головой от наветчицы до ответчицы — и обратно, а я-усовестить-некому, самочинно зачерпнув причитающуюся мне порцию, уже сидела за столиком, прихлебательски расправляясь с государственной манной.
Передо мной на стене (ибо я выбираю утлы, и стены — и никак: середину помещения!) маленький прусачок спешил по ещё меньшим своим делам и — обаяние детства! — несварения не вызывал и потери аппетита тоже. Тотчас из родительской щели выскользнула — будем думать — его мама и — неусыпность материнства! — поспешила бдительным следом. Ребята добежали до «Дошки оголошень», протоптали на ней косые тропинки побега и погони и один за другим…
— Много не ешь!
Проводив взглядом шуструю семью до очередной щели, где, очевидно, игра в догонялки и завершилась, я вознесла глаза к категоричному голосу, раздавшемуся «над»…
И сверх всяких приличий!
Худышка в очках, с невероятно глобусовидным пузом, чинно отодвинув стул, присела не его краешек и, утопив ложку в жидкой каше «Артек», обернула ко мне строгое, в стружках мелких морщинок, лицо:
— Не разродишься!
— А… позвольте…
— Крупный плод… Чревато разрывами… Радости ма-а… — и в лапотном зевке оборвав своё лапидарное пояснение, устремилась к артековскому ландшафту.
— Взвейтесь кострами, синие очи! — взревел рядом уже знакомый голос, и почти брошенная с полуметра миска с борщом — альфой и омегой недавних дебатов — запрыгала по столу, подбивая на солидарность миски соседние. — Как всегда, со своим неизменным пунктиком и соразмерной унцией каши! Вот уж не нарадуюсь, Пункта Первая, видя тебя!..
Лох-Матсское Че втиснулась между нами и, приземлив свой стройный зад на соседскую посадочную площадку, занятую лишь отчасти, обратила ко мне свой громкий сценический шёпот:
— В реке её рекомендаций
Рекомендую не купаться!
Затем, дружески обхватив нас за плечи, прогремела — о головы столующихся, вздёрнутые на виселице неожиданности! — уже во все свои голосовые связки:
— А не пойти ли нам за добавкой, други мои?!!
— Выведите её!!! — заКолосила из-за соседнего столика разъярённая Пшеница. — Сколько же можно всё это… Уши пухнут! Тётя Дуня, выведите её!
— Отрубите ей голову! Если дословнее… — поправила совсем тихо Лох-Матсское Че, налету ухватив и разжевав истеричную интонацию. И, пережидая затягивающуюся — в корсет — тишину, потянулась к спасительному кругу наполненной миски.
— Вали! — коротко прошипела Пункта Первая. — Слышишь? — и, двинув в атаку решительный таз, спихнула таз присоседившийся с частного стула.
Маленькое пузико Лох-Матсского Че при падении своей носительницы съехало набок — и тут же украсилось ухмылками и озвучилось смешками обедающих пулярок, чьи симметричные, знающие своё место животы —
не былью были —
были набиты
не ватой и перьями —
Витами, Петями…
Прочими детями!..
И уже неслась к поднимающейся с кафеля («Ото, мил-девка, и все твои сроки!») глаз-алмаз-повариха. И уже победоносно скалилась («Вывели на чистую воду морду непутёвую!») порочно речащая Пшеница. И уже повзрослевший на добрую четверть часа мой портативный знакомец шевелил усиками в обратном направлении, а его не согрешу-сказав-мама…
— Ни-че-го, если своё пребывание здесь нужно увенчать родами — я рожу! Что-нибудь да рожу! У меня, может, и был плод. Да рассосался… От такой щедрой кормёжки иные плоды могут и рассосаться. И ТАК бывает. И так БЫЛО в конкретно рассматриваемом случае! Эх, тётя Дыня, тётя Дыня! Так предать свою лучшую ро-о…
7. ГЛАВА: НО ВИДЕЛИ?
От каши, приправленной острым выяснением отношений, проку мало! Уже в коридоре, где я стремительно очутилась, не дохлебав даже (порядком остывший) борщ, галдёж мило перерос в невнятный шумовой фон, в серой зыби которого, назойливо броским полотнищем, одиноко реял всё приближающийся голос гонимой. «Выдайте шубейку госпоже Шумейко!» — прозвучало почти у порога. И тотчас «госпожа Шумейко» с неуваженной просьбой прозвучала по самому порогу, взметая (если б имелся) песок и взбивая (если б разуть) ступни. Неожиданные медные пятаки невероятно расширившихся глаз, отчаянно брошенные мне в лицо, глухо ударились о его непроницаемую неприступность и откатились назад, под опавшие хозяйские веки.
Чья-то рыхлая рука, помогавшая «выйти» и снова, уже напоследок, с угасающим энтузиазмом ткнувшаяся в плечо Лох-Матсского Че, судорожно нащупала дверную ручку — и дверной профиль, стеклянно проигнорировав нас своим огромным квадратным оком, врылся носом в отчую защёлку. — Не пришей кобыле хвост! Я о реакции на свой трогательный моноспектакль, — тут же прокомментировал бодрый голос. Но глаза Лох-Матсского Че были всё ещё прикрыты, даже зажмурены, точно в замусоренной картинке только что случившегося и ещё торчком стоящего перед мысленным взором, она, плотно закрыв v собственные двери, тщательно наводила порядок. — А ты… — ресницы неожиданно взлетели и затрепетали на ветру мощного выдоха. — Ты тоже…
— А я? — переспросила-я-уточнить.
— Хороша, говорю!
— Ох, только не пой мне о друге, который попал в беду. Во-первых, ни-как-кая ты мне не друг!
— А кто?
— «Проходите Мимо». Персонаж сна, нейтрального порядка. В общем, и не враг тоже…
— Спасибо!
— Именно: спасибо! За долготерпение! Вот только уймите свой сарказм, леди. Никто. Никому…
— Ничем! И никогда! Замеча-ательная логика. Мораль кастрюли с отбитыми ручками:
Ни
руки вам, ни плеча.
Вот такое: ча-ча-ча!
Она почти что пустилась в пляс, но тут же остановилась, пнула ногой воображаемую консервную банку — и пока уже сама банка воображала себя по загрохотавшим ступенькам, принялась распутывать свои пряди, бесцеремонно пользуясь моими глазами, отражающими, впрочем, достаточно невинное мирское желание: человечески выглядеть.
— А вот так — уже лучше?
— Уже лучше. Хотя существенных изменений…
— Доберёмся и до существенных изменений! Москва не сразу…
— Не сразу, — вняв моде перебивать, согласилась я.
В продолжение диалога последовал хороший славянский зевок. Собственный, если усталость застала прилюдно и врасплох, я обычно комкаю, точно нечто постыдное, полученное по почте не в срок, не раскрывая рта.
Она, напротив, явила свой откровенно и от души. Затем сплющила губы в довольную улыбку-ухмылку-поди-разбери и тоном благожелательного патрона («Я полагаю, мы сработаемся!») завершила комплекс дружеских наскоков.
Глаза привычно сузились и погасли, точно фонари на исходе нормированной рабочей ночи, рот водрузился на постамент тишины, а тело, воз-главляемое лже-животом, сухо развернувшись, ринулось в лестничное безбрежье, вслед за отзвучавшей жестянкой.
— Кого всё-таки думаешь… — крикнуло вдруг из меня чёрт знает что, вдогонку тонущей макушке.
— Рыбу-кит! — Лох-Матсское Че повернула радостно оскалившуюся мордочку. — Рыбу-кит! Вынашиваю прими к сведению, очень долго, а она всё плавает по орбите талии и наружу не торопится. Сладу нет — зато в усладу! А они… Мне плевать! Пусть думают. Т. е. что хотят… Крёстной! Ты-ы будешь крёстной?!!
…Пробежала со шваброй дежурная нянечка-не знаю-имени — и на омытые телеса бесполого пола чинно наделись манжеты солнечных бликов.
Где-то распахнулось окно — и крик грудничка, тщательно запелёнатый в материнский: «Деда! Смотри, какие щёчки! Лопаем за двоих!», праздничным свёртком пал к ногам навещающего. «Угораздило…» — вслух подумалось мне.
Всегда продуманно выбирающую сны: их сюжет и тональность, декорации и закулисную нишу (где, осев в малость поеденном молью кресле, насыщаю бычками порожнее чрево очередной пепельницы); роющуюся до одури в сундуке с астральным хламом, в поисках ненавязчивых действующих лиц, чьи драмы (отчасти с интересом, иногда с удовольствием, но всецело и всегда с отрешённостью бывалого созерцателя) потом сно-блюдаю… и т. д., и т. д., — поймали вдруг за пичужий хвостик, втянули в сон по самые уши да на самые подмостки и безбожно «облагодетельствовали» ролью, лишив морального права на пробуждение!
В дальней уборной забила струя воды о запрыгавшее ведро — и та же няня дежурно промчалась по лестнице, гулко натыкаясь перевёрнутым «Т» на стены, в жёсткой пригонке сопровождающие спуск. «Угораздило…» — снова подумалось мне, но уже шёпотом. И, в общем-то, досады без.
Других нарушений тишины — такого-то числа, в таком-то часу с такими-то
минутами — замечено не было.
8. ГЛАВА: НО ВЕДАЛИ?
— Стёганая, вот ты лежишь…
— И шо?
— ИШО, купив себе пежо, на пИШОходов наезжо! Лежишь, говорю, колодой…
— Та я всэ цэ вжэ чула!
— Чула, а выводов не сделала. А с точки зрения твоего живота…
— Дэ ж цэ ты у жывота точку зрения бачыла?
— Господи ж боже ж мой! Стёганая в мантии эзотерика! Шевеление кувалды в царствии часовых механизмов! А всего-то ведь надо: встать, отряхнуть свои брыла и, преимущественно рысцой…
— Дывы, розумна яка! Я на сохранении. Мэни встать не положэно!
— Так вот заметь себе, Стёганая, что по таким лежишь-боком ломбард круглосуточные слёзы проливает. А не сдают тебя лишь потому, что: на твои караты не найти домкрата!
— Та шо ты прычепылась до мэнэ! Ковбасу унюхала, эгэ? Я шоб до туалета — а ты у тумбочку… Скрипнула, разминая отёкшие конечности, застоявшаяся дверь. Напудренное, в масть халату, лицо где даже брови, то ли бесцветные по природе, то ли заживо захороненные в массивном косметическом склепе, почти не узнавались; декоративные тарелки неестественно округлых, глянцевитых глаз; призрачная тропинка переносицы, выводящая к сочной опушке необозримо раскинувшегося кончика; и алая лента, в корочках вчерашней помады, пересохшего русла… Всё это, выразительно несомое высокой, знающей манеры, шеей, и прочее, нижестоящее и не подлежащее, ввиду привычной обмундировочно-медицинской петрушки, столь дотошному описанию — прямо с порога внедрилось в стёгано-лохматсский диалог:
— Где народ?
Щёлочки Че заскользили вправо, перемахнули через груду, Стёганой зовущуюся, и, ослеплённые нестерпимым глянцем вышедших навстречу глаз, скрыли себя в нахлобученных веках:
— На водопое…
— Та-ак… — в белом, до щиколоток, балахоне произошло движение, но, наткнувшись на мысль, ступившая в палату снова застыла на месте. — Три инъекции вне очереди!
Сценическим жестом Лох-Матсское Че воткнула палец в надкушенный временем обветшавший свитер (темна-вода-во-облацех цвета) и просительно согнула шею в локте:
— Лучше бы уж трижды приНАРЯДили! Обтрепалась я, мадам врач…
Приблизившись почти вплотную, «мадам врач» махнула рукой, точно отгоняя назойливое жужжание слов, затеявших возню у самого уха, и, на манер Че, вогнала свой палец в упомянутую недавним посещением дырку на свитере («Зашить!»), затем в нечёсаный со времён палеозоя завиток («Расчесать!») и, наконец, в приоткрывшийся рот возмущённого лох-матсского недоумения («Почистить!»). Затем всё тот же рабочий палец ткнулся в бок, к широким просторам стёганого ландшафта («Опорожниться!»). И напоследок, почесав хозяйке левое безбровье, потянулся в мою, скрытую ширмой толстенного Голсуорси, сторону:
— Новенькая?
— Для новенькой глянец не тот! — сморозила Че и, выбарахтавшись из холодных течений устремившихся к ней, моих и мадамовых, глаз, обиженно нырнула под одеяло:
— А-а! Сами тогда и разбирайтесь!
Отсалютовав бесславно «ушедшей под воду» Че, белая воительница, охваченная лихорадкой атаки, принялась неистово рубить пальцем заметавшийся воздух:
— Пять минут на сборы. Паспорт. Направление из поликлиники. Карточка беременной. И в ординаторскую! Заведём на тебя… Интересная?
Приблизившись почти вплотную, «мадам врач» уже вертела в могучих, жилистых руках съёжившийся — до крохотного! — первый том монументального творения.
Я возвела на неё отороченные кружевом усталости тёмные глаза:
— Жуёт читателя на раз.
— Зачем… тогда… такое..?
Видимо, в оставившем (или оставленном!) миру уже покачивалась на хрупких, неотвердевших ножках пустоголовая Весна, ибо позыв, треклятый позыв: испиться чувствами, избродиться в багровых кулуарах страсти — пульсирующей почкой взбухнув в моём кромешном — ни зги! — мозгу, уже молил, просил, требовал и выхода, и почвы, и света…
— Хочется. Хочется быть съеденной.
Когда тебе уже пробило тридцать и кукушка охрипла напоминать о быстротечности оставшегося в личном пользовании времени, нет нужды бояться, что прозвучишь излишне жалостливо, сентиментально или патетично. Что бы ты ни сказал, какую бы Горгону, в порядке подтекста, ни держал за устрашающие космы — всё в твоём тоне, манере держаться, даже улыбке, дождевым червяком взрыхляющей сухую насыпь лица — буденно и обыднично. И образцово-показательно в своей естественности! Ты точно актёр, оставивший охапки аплодисментов дотлевать на ещё дымящихся подмостках и возвернувшийся в — утиши мою душу! — гримёрку, чтобы уже играть самого себя за чашечкой взаправдашнего кофе. И случаем оказавшиеся рядом глаза и уши видят и слышат в тебе лишь опыт прожитых лет, где горячка эмоций давным-давно уступила кресло вальяжно развалившейся иронии. Сгустись тучи всего небосвода на твоём, привычном до стихий, лбу; разлейся русалочья зелень глаз до сумасшедшего половодья; зазвучи оркестровой ямой, послушный невидимой дирижёрской палочке, рот — не нарушить тебе уже ни биения собственного, ни околостоящего сердца и не залепить пощёчины с прохладцей взирающему на тебя безразличию окружающего. Ты весь, презренный, проза и… приз, до которого всепобеждающей тишине нет никакого дела!
Но «женщина в белом» отрекомендовалась фруктом другого сада… Зрачки её сузились, нацелились точно в яблочко моего лица и выдали залп коротких, пристальных взглядов: в глаза, шеренгу морщинок меж бровями, губы, и под занавес…
Застонала крайняя койка, и две мощные ноги — слоны в родословной у Стёганой, словно! — спевшись с дуэтом не менее впечатляющих тапочек, в замедленном донельзя темпе понесли хозяйку вон, за двери. Проводив глазами безжалостное творение природы и качнув головой: «Бедное создание!», «мадам врач» вручила мне истекающее алой обложкой творение о форсайтской породе и, задержав руку на выцветшей, слоновой кости, странице, пробарабанила пальцем «Песнь нетерпимости к собственной забывчивости». Затем окнув (точно забылось и — наконец же! — вспомнилось бог весть что), приветливо улыбнулась:
— Зайди в ординаторскую. Не забудешь?
И, упредив таким образом забывчивость — уже — мою, павой вынесла свою шею за двери.
…Лох-Матсское Че уже ломилась в тумбочку Стёганой.
— Ай-я-яй!
Я не выгуливала голову по траекториям осуждения, не пасла позу и жесты на пастбищах резонёрства, но тон, кажется, получился убийственным.
— Не «ай» и не «яй»! Ей вредно много кушать! Понял? Вредно! И ва-а-аще, — симплегады челюстей уже стиснули намертво обречённую колбасную тубу. — Сытый голодному не судья!
— Господи, Че, где ты сытую-то увидела?
— Ну, значит, у меня аппетит потолще твоего. И с таким потолще-аппетитом — истинное зверство: держать человека в постных рамках!
— Что ты Стёганой скажешь?
— «Стёганая! Правды я вам, конечно, не скажу… Птичка! Птичка улетела и унесла в цыганистых лапках вашу неописуемую — слово гастронома! — изумительную колбаску!» И поглажу по трагически подставленной головке. А вообще, товарищ женщина, уйми своё упрекательное журчание и дай мне насладиться спокойно! Утопив руки в межколенной заводи, я качнулась на пружинистой сетке:
— Послушай…
— Ба! Тут ещё балбешка сыра! — руки Че деловито зашуршали в дважды ограбленной тумбочке. — Подь сюда! Угощаю!
И встала я, и подошла, и выхватила брызнувшую на пальцы дождём благодарных слёз ещё не начатую брынзу. И строго проинструктировала ошеломлённое создание на предмет дальнейших действий:
— Иди умойся! Обед закончен…
— Ого! Ого-го! Диктатура голоштанного пролетариата! А совесть старенькую не защиплет до полусмерти?
— Не защиплет! Со своей совестью я уж как-нибудь сама…
— Уши б мои тебя не видели! Глаза б мои…
— Де-е-е-вки! Наша Стёганая разродилась!..
9. ГЛАВА: ИЗ НЕВОДА
…Пшеница ворвалась в палату, вся потная и пятная от волнующего груза принесённой информации. Скороговоркой промчалась к собственной койке и бросила хворост конечностей в серый дым взметнувшейся простыни.
— Дык только ж как покои покинула! — бурно заморгала Че. — И всё-то вы врёте, девушка!
— Я? Вру? Восьмеро и три десятых. И все пацаны. Килограммовые. Ну, кроме этого… последнего…
Че хозяйски взбила свой съёжившийся животик, любовно провела по нему давно не мытой пятернёй:
— Разумеешь, приятель? Стёганая наша уже — того! Финишную ленту лобызает… А мы-то? Чем-то? Хуже-то?
— Ду-у-ра! — вдруг совсем по-лесному завыла Пшеница. — Ду-у-ра! Стёганая в положении была! В положении! А ты-ы-ы…
…Нас снимает с полки (эх, тихо б себя вели!) незнакомая, во вьющейся растительности, хозяйская рука. Листает постранично к обложке, отчерчивает ногтем книжкино наименование: «Матерь и её деть».
— А книги куда? — громовой голос слепо тычется в толщу стен и, нащупав дверной проём, вываливается в прихожую.
— Торчишь пеньком над всяким хламом! — голосом прихожей, голосом самой судьбы ответствует августейшая. — Сбрасывай всё подряд, некогда разбираться!
— Тут вот ещё «Судебная психиатрия»… — поджав осязаемый хвост, жалостливо вклинивается хозяин. — я её, помнится, ещё в семидесятых… у одного мужика…
— Слышали песню! Хватит сопли пускать — грузи мешок!
— Э-э-эх!
Веер жеста разжимает и расшвыривает податливые пальцы по окраинам ладони — и наши (толстые и брошюрочные, в твёрдых и мягких, с пожелтевшими и не очень) избушки летят главами долу в пыльную мешковину. А мы, кто успел, точно вымуштрованная прусашва, брызгаем вверх, вниз, вбок — кто куда… Подальше от — впрочем, слепоповского к «вне» и «над» — хозяйского глаза…
— Что ж, прощайте, странные знакомцы! Иду в ЖИЗНЬ…
10. ГЛАВА: НЕВЕСТЬ КУДА
…Томно выпроставшись из обшлагов туч, солнечные лучи лепили рассвет. В прожелти рук древнейшего из ремесленников уже стремительно обозначались: и молочные чресла обворожительных мазанок, яростно стиснутые ревнивыми кулаками стареющих заборов; и спутанные ветром космы могучих крон, под чьей сенью пушисто ершились чубчики едва проклюнувшихся саженцев; и ворс луговых трав в прозрачных бисеринах утреннего пота, там… на отстоянии, которые видело уже скорее внутреннее око, прозревающее дали… Счищалась аляповатая налепь предрассветных сумерек со вновь и вновь, изо дня в день воссоздаваемого мира — и только стынь сердца, не согретого трудолюбивыми лучами, ещё прятала в себе подонки вкрай испитой и успешно гонимой ночи. Ствол дерева, на котором была-сидеть-я ещё со вчера, забредшая на этот крайсветошный хуторок и поваленная усталостью у самой дороги, оказался тоньше и грациознее, чем представился при скупом вчерашнем знакомстве. Но главное, он ещё жил, поваленный до срока чужой несведущей рукой. Пускал побеги, подставлял ветру горестную свежатину обломанных веток — и растерянно прянул изголодавшейся корой в чернозём моих брюк.
«Иду в ЖИЗНЬ!»… Бросить гротеск в покидаемое пространство было куда проще, чем нащупывать теперь нить собственной судьбы в клубящемся мотке представившегося раздорожья!
Куда идти? С чего начинать своё, не притороченное к материи устоявшегося уклада, «сегодня»?
Волоокая корова — дальняя родственница облаков — плыла по лучу, смачно зарываясь мякотью губ в сиреневую импозань обступившего клевера. Бечева хвоста с тёплым мякинным звуком шлёпала по вислым бокам, сгоняя слепнёвое воинство с незвано осаждаемых тылов.
…Грёзы прошлого… смятенный поиск заведомо неутоляющего источника… И-и-и — прикати к моим коленям, шестиструнная гитара! — источник найден! Образ ТОЙ ДАЛЁКОЙ ЖЕНЩИНЫ, к которой можно было идти, не приближаясь, или, приблизившись, смаковать лишь обещание тела и никогда: самое обретение!
В этом и только в этом находить и остроту, и соль, и суть…
Промчалась, звеня жестью спаренных в руке бидонов, заспавшаяся дачница. Ладные хуторские торсы, ещё спозаранку занявшие наступательные позиции, уже рассыпались в шахматном узоре по бранному полю.
Мозолистые руки хватко цеплялись за матёрые бороды упирающихся сорняков, с пуговичным треском выпарывали их из почвы и швыряли поникшего врага на братские, то там, то здесь, кучи.
А потом я увидела её… И прежде чем расстояние, нас разделяющее и уменьшающееся с каждым её шагом, позволило моей пытливой близорукости прочитать строки бровей, глаз, рта… и охватить напоследок, точно заинтересовавший абзац, абрис всего лица — узнала её по походке. Моей походке.
Воздушные волны, накатывая из ниоткуда, стлали у её ног податливую (шёлк и атлас!) луговую траву. Солнце, вскарабкавшись на плечи, золотило беспокойные, хлещущие о щёки, рыжеватые пряди. У самых коленей голени расставались с белыми, в ненавязчивую обтяжку, бриджами. Летняя майка свежо и зелено облегала топографию бюста.
Меня покинувшая юность? Скорее, обретаемая зрелость, она неслась спокойно и величаво по играющей травяной зыби. Или то травы несли её…
Головушка на крепко сбитом и всё же хрупком до прозрачности тельце плыла сбоку от неё, охваченная тем же стремительным течением. Малышок мужеского пола, вихрастый и серьёзный, с голым брюшком, втиснутым в клетчатые, до колен, штанишки.
И что-то в этом милом, чудном дуэте вдруг взволновало, взбудоражило, потянуло навстречу…
И тотчас в моей ладони очутилась, заплескалась иная юная ладошка. Чадушко ясельных с половиною лет, в смеющемся сатиновом сарафанчике (вся ушедшая в щёчки, как иные в задумчивость; с высоким светлым лобиком, слегка занавешенным пепельно-русой чёлкой; лучистыми глазёнками, вдумчиво и пытливо открытыми настежь), прелюдийно подёргав мои попеременные руки, уже волоком тащила меня последовать за теми двумя…
Дом на отшибе, крытый ветхозаветной черепицей, к которому устремилась велящая пара, был крепок и статен, несмотря на очевидную старость. Уже за калиткой женщина остановилась, медленно обернул в нашенскую сторону и призывно улыбнулась, прежде чем… прежде чем растаять… Но не растаял тот второй, в звонком щебете карабкаясь на высокий порог и исчезая за дверью.
— Ма-ам, мы тут жить тепей будем? Не в Хайкове, а тут жить, да?
— Обожди… Обожди, Нюшенька…
Я села в траву, у самых дверей, и рассеянно вспушила мятые завитки на верченной головке. …Сколько ни ходи по этой земле, отчаявшийся, уставший, клянущий рождение и смерть — ЖИЗНЬ всё же отыщет, востребует тебя, встряхнёт, точно пустоголового птенца вихрь первого полёта. И… если только… если только захочешь начать всё сначала…
— Ма-ам, ну пойдём же, теб-бе говою!
А захочешь непременно!
199?—2001