Рассказ
Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 4, 2002
Леонид
Владимирович Дрознер родился
в Харькове в 1973. С 1994 живёт в Нью-Йорке. Публиковался в «Митином журнале»,
«Вавилоне», «Черновике».
…и подо лбом с буграми
Ребёнок, сын её, скрыл отвращенья пламя.
А. Рембо «Семилетние поэты»
«…Последующие приступы болезни утвердили Ларри Миджета в его догадке. Он понял, что изнутри прорывается наружу нечто неописуемое, нечто, лишённое всякого логического объяснения, идущее вразрез с любыми общепринятыми теориями и являющееся не то предвестником, не то кульминацией безумия. К этим выводам Ларри пришёл несколько позднее, а вначале, встретив приступ лицом к лицу, он попросту растерялся и, не зная как быть и что предпринять, заметался по квартире, спотыкаясь о стулья и набивая синяки об острые углы мебели. Он видел вокруг знакомые вещи: стулья, книги, — но казался себе слепым, заблудившимся в чужих местах, в окружении неведомых предметов. Ему хотелось убежать от своих смутных пугающих догадок. Не находились деньги, потом ключи, а когда ключи нашлись (в том месте, где их не было ещё минуту назад), снова пропали деньги. В поисках последних Ларри прорвал подкладку к тому времени уже висевшего в платяном шкафу пиджака, зацепившись наручными часами за внутренний карман. Тряслись руки. Вставив ключ в замочную скважину, судорожно крутил его по часовой стрелке, когда надо было против. Вхолостую клацал язычок, а Ларри думал, что весь мир, каждая вещь ополчились на него, и ожидал любой перемены к худшему. Еле справившись с дверью, сбежал вниз по лестнице. Приступ улёгся, не в силах противостоять возникшему хаосу, смешался с ним, и поэтому в какой-то момент Ларри нашёл в себе силы предпринять ряд последовательных действий. Решив, что необходимо для разрядки купить сигарет, зашёл в дели1. Погасший пароксизм, скорее всего сбитый с толку слишком резкой реакцией организма, намеревался залезть поглубже. Стараясь погружаться как можно более бесшумно и незаметно, хотел улечься на самое дно, пока муть, паника и истерика не осядут. Однако, словно кит, что ударяет хвостом, перед тем как скрыться в воде, напоследок рванулся слишком резко.
Ларри стоял перед прилавком, борясь с одышкой. Продавец-пакистанец разглядывал посетителя пристально и немного насмешливо. За спиной пакистанца, рядом с бритвенными лезвиями, фотоплёнкой, брелоками, липкой лентой, консервными ножами и прочей обязательной для подобных мест чепухой, висел календарь с лубочным изображением седобородого святого и арабской вязью. Услыхав внутренний, исходящий из неведомых глубин голос, Ларри перепугался, обхватил руками бока, стараясь так, непосредственно и наивно, сохранить себя. Собственно, он испугался не конкретных слов — они, возможно, и не прозвучали — но самого нечеловеческого звука, а точнее, странного дребезжания и скрежета и затем — одновременно и невнятной, и законченной мысли о том, что, наверное, этот самый внутренний голос и есть голос внешний, то есть принадлежащий подлинному Ларри, а он, прежний Ларри — его тёмная изнанка. Звук был долгий, продолговатый, настолько осязаемый, что представилась его физическая форма — не то иглы, не то спицы, но поскольку звук, сам по себе, не ранил — спицы деревянной, с затупленным остриём. Наподобие тех, какими дни и ночи вязала нелепые береты и невообразимой длины шарфы мать Ларри, Глория Миджет, стараясь однообразной работой отвлечься от гнетущих её мыслей. Увидел её отчётливо — сидящей с распущенными седыми волосами на диване между комодом с оббитым2 краем и высокой статуэткой китайского рыбака. Глория, считая петли, шевелила губами в такт своим движениям. По рукаву её, также вручную связанной, кофты ползла муха. Ларри неожиданно представил себя своей матерью, почувствовал резкую перемену зрения, незнакомый леденцовый привкус во рту и увидел вместо своих — её жилистые, в перстнях, руки и мелькающие спицы. В комнату вошла Мейза, неся наполненную водой стеклянную вазу. Ларри знал вазу с детства. Сквозь её матовую шероховатую призму всё было видно с радужными двоящимися контурами. «Kуда вы положили цветы?» — спросила Мейза. В следующую минуту звук входил через левое ухо, разжижался и затоплял череп невообразимым металлическим звоном. Ларри испугался. Пакистанец не то посмеивался, не то что-то спрашивал. Ларри не понимал. Изо рта продавца лезли непонятные фразы, поражавшие тягучей бессмыслицей. Они походили на дым, на разноцветные ленты и иногда внушали страх, но, кажется, не значили ничего. Седобородый святой хмурился, и на его лбу вспухал сосуд. Ларри, забыв сдачу, корчась и постанывая, опрометью кинулся вверх по ступеням, к себе. Потом наступила ночь, во время которой он то обливался потом, то кутался в одеяло. Иногда им овладевало бесчувствие, но, тяготясь и им тоже, он начинал жалеть себя. По стенам ползли полосатые тени от жалюзи, перекрещивались и возвращались обратно. «Мне страшно, я схожу с ума, я схожу с ума, я схожу с ума, — шептал Ларри сбивчивой скороговоркой. Он долго не мог уснуть, но в конце концов, прибегнув к старому способу представлять себя засыпающим в грохочущем вагоне метро, ему всё-таки удалось забыться. После почти недели без снов приснился один, даже перенасыщенный образами: собаки, лижущие ледяные статуи; выступление панков, раскрашенных с ног до головы цветными квадратами; выход из норы, снова собаки; знакомая, решившая перебраться в Санкт-Петербург, обида на неё. Каждый следующий сюжет был цельным и сцеплялся с предыдущим естественно, но не ясно каким образом».
Тото Каравелла перевернул страницу, и в этот момент книга разломилась. В руках мальчика остались разрозненные листы. Он негромко выругался и пошёл на кухню. Отец в белом фартуке складывал греческий салат. На доске рядом с мокрым блестящим ножом лежала горка нарезанной кубиками брынзы. Виктор Каравелла в белом поварском колпаке и фартуке сосредоточенно выкладывал на массивную тарелку консервированные оливки, извлекая их из банки специальной лопаткой. «Папа, — сказал Тото, — у тебя случайно нет клея?» Виктор неодобрительно посмотрел в сторону сына. Мальчик был совсем мал, худосочен, но пугал скрытым превосходством, о котором сам явно ещё не подозревал. Правда, он был также и неловок. Страница с описанием приступа Ларри Миджета уже успела выскользнуть из тонких детских пальцев и теперь лежала на полу, быстро пропитываясь жирной кухонной грязью. В дверях появился рабочий. Он нёс швабру и ведро. «Вы похожи на рыцаря», — обращаясь к нему, сказал мальчик. Рабочий был слеп на один глаз. Искусственный смотрел вбок, и оттого мимика казалась двусмысленной. Уборщик улыбнулся в ответ, и его неряшливо скроенное, в оспинах, лицо приобрело заговорщицкое выражение. Виктор тоже улыбнулся, а про себя подумал, что в жизни он часто бывает окружён не людьми, а своими собственными страхами. Закончив укладывать салат, ударил ладонью кнопку звонка. Вошёл Ромео. Этот умел держать осанку. И цвет лица был превосходен, причёска никогда не рассыпалась. Был безукоризненно вежлив и выдержан и с полусумасшедшим бродягой, забредавшим иногда в кафе с одной и той же просьбой — пожертвовать деньги для вымышленной филантропической организации, и с каким-нибудь неумеренно разборчивым богачом, капризы которого кому-нибудь иному на месте Ромео могли бы стоить нескольких седых волос. Прислуживая, он никогда не терял достоинства, и в его любезности неизменно присутствовал необходимый холодок. Сидящий за столиком сразу, без слов понимал опасный уровень своей зависимости от официанта. «Ромео, — сказал Виктор Каравелла, обтирая руки о фартук, — не завалялась ли у нас где-нибудь случайно баночка клея?» «Один момент», — Ромео изящно, как балерину, поднял тарелку с салатом и выскользнул из кухни. «Редкое исключение», — подумал Виктор Каравелла.
Несколько дней подряд в семь тридцать утра звонок по домофону. Босой, бежит по ледяному полу. Нажимает на кнопку talk. Кто там? И второй раз — кто там? В ответ — шум возни и треск. Подходит, поёживаясь, к окну, смотрит в щель между жалюзи. Видимый отрезок улицы пуст. Невозможно представить проходящего там человека, как нельзя представить, чтобы обманывало лицо спящего. На машинах — иней. По асфальту бегут, взвиваясь, маленькие смерчи снега. Его больше нет нигде, ни на крышах, ни на земле. Самая страшная часть зимы. «День обещает быть долгим, жизнь обещает быть короткой», — сложилось спросонья. Возможно, помог тяжёлый от близости океана, мертвенно бледный воздух, подмеченный из окна. Утро поджимает синеватые губы — и уже не спастись от неудачи. От неё некуда спрятаться, негде переждать, зажмурившись. Вокруг — заиндевевшая комната с провисшей рождественской гирляндой предательств — от еле тёплого душа к выкипевшему кофе и далее — мятая одежда, с запозданием напомнившая о себе в зеркале; щетина; лихорадочные поиски бумажника. Повторял: умру в один из таких дней. И вправду, умрёт. Грудь сдавит, под ложечкой защемит сладковатый страх, крутнётся комната — и до свиданья. Детская обида задавшего вопрос и не получившего ответ. Иногда, правда, какое-то событие выворачивало казалось бы уже утверждённый план потерь наизнанку, и полученный результат тогда мог бы быть приравнен к ответу. По крайней мере, интерпретирован как ответ; или, на худой конец, из него можно тогда извлечь хоть какую-то практическую пользу. Вздумалось, помнится, пойти в один off-off-off Broadway подпольно-авангардный театр с намерением познакомиться там с некой мадам, в прошлом киноактрисой. Назывался фильм, действительно имевший в своё время успех, где она, ещё совсем молоденькой, сыграла вспомогательную роль. Киноактриса теперь напоминала о себе изредка, но с расчётом — так, что каждый раз это вызывало ажиотаж и её потому никто по-настоящему не забывал. Ни с того ни с сего брилась наголо, или её вдруг показывали по телевизору, или издавала книги с фотографиями без подписей, или в Москве печатались её обрывочные и тёмные воспоминания, влекущие за собой мелкие скандалы. Всегда был неравнодушен к таким женщинам. У них, как ему представлялось, был мужской волевой ум, ирония, воля к жизни, а у него — страх перед каждым следующим утром. Следовательно, через противоположность, должен вызывать хотя бы жалостливую симпатию. О том, что она пойдёт в театр, почему-то многие знали заранее. Пьеса принадлежала перу почти никому до той поры не известного автора. Его имя встречалось крайне редко, и всегда с приставкой «легендарный»3. Слыхал, что пьеса мучительно длинная, тяжёлая, одним словом — экспериментальная, и идти на неё значило подвергать себя нелёгкому испытанию. Знакомство было туманно обещано одним приятелем, чьим известным достоинством было то, что он был лучшим другом всех на свете, даже заклятых врагов. Решился пойти. Уже, однако, в метро начались неприятности. Вагон тряхнуло — и нечаянно наступил кому-то на ногу. До того слышал у себя за спиной громкое дыхание и неприятный звук, как он безошибочно определил, бьющейся об зубы карамели. Повернувшись с намерениями извиниться, получил в отместку от долговязого губастого молодца с ожесточёнными, как у настоящих преступников, глазами, порцию ругательств, не утихавших ещё некоторое время спустя. Из его рта то слева, то справа поблёскивала карамель. Вначале с жалкой улыбкой всё-таки извинился, а потом втянул голову в плечи и стал краснеть как ребёнок, видя, что пассажиры откровенно посмеиваются. На следующей станции перешёл в другой вагон. Можно было и не дожидаться остановки, но вспомнил о слышанной в новостях истории про человека, который на узкой площадке между дверями поскользнулся и ему отрезало ноги. На экране тогда поспешно показали крупным планом бескровное лицо и сразу встык — удаляющуюся карету скорой помощи.
Театр был полон странного ряженого народа. Да и на театр походил с трудом. Зал был оборудован без сидений. Люди сгрудились вокруг квадратного, похожего на боксёрский ринг, подиума. Тут и там проходили молодые девушки с накрашенными чёрной помадой губами. Сквозь тонкий тёмный шёлк платьев под определённым углом явственно просвечивали груди. Звучала клокочущая, ритмичная музыка. Пахло духами, потом и марихуаной. На большом, обитом железом подиуме мим в мешковатой одежде делал движения, похожие на японский танец буто. Другой актёр с завязанными глазами судорожно перемещался по сложной траектории. На стены и потолок проецировались фильмы, собранные из отрезков всего, что попало: марша нью-йоркских гомосексуалистов, рекламы, старой китайской и советской пропаганды, военной хроники и — крупным планом — женского бокса. Друг возник ниоткуда, подхватил под локоть и повёл в гущу толпы, обдавая волнами участливых, но, как сразу чувствовалось, пустых расспросов. Он шёл очень уверенно и за считанные минуты успел прокричать на ухо всё, что знал про киноактрису — нахваливал её с таким азартом, как будто пытался сбыть за как можно более высокую цену. Ещё успевал раздвигать плечом толпу, извиняться и любезничать. У женщины на стене вовсю лила из носу кровь. Приблизившись к группе людей, почувствовал слабость в ногах и спазм ужаса. Прямо около бывшей актрисы, обняв её за талию, стоял длинный, губастый, с курчавыми светлыми волосами грубиян из вагона метро. Но в его глазах не было больше того пугающего выражения. Не узнал. Осторожно пожал его руку, представился, срывающимся голосом. Актриса смотрела со знакомым презрительным любопытством, как на взявшееся невесть откуда пятно грязи, отчего вдруг внутри родилось спокойствие. После этого случая был написан рассказ «Голова зимы», по вызванной бритой женской головой ассоциации с картиной Челищева. Польза извлекается из всего.
Шёл, не нарочно наступая на железные люки подвалов. Заметил. Сразу придумал сюжет про старого бедного каскадёра, который спотыкается, падает в люк и ломает себе кости, а потом через муниципальный суд становится миллионером. Холод ужасен. Холод с ветром ужасны. Иногда навстречу идут люди с заиндевевшими ресницами. Жизнь разочаровывает. Уберечься от простуды. Нет, жизнь похожа на врага, припасшего против тебя секретное оружие. Думал, просто холод, ан нет — холод с ветром.
Не станет писать про каскадёра. Жизнь разочаровывает, как канал, где передают японскую драму. Видишь страстные лица актёров, слышишь хриплые возгласы и понимаешь только — не для тебя это, не для тебя.
Звонили настойчиво. Проснувшись, успел выхватить кусок сна про то, как держит за пальцы возлюбленную, а та не отнимает руку. Решил не открывать. Неизвестный, одетый в странное, расшитое железными кнопками пальто, отвёл палец от звонка домофона. Смотрел на оплывшие кнопки и клял плохое зрение. С трудом сложил полустёртые буквы фамилии. Подёргал дверь и пошёл прочь, везя за собой спотыкающуюся тележку. Из-за встречного ветра холод кажется невыносимым. Каждый шаг даётся с трудом. Хочется развернуться и пойти обратно, лишь бы только дуло в спину. Сопутствует не раздражение, но и не безразличие. Нет, третье. Без знака. Принял бы, но не выходит. Не получается. Лучше про другое. Что-то отталкивает, что-то мешает подтолкнуть колесо обстоятельств. Казалось бы, сколько можно? Сколько можно оказываться в позиции притянутого за рукав? Видишь, мол? Твоё. Пользуйся, бери. Прижимай к груди, ласкай как ребёнка, наказывай как хочешь. В ответ — только благодарность. За неё можно отхлестать по щекам и не получить ничего, кроме другой благодарности. И она будет искренней, настоящей, нежной. Но каждый раз — усилие над собой. Через «не хочу». «Да» на мостике из «нет». Иероглиф неврастении. Упрёки в нерешительности, однако, не принимаются. Борьба ведётся не с собой, но с причинами, вынуждающими реагировать так, а не иначе. Быть врагом судьбы равносильно доблести. Вспоминаются отрывистые жесты японских самураев. Пускай рамки описанной борьбы узки, но на большее уже не хватает, поскольку придётся расплатиться не только привычкой к гедонизму. А стоит ли одно другого? Конечно, нет. Конечно, да — отвечают сразу же. Посмотрите, нравимся? — Да, очень нравитесь. Достойно восхищения, достойно зависти. Впрочем, нет. Смешно. Самопародия. Вечная маска недовольства и под ней — серенькое лицо мелкого обманщика. Не нравитесь.
В минуты редкого равновесия, когда и тепло и не надо суетиться, мог сесть и с достоинством записать что-то вроде: «Архитектуру принято сравнивать с музыкой, но куда точнее кажется сравнение с каллиграфией, чистописанием или, на худой конец, с корявым почерком. Одни города похожи на блокноты с надорванными страницами, расплывшейся тушью, телефонами неизвестных лиц, другие, как Венеция, на рукописные книги с тусклыми железными застёжками, выцветшими буквицами и миниатюрами, третьи на слежавшиеся бухгалтерские счета, наконец, четвёртые, как Нью-Йорк, на дневники гения, не сильно заботящегося о признании потомков. Вперемежку там могут быть чудесные стихи, рисунки, мусор, многократно перечёркнутые строчки, неожиданная похабщина». Тем не менее, следует отказаться от попыток создания тяжеловесной гармонии. Комичный гибельный путь. Улица близоруко щурится и недоверчиво поворачивает вспять. Надо преодолеть её направление, надо туда, туда. Куда? Вопросы опасны. Стоит только задать один — и попадаешь в сферу, в которой само понятие необходимости отсутствует. Убедительность ответов кажется настолько подавляющей, что ставится под сомнение вся, выстроенная с неимоверным усердием, конструкция повседневности. Впрочем, ответы всегда двусмысленны, всегда ироничны, всегда от них остаётся соблазнительное послевкусие неверия, якобы присущее добродетели. И потом, неизбежный страх обмана. Но ведь столько — стоит только посмотреть по сторонам — доказательств правоты. Значит, тогда некуда торопиться. Пускай ветер дует в спину, но он дует в лицо, потому что страх не ушёл, а спрятался, как хитрая боль. И шаг ускоряется.
В противовес ходьбе, мыслительный процесс лишён всякой линейности и сводится только к монотонному повторению одного и того же маршрута, к нескольким бестолковым шажкам. На первый взгляд — тупиковый путь, но он, неожиданно, приводит к результату. Комариный укус вынуждает нас расчёсывать кожу в одном и том же месте до тех пор, пока не потечёт кровь. Низкая философия саночных полозьев (назовём её так для красоты слога) и топчущихся башмаков. Но надежда не всегда напрасна. Ошибка. Нет у неё надежды, поскольку у неё нет выбора. Есть шанс. А если не пойти? То есть не пойти совсем. Выронить тень и бочком, бочком в другую сторону, и потом вниз, по скользким от утреннего льда ступенькам. Есть и другой вариант. Например, можно свести на нет, но с выдумкой, через полутона, в промежуток, где посыл одновременно теряет силу аргументации и укрепляется через смысловые пустоты, являя собой продукт кровосмесительных связей между предчувствиями обмана и догадками о невозможности что-либо изменить. Глупости. Всё получится само. Исчерпав возможности реальности, остаётся три варианта: умереть, сойти с ума или, избежав того и другого, с удивлением пронаблюдать, как реальность изменится. Не внешне, естественно, но сущностно, изнутри, под воздействием сосредоточенного к себе внимания. Она его не сможет выдержать и надорвётся. Бывает, когда нечто, не изменяя самоё себя внешне, трансформируется и раскрывается иными свойствами. Можно представить себе человека, вдруг поумневшего после прочтённой книги. Его лицо может немного просветлиться, глаза могут чуток наполниться смыслом — и всё. Но человек станет другим. Рассмеялся. Смеясь, удивился своему смеху. Разве можно так мучиться и при этом выносить в голове параллельную мысль, вызывающую смех? Откуда он берётся? На каком сломе сознания? Где, в какой точке смысл поскальзывается на банановой кожуре абсурда? То бишь на льду. Почему смешное смешно? Смех и красота по-разному описывают смысл вещей. Хорошо. Искусство смеха — грубо, доступно всем, но так же, как искусство вообще, не универсально, а разнится вместе с аудиторией, географией и временем. Очень хорошо. Стал смешон сам себе. Насморком, комичной необходимостью идти в холод, вместо того чтобы сидеть в мягком тепле и лениво смотреть из окна. Значит, смилостивились — на короткий период смеха перестал чувствовать холод.
…Перелистывать разомлевшую книгу… Не получается. Книга оказывается другой — страшной, кошмарной, без обложки, с торчащим скелетом переплёта. Начиналась безобидно — через зевки и склеившиеся страницы: лень разрезать. Стало ясно внезапно: книга только на первый взгляд — беспорядочная и путаная. Стоило только потрезвее вглядеться, как оказалось — нет, всё сходится, всё-всё сходится. Перед ней он казался себе жалок. Люди стоят на берегу океана. Ковыряют песочек носками ботинок, бросают камешки. Океан дышит, шевелится. Люди, вздыхая — да, мол, что там говорить, мы с нашими проблемами — ничто перед стихией. Вот так и чувствовал. Никем. Дурацкой стекляшкой, обкатанной водой. Говорилось будто бы о чём-то постороннем, об истории другой страны, о её войнах, правителях, но казалось — наоборот, только о нём одном. Собственно, ирония заключалась в том, что автор страшной книги утверждал нечто весьма схожее в отношении себя, невероятно остроумно увязывая со своей персоной победивших и побеждённых, правителей и революционеров, противостоящих друг другу философов, целые нации, растворялся в них; а потом всплывал надо всеми странной трагической фигурой и вслед за тем беспощадно низводил себя до какого-то гадкого персонажа, над которым всего лишь секунду назад глумился. И вот у книги нашёлся читатель, почувствовавший, что написанное относится к нему и только к нему. Вероятно, единственный читатель. Объяснял многим, не жалея темперамента. И письменно, и устно; и на людях, и приватно. Смотрели в ответ мутно, и так же мутно писали, а если у кого-то и срывалась похвала, то было ещё хуже. Так обычно туристы хвалят живопись в музее. Ну и что? А то. Потом недели… нет, не недели, а месяцы внутреннего монолога с поисками примирения и миллиардом аргументов против, разбивавшимся об одно, наугад вычитанное, предложение. Ну и что? Действительно, ну и что? Вечером записал: «Если бы я был императором (представил себе японского императора с чётками в руках, тонкогубого, со струйкой волос на подбородке), то запретил бы пускать людей в музеи, а сами музеи, предварительно хорошенько почистив, превратил бы в священные места». Потом взял и жирно перечеркнул написанное, чтобы ни одна буква не просвечивала сквозь чернила.
Здесь, на станции, никогда не бывает ветра. Попадаются такие, относительно уютные, пазухи в центре зимы, где можно укрыться как в ловко закрученной ракушке, зная негибкость, присущую холоду. Анемично красивая китаянка, кажется, вообще не обладает боковым зрением. Можно было смотреть на неё долго, всю жизнь, не отрываясь, но никогда она не повернула бы головы, не повела бы раздраженным зрачком. Восковая фигура. Особая прелесть — от блестящей плебейской серёжки. Рядом стоит пара. Седоватый мужчина то слегка обнимает женщину за талию, то неуверенно проводит, растопырив толстые негнущиеся пальцы рабочего, по её спине, то гладит по голове, но тоже — робко, словно боясь прикоснуться к волосам, выбивающимся из-под толстого вязаного берета. Вокруг психа, заросшего по самые глаза седой нечёсаной бородой, расчищается место. Псих садится на землю, скрещивает ноги по-турецки и вставляет правую руку в левый рукав, а левую в правый, как в муфту. Китаянка двигается медленно, почти заторможено. Поворачивается корпусом, не меняя положения ног, и достаёт из висящей на плече сумки жвачку. Её лицо оказывается более широким и скуластым, чем ожидалось. Кулачок, похожий на полурастаявшую ледышку, отправляет фантик в карман. Некто мужского пола подносит ко рту обёрнутый в фольгу бублик породы сезами бэйгл, о чём свидетельствует лёгкий аромат чеснока. По внешности трудно определить статус или семейное положение. Так может выглядеть недавно уволенный с работы клерк, брошенный муж, спившийся актёр или изношенный интеллектуал. Из кармана виднеется корешок книги — покетбука. Детектив или порнороман, карманный словарь или сборник стихов. На шее — цепочка с очками. Дешёвая пластиковая оправа — вероятно, из-за толстых дальнозорких линз. Пиджак, выглядывающий из-под тяжёлой, отороченной мехом куртки, помят, но зато обувь — дорогая; возможно, итальянская. Жуёт. Двигаются желваки и уши. Ест с таким горестным выражением, будто в последний раз. Молодой человек. Черты правильны, но с каким-то неявным дефектом. Не то губы слишком чувственны, не то в глазах жидкая водица недалёкого ума. Некто доел бэйгл и вытащил книгу из кармана. Неразборчиво. Очки, действительно, с толстыми стёклами. Перед тем как протереть, подышал на них, вставив глубоко в рот так, будто собирался закусить бублик диоптриями. Глаза непропорционально увеличились. От чтения лицо стало брезгливым. Тихо. Несмотря на хруст льдинок под ногами, приглушенный кашель, отрывочные реплики и даже смех. Однако тишина устойчива. Звуки по ней проходят малозаметной рябью. Сверху, с края металлического навеса, слетел голубь. Хлопки крыльев тоже ничего не изменили, оставив за собой, как тяжёлые камни — пузыри, короткое эхо. Резкий звук неясного происхождения. Не то резкий гудок, не то свист. От него исказился воздух. Иллюзию рывка создал сместившимися планами синхронный поворот голов. Недоумение делает людей похожими на животных. На пингвинов. Некто посмотрел поверх очков, подняв брови. Пожал плечами. Псих затрясся от смеха, а потом насупился и, хорошо артикулируя, сказал, выпуская пар из бороды: «Я должен был знать заранее», — и незаметно ото всех спрятал вглубь рукава губную гармошку. Во всей сцене присутствовала комичная, но никчёмная оттого, что её никто правильно не опишет и не почувствует, аффектация. Сцена даже не смешила. Станция стара, и на её старости лежит печать мучительного существования. Стены, как щёки — неровны, бугристы и впалы. На них плесень и фантастические разводы краски, проступившей сквозь побелку наружу. Когда вдалеке, сквозь слои морозного воздуха, желтеет фонарь электрички, возникает ощущение ускользания смысла времени. Обнажается трагизм его неравномерности, условности градаций, сгущений. Так должны выглядеть раздетые догола старики. Выплеск металла из глубины перспективы каждый раз похож на невозможность высказаться, на отчаяние и муку. Двери метро издали характерный звук. Хрипло и громко объявили следующую станцию. Люди сидят очень тесно, и от них первое впечатление, как от чего-то неприличного. Раскрыты рты спящих. Храп. Головы болтаются. Много неопрятных женщин. Их лица либо не выражают совсем ничего, либо наоборот — энергичную работу ума, но ума ограниченного и по-животному бесчувственного. Средневековые лица. Две старые, сильно полысевшие китаянки громко, визгливо разговаривают. В руках держат шапки. На запястьях браслеты из поддельной бирюзы. Вагон завешен рекламой нового золотого доллара. На переносице Вашингтона сверху вниз приписано: «сатана». В окне тянутся бетонные стены, покрытые граффити, создавая впечатление татуированных конечностей. Надписи «Драма» и «Мы кровоточим». Буквы, написанные таким образом, называют «пузырями». Отец, тыча пальцем в запотевшее окно, обращаясь к маленькому, еле видному из комбинезона, сыну: «Посмотри, как красиво». А в окне полная чернота, — отец не заметил, как поезд въехал в туннель. Ребёнок сидит и безо всякого выражения смотрит на палец, стукающийся о стекло.
Утро обещало неудачи, и вот, из самого щедрого в мире рога изобилия они послушно посыпались, одна за другой — холод, распухающая в горле боль, опоздание, паутина холодного пота на лбу, объяснения, купленный в ланч ненавистный чай с молоком вместо чая с лимоном, ошибки, ошибки, ошибки любых сортов. Подумал о том, что после работы обязательно выпьет чашку кофе. Не потому, что хотелось, а потому что она оправдала бы прошедший день. Сами проведённые на службе девять часов даже не вызывали сожаления, как случалось поначалу. Просто время было побеждено и больше не ранило, давая возможность о себе забыть, или наоборот — может быть, так и выглядит им нанесённое поражение. В первые дни работы отмечал, что сослуживцы редко здороваются и прощаются. Теперь стало понятно: подобным образом они избегали придавать времени дробный объём. Иначе оно лежало неповреждённым, бестелесным, без начала и конца, то есть почти исчезало, в чём, возможно, и содержался его локальный смысл, в свою очередь скрывавший в себе смысл нахождения внутри времени. Интересно было другое: стоило надорвать его и впустить внутрь какие-то события: посетить публичное место, почувствовать на себе чужое внимание, — как возникало желание поскорее бросить всё, забиться подальше и не видеть никого. Жизнь тогда начинала казаться гротеском, для описания которого уже не найти достаточно выразительных красок и слов. Как для ребёнка любая вещь, пропитанная страхом, реагирует на темноту взрывом кошмаров, здесь, соприкасаясь с действительностью, жесты расшифровывались угрозами, признания — расчётом, красота — глупостью, а ум означал яд и внутреннюю пустоту, и всё вместе рождало спазмы отвращения. Чашка кофе могла реабилитировать многое. Сладкая, клубящаяся смесь с каплей сливок, гущей и сердцебиением на дне.
Лицо раскраснелось. Волосы выбились. Смеётся. Нос холодный. Целует влажно. Помогает снять. Изящно получилось. Тапочки для гостей. Ботиночек один упал на бок. Кофе — ванилла алмонд с органическими сливками. Не помнит, когда брился в последний раз, а на работе перестали обращать внимание. Да, вчера писал почти весь вечер. Не покажет. Только со слов «взял и жирно перечеркнул написанное». Без сахара? Топят. Будет очень жарко — окна обязательно запотеют. Гостья удивляется. Пьёт, хвалит. «Владелец моей квартиры — страшный жлоб», — говорит она, подняв брови. Не выщипывает. Ресницы загибаются кончиками. У сестры — такие же. Подрабатывает в ресторане официанткой. Недавно у них была Бьорк со своим другом, знаменитым художником. Мэтью, фамилию не помню. «Да, — отвечает, — да, помню, такой фотохудожник, такой альбом, такие разворачивающиеся страницы с дополнительными изображениями и, помню, одна женщина — сепия и фигура так изломана, да?» Ещё сестра рассказывала, — (давно известен приём: опасаясь пустот в разговоре, заполняет его пересказом ничтожных фактов), — как недавно супруги сидели за столом и жена упала в обморок. Сидела-сидела и вдруг завалилась набок. Как кукла, одним словом. Не в тарелку. Ничего смешного. Просто положила голову на стол, а муж не заметил ничего — стал её по волосам гладить. Гладил-гладил, пока что-то не заподозрил. Потом стал всех успокаивать, мол, такие лекарства, побочный эффект. Очнулась и ничего не помнила. Удивлённо смотрела на столпившихся вокруг. Смешно сморщившись, слушала доносящийся с улицы рёв сирены. Вместо врачей вошли пожарные — здоровенные мужики в крагах с добрыми обожжённо-обветренными лицами. Один нёс кислородную маску и совсем микроскопическую в его руках аптечку. Смотрела на них, словно человек, уснувший в своей, а проснувшийся в чужой постели. Оказывается, так часто бывает — первую помощь оказывают пожарные. Наверно, у них машины быстрее. Не смейся, говорят тебе. Никогда не нравился его смех. Ему не шёл, портил черты. Подходила задумчивость и полуоформившаяся улыбка в уголках губ. Рот украшали остроты, произнесённые всегда немного неровным голосом, так, что поначалу сложно понять, всерьёз или нет. Но смех портил, ничего не прибавляя лицу, казался приклеенным.
Первой, в своё время, на эту особенность обратила внимание мать, почуявшая, как сын становится ей чужим и пугает своей неестественной враждебностью. Будучи совсем ребёнком, на приглашение пойти в гости, где ожидались его ровесники, он тогда в первый раз на её памяти рассмеялся неприятным, звучащим, как икота, смехом и объяснил, что ненавидит незнакомых людей вообще и в особенности своих ровесников. Мать справедливо разглядела в отказе нечто, относящееся непосредственно к ней — намерение сделать ей больно, но как можно было догадаться о причине нелюбви сына к матери, если она происходила, прежде всего, из его нелюбви к себе?
Ещё раньше, лет в пять, он подошел к матери и прямо-таки с горечью сказал: «Я хочу плакать». Не ответив на её пугливые расспросы, он и не заплакал в тот раз. Уже тогда прорывались, неясно откуда, порой полностью затопляя сознание, беспричинная печаль и душевная боль. Со временем они образовали в нём нарост гадливой жалости ко всему на свете. Сейчас ответ бы нашёлся. Жалость распространялась и на него самого, отбрасывая тень нелюбви и самоуничижения. Тем не менее, в его скорби всё время присутствовала ирония. Часто говорили — непонятно, шутишь ты или говоришь всерьёз. Услышав впервые, обрадовался, решив, что в психологическом арсенале нашлось новейшее оружие, о котором он доселе не знал. Стал приглядываться к себе внимательнее и ужаснулся, как любой человек, увидевший себя впервые на экране: незнакомые черты, позорная жестикуляция.
— С этими сливками можно любой кофе. Вообще, разве бывают такие странные дети? Только если они какие-нибудь святые, но тогда, хоть убей, не понимаю, почему к жалости примешивается совсем уже лишняя гадливость. Еврей, наверно. Конечно, ему кажется, что он себя описывает, а в действительности — у него просто истерический характер. — Подпёрла подбородок. Даже если бы она была триста раз права, её следовало бы хорошенько отшлёпать за такой жест. Принесла книгу. Автор — Верещагин Виктор Сергеевич. — Милая, забери. У меня тут другая есть, видишь? Она мне давно заменяет все остальные, включая даже те, о которых в ней написано. Твои мне не нужны. Нет, конечно не вслух. Берёт, смеётся приклеенным смехом. Но глаза — больные. Ему противно, но он крепится. Писатель Верещагин популярен. В его известности есть издевательская закономерность. В миллионный раз списанная жадными руками формула успеха: унция скабрёзности, чайная ложка анекдотов, щепотка чужих мыслей эзотерического, по возможности, характера, вложенная в уста главного героя, и сырая масса болтовни. Фарш из болтовни. Даже не нужно везение. Теперь на руку будет играть всё, что угодно — «Верещагин курит сигары» или «Верещагин не переносит дыма». Он теперь повсюду. В любом доме первая книга, бросающаяся в глаза — его. Несколько дней назад в книжном магазине продавец посмотрел с видом врача, в первую же секунду определившего болезнь пациента, — то есть по-особенному прищурился и с понимающим видом стал еле заметно кивать головой, словно бы говоря: «Знаю, зачем пожаловали, знаю». С утвердительной, а не вопросительной интонацией он сказал: «Интересуетесь книгами Верещагина». Захотелось взять его за грудки и несколько раз встряхнуть. «Нет, — ответил, — не интересуюсь». «Странно», — книгопродавцу было и впрямь странно. Почти все спрашивали. Почти каждый. Интересная девочка сегодня утром и потом немолодая дама с подбритыми усиками и ещё пара и даже один старичок. Людям нравится Верещагин, а вот кое-кому совсем не нравится. Аж скривился. «Тогда Ницше», — нашёлся продавец, указав на полку.
Наконец, критика со всех сторон несла одно и то же, как заговорённая. И всё-таки сквозь авантюризм иногда просвечивает талант, пускай грубый и очень несовершенный. Отчего-то не хотелось в этом признаться, поскольку в случае, если да, был, что-то за этим следовало. Что-то неопределённо плохое. Вернее, определённо не хотелось допускать мысль о человеке, которому, несмотря на его мерзость, был выделен свой талант. Неприязнь к писателю Верещагину культивировал в себе полуосознанно. Имелся опыт — вроде того, как если очень сильно хотеть, получается почти само собой, посредством иррациональных импульсов. Когда-то давно увлёкся одной поэтессой, знакомой только по фотографии в книге и услышанному с ней по радио интервью. Стал внушать себе, что обязательно её встретит. Взвинчивал себя, таращился на фотографию изо всех сил и думал о ней, бесконечно думал, вызывая образ. В действительности, не он контролировал свои мысли, а мысли не отпускали его. Они не просто проходили даром, а исподволь, медленно приспосабливая под себя память и психику, перетекали в события по сообщающимся трубочкам совпадений. Поэтесса даже стала ему сниться и говорить с ним тем самым, слышанным однажды по радио, голосом. Певучим, надо сказать. Конечно, в один прекрасный день она устроила вечер4, читала свои, плохие до слёз, стихи. После окончания вечера сумел переброситься с ней парой слов, притворился начинающим литератором, а потом ещё через несколько дней сидел с ней в кафе (по настоянию поэтессы была выбрана «Каравелла», — любимое место одного выдающегося автора) и слушал сквозь приступы умиления её высокомерные комплименты и феноменально невежественные замечания. По нескольким словам, по дюжине стишков он смог полностью представить её всю, от начала до конца — со всеми её желаниями, вкусами, страхами.
«Неужели я так умён? — рассуждал он, — и неужели мой ум всегда подразумевает цинизм, который стоит отбросить — и капут: ты глуп, ты проиграл, тебя обманули. Может, и так — ничего подобного нет. Просто прибили к живой и трезвой реакции рассудка деревянную дощечку со знаком минус. Бродячая полуслепая собака схватила кусок мяса, а затем, зарычав на того, кто её угостил, убежала прочь. Человека на её месте обвинили бы в цинизме, а недоверчивую собаку просто бы пожалели вслух, сказали бы — у неё была тяжелая жизнь. А можно ли, с другой стороны, назвать циником подложившего в мясо яд, с тем, чтобы прервать собачьи мучения? Но расплата за цинизм — то, что он становится имманентным любой реакции на любое событие и безуспешные поиски не заражённых им сегментов приводят к разочарованию и ещё большему цинизму. Короче говоря, он — залог несчастья». Подобное построение возникало в голове не как мысль, а как неусвоенная нервная реакция. Возникало нечто подобное ниоткуда, словно пассажир, перебирающийся из одного вагона метро в другой: вышел, прошёл, покачиваясь на ходу, насквозь и исчез, не оставив после себя ничего, кроме быстро затухающего воспоминания. Итак — в чём, однако, напрямую себе не признавался, — пытался воздействовать на Верещагина иррациональными средствами, но не в том смысле, что протыкал иголками восковую фигурку и посыпал её перьями, а просто разматывал в голове катушку аргументов, похожих, наверное, на ворожбу, если перевести их из однообразных нечётких сигналов отрицания, в виде которых они являлись перед мысленным взором, в написанные или произнесённые слова. Как и всякий верящий в приметы, стерегущий совпадения и прислушивающийся к шорохам по ночам, невольно становился автором своей бытовой магии. Но и писатель был не обделён собственными средствами, раз смог околпачить стольких людей. Похоже, его цинизм был циничнее — безо всяких иллюзий, воздействие — тотальнее. Верещагин представлял себе не просто отдельную глупенькую поэтессу, а их всех вместе взятых — интересных девочек (таких, как, например, сидящая за столом напротив, подперев подбородок кулачком), дам с подбритыми усиками, критиков, выдающих прямые и одинаковые, как солдатские спины, вкусы черни за тенденции, тупоумных книготорговцев и прочих, бесчисленных прочих. Успех казался ошибочным, временным, оскорбительным, вроде успехов какого-нибудь кровожадного, но малокровного диктатора, что явно и глуп, и груб, а на удивление одерживает победу за победой. Но Верещагин оказался молод и, по свидетельствам некоторых знакомых, вхожих в круг, совершенно здоров и уверен в себе. Расчёт его был не на моментальный кратковременный успех, а на место в литературе.
— На редкость некрасивое лицо, — показывает пальцем на портрет, — злое. Позирует, видишь? Улыбочка.
— Это не портрет, а часть оформления.
— Нет, уверен, это Верещагин.
Совсем не завидовал, но желал писательской смерти.
— Все знают: писательство, само по себе, — низкий труд, уродливый, а подчас и просто подлый. Произведение — вроде тонких духов, в состав которых входят нечистоты. А Верещагин настойчиво, с иезуитской улыбочкой превращает духи в исходный продукт. Знает и делает. Он подлец.
— А мне нравится. Со словами умеет играть, со смыслами. Одна фраза, а за ней тянется целая цепочка. Если знать латынь, выходит одно, а если не знать — другое. Понимаешь? — пальцами постукивает по столу.
— Конечно, каламбурчики, масочки, шуточки, ужимки и главное — побольше слов. А внутри, если приглядеться, ледяной ужас догадки о том, что если снять ленточки, цепочки, клоунский нос, смыть слой грима, то проявится невыразительное безбровое лицо. И всё. К тому же идеи-то украдены.
Без видимой цели достаёт из бумажника фотографию поэтессы и кладёт на стол.
— Позаимствованы, а не украдены. Посмотри на свои произведения. Предположим, мне нравится, — и не переведя дух с игривой интонацией, от которой у него что-то свело внутри, — но так писать нельзя, — пальцы растянулись в шпагате.
— Почему, любопытно?
— Не знаю. Кстати, а что случилось с твоей поэтессой? — разглядывает фотографию.
— Сослалась на что-то совсем неправдоподобное. Кажется, на грыжу.
Впрочем, замалчивал. Поэтесса, по его мнению, обладала одним свойством, за которое ей можно было простить многое, если не всё. Глупость — точно следовало бы. Она была удивительно хороша собой. Удивительно. Часто красивые женские лица не в силах скрыть умственную слабость, а напротив, ею как будто нарочно подсвечены, чем создаётся эффект двойственности замысла — показать красоту с тем, чтобы сразу же её высмеять. Но красота, в свою очередь, способна, хотя бы ненадолго, замаскировать прочие несовершенства. Тогда ничего больше не хочется замечать и остаётся только искать повода для созерцания, избегая возможности спровоцировать проявление глупости. Если не удаётся — обидно. Лицо деформируется, уплощается, показывается ненужная морщинка и тогда отводишь глаза, стараясь незаметно развернуть беседу в том направлении, где она становится невесома и способна вызывать лишь смех. Он механически острил; не задумываясь, складывал знакомые фигуры ком-плиментов, замечая, что лицо собеседницы заметно теплеет, когда использовались наиболее распознаваемые комбинации. Хотелось же произнести совсем другое — про его собственную способность красоту видеть не просто, а через разгадывание её внутренних законов, и что лицо он подчас может читать, как композитор ноты: блуждая глазами по окаймлённому царственными прядями совершенному лбу, мягко подхваченному надбровными дугами, скользя от переносицы к скулам, задев мочку уха — к видимому в три четверти виску, огибая брови и с век соскальзывая в глаза, а потом, через силу отказавшись от их надменно-наивного света, скатываясь с едва наметившейся горбинки носа к губам.
— Мне, только не обижайся, она напоминает грызуна с пустыми защёчными мешками.
Ему было известно, что ревность порой точна в определениях. Грызун был бы лучшей карикатурой на поэтессу.
Как относиться к неизбежности? Со смирением или, наоборот, конфликтуя с ней, и оправдывая борьбу только одной бесполезностью? Оставить гостью навсегда, переведя в ранг хозяйки? Каждое утро надевать одежду с запахом её духов? Гостья не против, она понимает цену неизбежности, в её душе нет двойного дна, позволяющего наслаждаться своим поражением, своей неудачей. А ему, полагал он, напротив, известно, что высота и сила подобного удовольствия несопоставимы с обратным. Всякое отрицание самим фактом заложенной в нём энергии противодействия жизнеспособней враждебного ему утверждения. Ночь без дня — это смерть, а день без ночи — ещё не жизнь, следовательно, заскучавшая смерть — это и есть Бог.
«Каравелла» интересовала её только по одной причине. Зайдя внутрь, поэтесса стала быстро осматриваться по сторонам, видимо, прикидывая в уме, где, за каким столиком предпочитал сидеть выдающийся автор. У окна с видом на цветочный магазин? У стены, откуда видна тёмная, загадочная из-за света, с трудом пробивающегося сквозь цветные стёкла светильников, помещённая в сложную витую раму картина с поклонением волхвов? Ещё в «Каравелле» имелись: метровый самовар, бюст Шекспира, рисунок с собакой, нюхающей следы на снегу, чертёж планера, фотография голливудской кинозвезды с автографом и множество других, подчас нелепых и безвкусных, украшений. Не удержалась и обратилась к своему спутнику. Он пожал плечами.
— Надо у кого-нибудь спросить.
Кроме двух работников — мексиканца, мывшего пол, и у стойки — Виктора Каравеллы, счищавшего ножом с пальцев белый клей, в кафе находился только один посетитель. Русский художник-авангардист Сергей Юрьевич Локтев. Его часто видели в Сохо с маленькой ручной тележкой, в которой обычно лежали небольшие натюрморты. В холода он всегда был одет в пальто с вышитым железными кнопками на спине автопортретом Ван Гога и под ним — надписью русскими буквами «Ван Гог». Вокруг портрета во все стороны расходились психоделические виньетки, разлетались ангелочки и узор замысловато смыкался на груди. Локтев бродил по галереям и предлагал их глупым, равнодушным работникам свои картины. Акцент художника заставлял вспомнить о смешных, похожих на пиратов, голливудских актёрах, изображающих в кино русских бандитов. Галерейщики на мгновение оживлялись, но вникнув в слова Локтева, сразу скучнели и нетерпеливо качали головами, ожидая, когда Локтев наконец уйдёт. Сейчас пальто, скрывая происхождение хозяина, лежало на спинке стула.
— Так не бывает. Кто-то ведь должен.
Мексиканец с грубым лицом мыл пол. Сергей Локтев хорошо знал любимое место выдающегося автора. Художник сам на нём и сидел, лицом к ровной, в желтоватых набрызгах, стене. «Пускай ищут», — подумал он с какой-то злобой. Перед ним на столе стояла тарелка с остатками греческого салата. На бумажной салфетке он только что, не обращая внимания на плохой свет, шариковой ручкой нарисовал пейзаж с множеством планов: впереди сноп сена, дальше — ветряная мельница, а далеко-далеко — гора. Он и рисовал тоже злобно, прищурясь, отчего казалось, что ему больно. Рисовал, зная каждый свой жест, но сейчас доведённый до автоматизма самоконтроль вызывал раздражение. Локтев закончил пейзаж, разжал лицевые мускулы и откинулся на спинку стула. Он считал — и возможно, небезосновательно, — что каждая работа приближает его к осознанию себя и что рисование очищает его мозг от шлаков. Ему, уже седому, с обветшалым телом, с лицом человека, недавно перенёсшего горе либо просто двое суток не спавшего, хотелось вернуть себе одно воспоминание детства: он сидит в московском метро и отец ему что-то ласково говорит, постукивая пальцем по стеклу окна, за которым проносится чернота. Вернуть ощущение, с которым у него соотносилась та минута, никогда не удавалось, и каждый раз Локтев как будто глубже проникал в память, но внимание его рассеивалось до того, как удавалось прикоснуться к самому главному.
2000—2001
1
Ю. Ц. Имя нарицательное, с маленькой? Проясните, я не знаток американских
реалий.
Л. Д. Имеется в виду не город, а сокращение от «деликатес» — так здесь
называются маленькие супермаркеты, которые есть на любом углу. В русском нет
прямого аналога.
2
Ю. Ц. Словарь даёт одну «б».
Л. Д. А жаль. Логика двух «б» — налицо.
Ю. Ц. Насчёт логики — согласен. Сам так писал.
3
Ю. Ц. Как-то это не очень сочетается: неизвестный и легендарный. Вы
уверены?
Л. Д. Разве Вам такое не встречалось? Это случается сплошь и рядом.
4
К. Б. Currente calamo?
Ю. Ц. Non annumero verba sed appendere.