Опубликовано в журнале ©оюз Писателей, номер 3, 2001
Юрий Цаплин (1972,
Харьков). Проза: «Новый мир», «В кругу времён», «Вавилон», «Окрестности»,
«Очень короткие тексты», «їП», «Наш», книга
«Маленький счастливый вечер». Стихи: «Точка опоры», «Паноптикум», «Время Ч».
Сетевые публикации прозы, стихов, переводов в журналах «TextOnly»,
«Лимб», «Литературный арьергард», «Византийский ангел», «Литературный дневник»,
«Молодая русская литература» и проч.
Мы едим на
море
1. Яппи
— Хорошо, Саша.
— Мария Тимофеевна, и откорректированный-как-мы-договорились перечень мне тоже распечатайте.
— Конечно. А ничего, если я сделаю завтра?
— Хм, завтра? — говорю я, и гляжу на часы. Ого, уже семь! — Мария Трифоновна, да ведь почти всё готово… Давайте закончим.
К тому же завтра — заново объяснять.
Это соображение окончательно утверждает меня в собственной правоте, и я перехожу к ежевечерним процедурам. Машина сорок минут жужжит лентой, сохраняя результаты дневной работы, а системный администратор (он же — исполняющий обязанности начальника технического отдела, и всё это — я) строит планы на вечер и мусолит малозначительные воспоминания.
Сегодня утром я встретил Костика, он тоже пилил на службу. Мы чинно поговорили о курсе доллара и о модной шинной спецификации. Нас таких идиотов на длинной утренней улице было пар тринадцать: задроченные бытом яппи, мы шли в свои банки и офисы. В костюмах и галстуках посреди этого дешёвого города — похожие на проповедников по найму. Коммивояжёры Бога с цветных постеров журнала «Пробудись!»1.
Улыбчивые люди приносят мне этот журнал каждую субботу, и всю неделю я заворачиваю в него свои завтраки. У меня есть любимая фраза из одной их научно-популярной статьи: «Иегова Бог устроил мир так, что точка замерзания воды приходится на ноль градусов Цельсия».
Кроме того, хоть об этом не пишут в «Пробудись!»КБ, Иегова Бог устроил, что речка Лопань протекает прямо под общежитием нашего института. Подрастающее поколение профессионалов бросает в эту реку пищевую жесть и пакеты с мусором. Не знаю, зачем я здесь это рассказал. Однажды, под выселение, мои друзья выкинули туда же телевизор. С восьмого этажа, на удлинителе, и, говорят, некоторое время в полете он продолжал показывать. Говорят, это было сюрреалистично. Что касается подрастающего поколения профессионалов, то вспоминаю, один наш преподаватель успокаивал: «Не бойтесь, что молодые будут знать больше вас. К тому времени, когда они придут на работу, вы должны стать начальниками». Я стал — и теперь с ужасом жду прихода этих ублюдков. Радуюсь, что приходится делать всё самому.
Минут двадцать ещё сидеть. Нет, минут двадцать пять.
Вадик всегда снимает трубку после пятого гудка. После пятого гудка двери восприятия отворились и я сказал:
— Ну что, идеолог? Выкристаллизовал свои придумки?
— Чего? — спросила трубка.
— Снёс яички, говорю?
— Ага… — сказала трубка голосом Вадика. — В рожу хочешь?
— Ты, это, чайничек-то поставь, — сказал я. Двери восприятия возмущённо захлопнулись.
2. Автобус
Путь к дому Вадика никогда не занимал у меня много времени, за исключением двух случаев. Случай первый: я шёл к Вадику, сильно задумался, а перепутавшие ноги повернули с приятной дороги на привычную — таким образом я оказался на автобусной остановке. Продолжая быть сильно задумавшись, я довольно долго ждал автобуса и довольно обрадовался, когда остановился какой-то левый2. Я сел.
Автобус не отъехал сразу — а продолжал стоять с открытой передней дверью. Что, опять-таки, для служебного автобуса было нормально. Народ трепался, а я сидел тихонько сзади. К этому моменту я окончательно забыл про Вадика и считал, что еду в институт поговорить с завкафедрой насчёт возможной аспирантуры. Мне, в общем-то, хотелось, чтобы автобус уже отчалил, но, с другой стороны, конкретной договорённости не было, и я мог прибыть на кафедру когда угодно. Было немножко неприятно, что я, по-видимому, слегка накололся с этим автобусом, потому что наверняка за это время, пока он стоял, к остановке подходили рейсовые, на которых я мог бы уехать. Но, с другой стороны, я занял сидячее место — а там бы, в лучшем случае, трепыхался, сдавливаемый, на ступеньках задней площадки.
Из разговоров я понял, что заводчане едут на медосмотр, каковое обстоятельство успело меня встревожить лишь слегка — тем, что плановых остановок не будет и мне придётся просить свою, — тут-то в автобус взобрались одна за другой две одинаковые тётки, и он закрылся и завёлся. Развернулся и поехал в совершенно перпендикулярном направлении. Люди знающие поймут, что совершенно невозможно было броситься и убеждать водителя остановить и выпустить — вообще, меня, видимо, считали здесь за своего, просто молодого-зелёного и новенького, и из другого цеха. Единственный левый пассажир в салоне — почему-то только я один с остановки купился на этот автобус.
Мы славно проехали центр города, и продолжали пересекать на запад. Стоял красивый зимний день и всё такое. Наконец, автобус въехал во двор какой-то хитро спрятанной ведомственной поликлиники: мне, тихонько вышедшему в строю этих хороших, наверное, дай им Бог здоровья, людей, удалось почти незамеченным отхилять за ёлочку и, таким образом, увильнуть в этот раз от всеобщей диспансеризации.
О том, что изначально я шёл к Вадику, я вспомнил через три дня, то есть сейчас. Копирование успешно завершилось, я вытащил ленту, отнес её в сейф, запер, на обратном пути повыключал технику, уселся, позвонил Вадику и спросил:
— Ну что, чайник выкипел?
— Какой, к матери, чайник? — спросил Вадик. Он был явно не в духе.
— Ну, помнишь, я должен был к тебе зайти?
— Тоже мне, почётный посетитель. Не зашёл и ладно. Ты же знаешь, чай у меня не застаивается.
— А кто у тебя? Наши?
— Сидят, гоблы, — неопредёленно ответил Вадик и, насколько я его знаю, пнул с этими словами кого-то из гостей.
— Так я это… — предположил я, но Вадик перебил меня и сказал:
— Не. Завтра экзамен. Через полчаса всех выгоняю. Вот Андрей и Ветал собрались на речку, пойдёшь с ними?
— Святое дело, — сказал я. — Передай, через полчаса возле метро я их жду.
— Как работа? — спросил Вадик.
— Нормально. Спасибо.
— Ну, я пошёл.
— Нет, это я пошёл, — сказал я, кивая уходящей Марии Трофимовне. — А ты, студент, сиди.
3. Ещё автобус
Вместо второго случая, как я долго шёл к Вадику, я лучше расскажу два про Ветала, потому что они тоже автобусные и хорошо коррелируют с тем, что я уже написал. А впрочем, случаи ерундовые и нужны мне для затравки.
Веталу надо было на Залютино, а он сел не на тот автобус. Дело происходит зимой. Автобус едет, Ветал выглядывает в окно и видит всякие сосны и просторы, беспокоится. Остановок долго нет, а когда есть, обеспокоенный Ветал аж выскакивает. Место, куда он приехал и где уже сгустились сумерки, называется Солоницевка. Перейдя заносимую снегом дорогу, Ветал ищет остановку автобуса назад. Он находит павильон из жердей, без крыши. Шастают какие-то люди, вроде бы ждут, уходят опять, очень темно и уже за девять. Из разговора очередных пришедших Ветал слышит, что они едут «в Харьков»…
До сих самых пор Ветал считал, что он хоть и не там, куда собирался, но где-то рядом; и уж никак он не мог предположить, что окажется за городом — в начале-то ночи, в двадцатиградусный крепчающий мороз, в холодной курточке!
Вообразите же всю остроту охватывающего Ветала херового предчувствия, когда вскоре он остаётся на остановке один и понимает, что люди, отчаявшись дождаться автобуса, просто разошлись по домам — и что ему здесь расходиться некуда. Ветал сгребает в кучу остатки внутреннего тепла, пересчитывает наличность и, поправляя шарф газетной толщины, выходит из павильона на обочину. Вечер, снегопад, хреновая дорога.
Когда Ветала довезли до мест городских и знакомых, там царила безнадёжная ночь. Что значит, было уже полпервого и метро закрыли. Ветал вновь пересчитал наличность, отвернул уши у норковой шапки, снял шарф и обмотался под курткой в пахах. Ему предстояло пешее путешествие, подобное которому мы с ним уже однажды предпринимали — но то была весна, день и «Кока-кола» в торговых палатках. Мы были оснащены фотоаппаратами, любили всё, что видели, и называлось это «городской туризм». Теперь же Ветал не мог ничего такого видеть, потому что была ночь. Он просто пересекал город с запада на север, сморкался в обледеневший платок и, пользуясь одиночеством, пел довольно громко маршеобразные песни.
Чудесная повесть, придется на ней и закончить, потому что я уже на подступах. Я уже подхожу к метро и даже думаю, что вижу Ветала и Андрея. Да, это они. Мы здороваемся, а затем Андрей лезет в карман и ссыпает мне пригоршню тёплых семечек.
4. Мифология окраин
— Лучше подкурить и умереть — чем умереть и не подкурить.
Сказал Андрей, и пошёл через кусты к чужому костру.
Там зашевелились навстречу. Лохматый дядька вставал к Андрею, Андрей, демонстрируя сигарету, шёл, а на нас с Веталом, остановившихся за кустами, вдруг что-то надвинулось.
— Кто? — опасно спросил надвинувшийся. Недобро рассмотрел наши лица и отхлынул, полез в кусты за Андреем.
— Кто это был? — спросил я шёпотом.
— Гущин-младший, — тихо сказал Ветал. — Я его пять лет, как на районе не видел.
Ветал пять лет не видел Гущина-младшего; потом Гущин-младший вынырнул из темноты, чтобы понять, кто мы такие и надо ли нас бить, и исчез, и ещё пять лет, может статься, о нём не будет ни слуху, ни духу.
(Здесь по идее напрашивается какой-то вывод — например, «такова жизнь», только я не уверен, что это то, что надо. Поэтому продолжим.)
Теперь сначала мы пошли по традиции поссать с обрыва.
Вы скажете, это глупо? А я скажу, что нет. Это круто.
Ссым мы не с любого обрыва, а со специального, ещё он называется Мыс Великого Кострильщика, но это, наверное, отдельная история.
Зимой мы любим ходить туда по льду, и вообще любим ходить и бегать по льду, а сейчас река отражает, размазывая, огни района.
Наши струйки падают далеко и шелестят почти неслышно. Вокруг ночь, вода и прозрачный глубокий воздух. Сзади лес, а впереди, в воде, огни, а за водой, за каналом, подымается берег, там дорога с редкими троллейбусами, каштаны, столбы, фонари, тротуар, газоны с полынью и кустами, и дома, чьи огни отражаются в канале.
Этот район называется Пески, потому что построен действительно на песках, намытых земснарядом при расширении водохранилища.
Сейчас, в общем-то, ещё не ночь, а вечер; полнее других светятся ряды кухонных окон. Погляди кто в окно, на фоне леса нас наверное не видно, только переблеск серебряных струек в лунном свете. У них там на кухнях жарко, шумно и хлопотно; здесь у нас тихо, спокойно и хорошо.
Вот я как-то писал3, что Вики больше нет — а она есть, и родила ребёнка, и собирается разводиться с мужем. Вот её дом прямо перед нами — сразу за водой, дорогой, каштанами и газонами. Иногда, стоя на этом обрыве, мы говорим, что Вика могла бы нас видеть, или слышать, по крайней мере. Но сейчас мы писаем молча. Я думаю о Вике.
Вика — один из центральных персонажей нашей мифологии. Она живёт, почти позабыв о нас, и не знает, что для нашей компании её имя. А между тем она — отсутствующая муза нашего общества. Ещё более волнующая своим отсутствием. Примерно так я думаю, а потом мы по очереди вжикаем зипперами, и Андрей, который с Викой вообще знаком только по телефону, и то не очень успешно, Андрей говорит: «…»
5. Лифт
В общем, говорит что-то, а Ветал ему что-то отвечает, и спрашивает в свою очередь у меня, а я молчу. На этом разговор заканчивается, мы приходим на пляж.
Ночью на городском пляже гребешки песка уже холодные и влажные; но если сдвинуть верхний слой, то под ним песок сухой, и сухие песчинки приятно щекочут пальцы. В остановившейся на ночь воде отражаются огни насосной станции.
Закрыв глаза, через некоторое время можно совершенно освоиться. Слабый писк летучих мышей и тихие переговоры отошедших к кустам мужиков. Вика.
Почему-то я продолжаю думать о ней, стоя здесь.
Что такое любовь? Доводы и методы; опыт и ласковые слова; умиление, злость, встречи; длинная память. Поди ж ты, ничего этого у нас толком не было.
Мне хочется увидеть Вику.
Наполовину выпив принесённый баллон домашнего вина, мы прячем в куст ёмкость и покидаем пляж. Пересекаем два холма, перешеек, сосновый лес, хотя какой это лес, здесь днём трамвай ходит, и вот мы уже с другой стороны канала, под каштанами.
К Вике мы поднимаемся на грузовом лифте, и я, нервный как в кино, расхаживаю по кабине. Хотя я настроен на философский лад и знаю, что это всего лишь очередное прощание с молодостью, что-то во мне от этой предстоящей встречи дрожит и дёргается.
Дверь открывает Викина мама.
— Добрый вечер, Мария Трофимовна, — говорю я.
— Саша?
— Вы нас извините, — жмусь, — за позднее вторжение. Вика спит?
— Вика здесь уже не живёт, — говорит Мария Тимофеевна, и вздыхает. — Они к Тимуру переехали. Что же ты днём не спросил?
Ёлки-палки.
— Ничего. До завтра, — вежливо говорит Мария Трифоновна и улыбается ехидной Викиной улыбочкой. Уже точно за полночь.
6. Пляж
Мы спускаемся пешком с тринадцатого этажа и бредём к воде.
— Это ужасно, — говорит Ветал. — Что, опять пойдём обходить этот вонючий канал? Давайте как мужики пересечём его вплавь!
— В натуре, — говорит Андрей и стягивает мастерку.
— А вещи? — спрашиваю я.
— В руках, — говорит Ветал.
— Знаете что, — говорю я раздевающимся юношам, — давайте всё мне, я иду в обход.
— Не сходи с ума, — говорит Ветал.
— Кончай гнить, — говорит Андрей. — Не ссы.
— Нет, правда.
Хрен с тобой, говорят мне и отдают шмотки. Не теряя времени, я отправляюсь в путь.
Вероятнее всего, нет поражений, нет побед, только белый шум бытия. Но мы будем считать, что есть поражения, и победы тоже есть. В таком случае, я несомненно потерпел поражение.
Вот только победила ли ты?
Ничего ведь в жизни на самом деле не сходится: диагноз с болезнью, проигрыш с выигрышем, переезд к мужу — с желанием развестись, да? Ничего не сходится, ладно, но всё вокруг красиво, то есть эстетично, то есть достойно, казалось бы, описания… — мало этого или не мало? Хоть что-то в мире имеет значение? Но по-настоящему вопрос не в этом.
Вопрос в том, плевать мне на это или не плевать.
Проходя мимо открытого канализационного люка, я испытываю тупое желание отправить туда все взятые на себя обязательства, а самому отправиться баиньки. Нет, ничего, до камышей-то я дойду. А вот уже лес, а вот два холма, раз-два, я на пляже.
Андрей и Ветал фыркают как лошади, трясут головами как собаки и, жаждя одеться, набрасываются на меня со словами приветствия.
На нашем месте сидят три пьяных индийских студента с пластиковыми стаканчиками и бойко треплются на пиджин-инглиш. Зайдя братьям за спину, мы добываем и допиваем баллон, результатом чего в моём восприятии наступает какой-то провал: небо уже сразу серое, я сижу на сыром песке и наблюдаю канал. По утренней глади плывёт незакрытая бутылка, тщась выглядеть лжесвидетельством пребывания разумной жизни на этой планете.
7. Море
Той жизни, о которой я понял три вещи:
1. Всё, что имеет значение, растворено в том, что значения не имеет.
2. Пустота способна заполнить собой всё.
3. В конечном счете человек стремится стать таким же индифферентным, как мир (что называется мудрость, буддизм и всё такое прочее).
Я сижу и думаю эти три мысли по кругу подряд. А потом мы идём и я хочу стать таким же индифферентным, как мир (что называется мудрость, буддизм и всё такое прочее), но всё-таки беспокоюсь, выходной сегодня или нет.
Когда я спросил об этом у Ветала, он засмеялся.
Я спросил у Андрея.
— Солнце светит во все щели, — сказал Андрей, приятно заморгав (как в кино, когда сеанс закончился и включили свет). Это мы долго шли по-над плотным забором, а теперь пошёл редкий. Чтобы сократить себе путь, мы выломали доску и пролезли в дыру, и там, освещаемые ярким девятичасовым солнцем, остановились.
— Ну и погодка! — сказал Андрей. — Мужики, мы едем на море.
1996—1998
Всех нас ждут забытые могилки
Ориентирование на местности
Я бы тоже хотел что-нибудь написать о шестидесятниках, — а именно о шестидесятниках-поэтах. Начну, наверное, с полуотвлечённых соображений, — а после, под видом, что пытаюсь подкрепить их конкретной иллюстрацией, расскажу одну занятную историю, потому что «рассказ — это ведь всё-таки занятная история», как пишет во внутренней рецензии на мою предыдущую прозу Василий Омельченко, литературный консультант харьковской газеты «Золотая Струя». Сюжет, а не всякие там мысли, — их, вставленные по глупой инерции моего дебютантского мышления, я предлагаю вам просто пропустить.
На Руси пьянство не просто украшает человека, пишущего стихи, — оно есть залог и непременное условие серьёзного поэтического творчества. Общественность сочувственно и брезгливо прощает поэту многочисленные попытки завязать, прекратить, подшиться, — но стихотворец, действительно бросивший пить, в глазах собратьев и свиты немедленно и навсегда становится бессердечным подонком.
Пьют прагматики, — поскольку у поэта непьющего ни попутчиков, ни приближённых быть не может. Пьют романтики, — ибо у романтиков ранимые души, ибо романтики всех несчастней, и вообще — такова природа поэзии. Пьют даже немногие талантливые американцы (американцы похожи на нас!) — например, Джеймс Дуглас Моррисон:
Я проснулся утром
и сразу налил себе пива,
потому что будущее — оно ещё неизвестно когда будет, а пиво у него, фактически, всегда под рукой. «Знай лишь вино цеди и пресекай долгой надежды нить», — говорит Гораций в переводе Фриды Иосифовны Луцкой, старейшего доцента Харьковского госуниверситета, и это — квинтэссенция доброй трети поэтических текстов (что бы вам ни твердили о интерференции смыслов, построчной оплате и прочей музыке сфер).
Вот и харьковский поэт Стас Шумицкий, которого я не знал лично, но знаю о котором благодаря состоявшемуся 18 марта 1997 года в харьковском Союзе писателей юбилейному вечеру, принципиально не появлялся на людях без «пляшечки» — милая подробность, не правда ли? Однажды Станислав подарил филологу Михайловскому трёхцветную шариковую ручку — вещь заграничную и по тем временам невиданную. Во всём СП таких ручек, по утверждению Шумицкого, было всего две, причем вторая (вернее, первая) — у будущего всесоюзного лауреата Леонида Брежнева (№1 в тогдашней партийно-хозяйственной мемуаристике). Обрадованный и польщённый Михайловский наговорил Стасу комплиментов и побежал хвастаться подарком.
По случаю ручки в Союзе даже прекратился бильярд — все обступили счастливчика и наперебой просились, чем чёрт не шутит, что-нибудь написать. Михайловский сутенёрствовал: объяснял и показывал, бережно отдавал в руки и пристально следил за перемещениями.
Маленькая толпа литераторов возбуждённо вибрировала — эти возбуждённые вибрации распространялись и достигли, наконец, отдалённейших кабинетов. А в последнем по коридору — ещё не главном, но уже почти престижном — обитала в ту пору наша полузнаменитость N. Человек до самозабвения чуткий, N не мог не ощутить этих вибраций ли, флюидов — биофизики лучше знают, — и, виртуозно прервав разговор с красновельможным собеседником (которого мы пока оставим в тени), на минуточку вышел.
Торя себе путь полуталантливыми и вполне циничными прибаутками, N пробрался к бильярдному столу и увидел ручку. Безделица сразу же, гипнотически приковала его внимание, — однако же волевой N нашёл в себе силы отвести глаза от никелевого блеска и окинуть быстрым взглядом круг собравшихся. Хозяина ручки N вычислил без труда; оставалось только обезопасить себя от возможных неприятностей.
— Новинка советской торговли? — встав чуть ли не за спиной у Михайловского, тихо и доверительно пошутил N. — Где дают?
— Шум подарил, — так же тихо, одному N, раскололся Михайловский.
Теперь можно было быть спокойным: мятущийся Стасик («парус на суше», — написал он о себе в одном стихотворении), если и помнит ещё о подарке, то завтра забудет, а если не забудет — всё равно ничего не поймёт, а и поймёт — невелика птица, плевать! И с этими мыслями полузнаменитость N попросил:
— Слушай, старик! У меня там сидит — ну, сам знаешь, как это бывает — третий подсекретарь райкома (да нет, плохо же ты обо мне думаешь, конечно комсомола). Пробиваю коллективный сборник, то да сё, хочу произвести впечатление… Дай мне, пожалуйста, эту штуку — я ему книжку надпишу тремя цветами!
— А мне надпишешь? — не смея отказать недознаменитости, только и успел попросить Михайловский.
И конечно же, заразу третьего подсекретаря (которого нам пришла теперь пора достать из тени) не заинтересовали ни известная без малого книга, ни памятная трёхцветная надпись, — зато чрезвычайно восхитила злосчастная ручка.
— Старик, я жутко перед тобой виноват, конечно, — горячо шептал N поникшему филологу, — но коллективный сборник! Ведь ради общего дела! Да я, знаешь (говорю тебе по секрету, первому), — я поеду в Польшу на конгресс прогрессивных молодых писателей, — и привезу тебе точно такую же! Лучше привезу!
«Ах ты, скотина, — думал проницательный Михайловский, привычно пряча глаза. — Вот за что ты продал мою ручку, мой фантастический трёхцветничек — который один такой, второго, считай, что и нет, — вот за что, а никакой не коллективный сборник…» — так думал Михайловский, отворачиваясь и лелея замысел сегодня же вечером написать о сомнительной полузнаменитости что-нибудь филологически сверхъязвительное.
Но самое интересное и, по-видимому, не поддающееся теперь расследованию обстоятельство — это как удивительная ручка попала к Шумицкому. Спросить, к сожалению, некого. Да и не верится, что у Шумицкого нашлась бы на этот счёт какая-нибудь гипотеза — потому что, расставшись с филологом Михайловским (с которым и мы на страницах нашего рассказа почти расстаёмся), он пошёл от нечего делать на работу, то есть в редакцию газеты «Вечерний Харьков». Совершенно случайно там его уже ждал, два часа томясь, некий курский приятель (выросший впоследствии в «поэта средней руки», по собственному определению, и даже издателя) — ему-то мы и обязаны второй частью нашей вряд ли поучительной истории.
Будучи по исконной натуре человеком простодушным, курский приятель не придавал большого значения тому, что мы сейчас назвали бы поэтическим имиджем, и поэтому пытался Шумицкого в свои приезды хоть как-то подкормить. Искушённый стихотворец Шумицкий подкормку отвергал с негодованием. Происходил примерно такой диалог:
— А у меня, Стасик, рубль есть. В столовку пойдём, борща возьмём…
— Дружэ! Т-так у меня к твоему рублю есть двадцать копеек: пошли лучше вдарим по чистым калориям!
— По чистым калориям — как это, Стасик?
— Ну, что там в том борще — ну тридцать, ну сорок этих самых… Это не продукт! В ста граммах настоящего продукта —
После чего приятели шли понятно куда, а не в столовую (благо и то, и другое можно было с лёгкостью найти в двух ступеньках-шагах от редакции).
По сходному сценарию события развивались и в тот день, за днём последовал вечер — таким образом, история появления ручки была потеряна для потомков навсегда.
А в рассказе, между тем, наступила тридцатилетней давности ласковая летняя ночь.
У курского приятеля в Харькове имелась тётя — к ней-то молодые люди и заявились, когда заявиться куда-нибудь пришла пора даже поэтам. После… — ну, назовём это ужином, — спать не хотелось. У открытого в старый харьковский дворик окна Шумицкий долго и расслабленно читал своё и чужое, а потом спросил товарища:
— Ты ведь стишки пишешь?
— Пишу.
— Доставай, — разрешил Шумицкий.
— Да ладно, Стасик…
— Нет-нет, давай их сюда.
Приятель выудил из портфеля заветную папочку. «Стасик» перевоплотился: он закрыл окно, сел за стол и сосредоточенно прочёл подборку. Отобрав одно стихотворение — «Вербы», всего двенадцать строк — Шумицкий в полчаса перевёл его, как малое неразумное дитя за руку, на берег своей — украинской — поэзии: в чудесный сад, где ребёнок, родившийся в нищете, оказался долгожданным принцем, а скудные звуками строки бледнорусского оригинала пелись образом сколь непреложно единственным, столь и не вполне постижимым. Оба стихотворения — зачин и эхо — приятель Шумицкого читал на юбилейном вечере, и я готов свидетельствовать: произошёл случай в мировой поэтической истории не такой уж и частый — перевод вышел многократно сильней, важнее, богаче источника. (На ум, ни к селу ни к городу, приходит цитируемое Набоковым «плыла и пела, пела и плыла…» — но что Набоков харьковским шестидесятым?)
А надо сказать, что к описываемому 196- году Шумицкий бороздил рябь подцензурной словесности автором вот уже двух книг, — и с целью поощрить, писательское правление (в котором на тот момент получили временный перевес временно прогрессивные силы) выдвинуло Стасика на республиканскую премию. Как раз тем самым утром, когда два поэта проснулись в душной комнате с закрытым окном, Шумицкому полагалось исполнить остроумный туземный обычай, — а именно посетить высокую инстанцию, без вразумляющего согласия которой премия состояться не могла.
Ещё было время позавтракать, и — то ли головы болели смертельно, то ли имидж подвёл, — но в райкоме комсомола Шумицкий появился слегка — …
Обыкновенно писателей пользовал (приходится доставать малосимпатичную марионетку вторично) известный нам подсекретарь №3. Оное должностное лицо и само порядком выпило накануне, — однако в порядке партийной дисциплины не опохмелилось, отчего взор был тяжёл, пуст (на сочетании настаиваю!) и мрачен. Должностная длань катала по столу трёхцветную ручку, вместо того, чтобы делать ею соответствующие положению должностных ягодиц значительные записи. Должностные жвалы медленно выдвигались и задвигались; сквозь должностные связки с неравномерным шумом вырывался смрадный воздух, а должностным очам, казалось, не хватает сил ещё раз взглянуть на Шумицкого (впрочем, как и на что бы то ни было другое столь же малосущественное и неопределённое). В общем, встреча могла бы пройти удачно, не выползи под конец третий подсекретарь пожать гостю руку.
Стоило подсекретарю принюхаться и отличить чужеродные запахи от своих собственных, как в его номенклатурном мозгу всё сложилось в одну картину: и странная, непоэтическая живость Стасика, и почти развязные реплики, и некоторая статическая шаткость вкупе с явной моторной недокоординированностью… Секретарь всклокотал:
— Да вы что, товарищ Шумицкий, пьяны?
— Ну, как… — ответствовал уже достаточно расторможенный и быстрый на язык поэт, — ну не мог же я не отметить нашу встречу…
Уходя, Шумицкий оглянулся на секретаря, набрасывавшего в раздражённом вдохновении какой-то негодующий черновичок, и смутное чувство шевельнулось в сложной поутру душе поэта.
— Ска… скажите, пожалуйста, — спросил Шумицкий, сам не понимая, почему это его интересует, — а откуда у вас эта трёхцветная ручка?
— Эту ручку, товарищ Шумицкий, — добрасывая черновичок и с внезапной, не иначе как дьявольской лихостью отстучав «Вы жертвою пали…» на обоюдосекретарской кнопочке, похвастался невыездному бедолаге третий подсекретарь, — мне подарил глава румынской делегации на съезде братской рабочей молодёжи в городе Бухарест.
И премии, конечно, не дали. А заканчивается история совсем грустно. Однажды вечером в 1987 году, со своей неизменной пляшечкой, Шумицкий шёл по улице: шёл, может быть, и не помня уже откуда, но зная, и знание это бережно храня, что идет домой. Пьяного, его остановили патрульные милиционеры, обыскали, забрали пляшечку и принялись слегка валтузить. Они бы повалтузили его слегка и отошли, но пьяница-старик стал ерепениться и громко кричать что-то про стыд и свободы, и про пляшечку, и тогда его избили зло и серьезно. А потом он умер.
Похороны были в Союзе писателей. Собрались все положительные герои этого рассказа: и филолог Михайловский, и курский приятель, и полузнаменитость N, которая при всех своих недостатках так и осталась нашей единственной и бессменной полузнаменитостью… Из милиции никто не пришёл. Писательские похороны — все на одно лицо: гроб на бильярдном столе; броуновские — словно пасующие перед подступившим хаосом — перемещения разнокалиберных литераторов; вдохновенные хлопоты ответственных лиц, то и дело выплескивающиеся через балкон в неприбранный вратный дворик… Выступали долго и недолго поплакали, погрузились и поехали на кладбище.
Прошли ещё десять лет.
На юбилейном вечере говорили, что поиски, конечно, организовать надо, и поиски организованы будут… Только вряд ли они будут организованы. Ибо как в литературе вечен сюжет, так в жизни — отсутствие сюжета: по всей видимости, могила Шумицкого потеряна для потомков безвозвратно.4
1997, 2000
Как
я привел девушке
Мой дед лежит в больнице, а я еду к нему на работу за мясом (предновогодний профсоюзный паёк). А вот я уже вышел из метро и пару домов прохожу проспектом, топчу тонкий снег (старый, сбитый снег тротуаров покрыт тонким пушистым сегодняшним). Машины, шум — не нравится; сворачиваю на улицу поменьше и вижу трёх девушек. Идут, машут кульками и смеются.
Хорошие.
Девушки, говорю я, догнав, а, девушки.
Смотрят на меня: что, мол. А я, сбивчиво поначалу, а потом даже грациозно, приглашаю их встретить Новый год с нами.
Удивлены. Но, кажется, отнюдь не испуганы. А я продолжаю: расписываю им квартиру и родителей Вадика, предполагаемую программу развлечений. Стремлюсь заинтересовать. Вот Макс, говорю, у нас есть Макс: метр девяносто, сто десять («Сколько?» — ахают). Классно готовит. Девчонки, правда, будет лучше, чем в «Глории» какой-нибудь (дорогой ресторан). У него сестра — аспирант ХИОПа (Харьковский институт общественного питания). Она изобрела разноцветные вареники и шинкует капусту так, что мы все валяемся, — никому за ней не успеть.
Они, наивные, не верят. У них, де, мамы, у них, де, бабушки. Их, мол, учили, они, мол, сами. Ну и отлично, говорю я, мы от помощи и участия не отказываемся; например, за вами торт.
Как же так, да мы же ещё, говорят они, да ну что ты. Нет, я абсолютно серьёзно, честно, вы же по домам с родителями собирались сидеть, дело хорошее, конечно, но… Нет, нет, кричат, не с родителями, мы вот у Тани. Приятно познакомиться, Таня.
А вы на каком курсе, девушки? На первом и на втором. Ну, взрослые, значит, и самостоятельные, так что, решено? Да нет, ну что ты, ну как это, и мама, а что мама, а что ей сказать? Да ну, Таня, так и сказать, ничего не выдумывать. Да ты в своем уме, говорят они (это звучит так: «Саша, ты что, совсем поехал?»), ты что, с мамами никогда не разговаривал, почему это не разговаривал, очень даже разговаривал, говорю, я в этом считаюсь специалистом, хорошо, Саша, говорят мне. Пойдём.
Таня живёт на четвертом этаже старого дома. Квартира красивая и просторная. Мама приятная и молодая. Узнав в чём дело, она смеется и предлагает, молодой человек, поговорить наедине, на кухне. А кухня у них о-го-го. Мы живём в бывшей коммуналке, говорит Танина мама. А я рассматриваю и размышляю, что бывшая коммуналка — это на самом деле ещё более бывшая чья-то ведь опять-таки частная квартира. А то и весь дом. А размышляя так, я все убеждаю и убеждаю, рассказываю и рассказываю.
Вот Макс, говорю, у нас есть Макс. У него сестра аспирант.
Вот, говорю, Коля, вот, говорю, Вадик, и, пока разговор наедине, характеризую их парой метких сравнений.
— Вы что, не любите своих друзей? — удивляется Танина интеллигентная мама Любовь Михайловна.
Люблю, но не ослеплён любовью.
— Такой любви не бывает.
Не знаю, а дружба бывает, точно. Может быть, это чисто мужское?
Танина мама смеется. Нет, ну сам подумай, как я могу отпустить этот выводок к вам на Салтовку, господи, и район-то какой! да и вас я абсолютно не знаю, да не бывает так, какие нормальные родители…, я Вас прекрасно понимаю, говорю я. Но с другой стороны, ну как мне, абсолютно положительному молодому человеку, завоевать ваше доверие, как мне вас убедить? А девочки ваши мне действительно очень понравились, и уверен, в глубине души вы и сами думаете, что общение с нами, такими вот современными, но интеллигентными, пошло бы им только на пользу, ну что ещё, ну созвонитесь с Вадика родителями, вот телефон, они же там, с нами, всю ночь будут. Это же не то что. Ну как мне доказать вам свою порядочность, ну давайте я с Вами о Пастернаке поговорю.
О Пастернаке, интересуется она, отчего же, с удовольствием.
Ну, я не очень большой знаток, но… может быть, это примитивно, но мне нравится «Ночь» позднего Пастернака — там, где лётчик становится крестиком на ткани и, может быть, не помню, наоборот; а ещё «синее оперенья селезня»… Но вот, простите, когда я читаю Введенского или Олейникова, меня не покидает ощущение, что Пастернак — просто кусок прошлогоднего цемента!
— Вы мне очень понравились, Саша, — говорит Любовь Михайловна, улыбаясь.
Мне страшно, что я вам так сразу понравился, говорю я, шнуруя ботинки. Существует, вы знаете, такой литературный штамп: человек, вызывающий доверие с первого взгляда, оказывается примерно к середине мерзким подлецом или, по крайней мере, безвольным мямлей.
— Вы слишком литературный мальчик, — говорит Любовь Михайловна, на что я отвечаю ей, что она слишком литературная мама.
А дедушка лежит в больнице.
А я иду к следующей маме и опять рассказываю, что вот Вадик, я не могу с уверенностью говорить о том, более или менее он талантлив, или достаточно ли он остроумен, но в том, что он доброжелателен и порядочен, я готов отдать на отсечение какую-нибудь менее нужную руку. А вот Коля — быстро пьянеющий, и у него-то развязности хватит на нас четверых, но я думаю, мы сможем ему противостоять; если захотим, конечно, — бросаю взгляд на девушек, а они уже такие мне родные.
А дедушка лежит в больнице.
А я дохожу до работы и забираю мясо, а Николай Акимович передаёт деду поздравления от всего отдела. Мой дед — молодец. Я и сам это знаю. Ему семьдесят, а он, если бы не болезнь, и не думал бы уходить, да ему и сейчас, когда он в перерыве между операциями лежал дома, звонили с заводов — а он всё знает на память, какой ротор где лежит, до сих пор консультирует всю область — бывший главный инженер треста, которому нынешний и в подмётки… Эх, да что там. Мы столько жить не будем, разве что Макс.
Новый год мы встретили вчетвером. Всё хорошо было. Думаю, что и у тех девушек, которые мне так приглянулись, всё было хорошо. А я их и в лицо-то даже не видел. Когда сидели за столом, и часа в два нам всем как-то взгрустнулось, я вот думал: а что, если бы я действительно подошёл к ним, и позвал, и уговорил бы? Неужели не может быть, не бывает? Трудно сказать, — а я не тот человек, чтобы пробовать. А потом, в полтретьего, мы вышли на улицу, и Макс запустил шутиху, и она взлетела, и разбрызгала лучики искр во все стороны, и, затемнив все небо, быстро-быстро вращалась на его фоне, и упала на крышу мусорки, а искры прыгали по крыше и падали с шипением в снег и с капельным стуком — в пустые баки. А я пошел домой, все уже спали, а я тихонько сел на кухне и написал рассказ, и замечательно, что он всё-таки называется «КАК Я ПРИВЁЛ…», а не «КАК Я НЕ ПРИВЁЛ ДЕВУШЕК».
1993, 1997
* * *
сегодня видел двух хороших6
1
К. Б. <…> точное название журнала — «Пробудитесь!» Коли и
вправду регулярно заворачивал в него завтраки, мог бы <…> запомнить…
Тоже мне, магический реалист… <…>
К. Б. Интересно, кто на это должен ответить: реальный автор?..
имплицитный?.. эксплицитный?.. нарратор?.. ауктор?.. Кто заворачивает рассказчику завтраки в дебильно
улыбающиеся рожи пробудистов?
Ю. Ц. Они свою образованность хочут показать.
2
Ю. Ц. Для не-жителей Харькова: так в моём городе называют автобусы со
стороны — не маршрутные, но едущие по маршруту, потому что водитель не дурак подкалымить. Толкуя шире, «левый» — это посторонний, блатной, не тот, не
годящийся, неподходящий. Раз уж меня занесло в примечание, расскажу
туапсинскую историю. Мы едем из Ольгинки в Туапсе в таком вот (а на деле,
совершенно другом, конечно) «постороннем автобусе». На очередной остановке
входят и подсаживаются к нам нехарьковские девушки
(москвички, должно быть), — интересуются, почём билеты. «Да это левый», —
следует небрежный ответ, повергающий девушек не то что в абсолютное недоумение,
но даже в некоторый испуг… И хотя оный испуг стоило немалого труда развеять,
патриотическим этим происшествием я очень горжусь.
3
К. Б. Где ударенье будем ставить?
4
Автор просит прощения у тех харьковских читателей, которые обнаружили в
рассказе ряд исторических и житейских несоответствий. Видит Бог, перевыдумать действующим лицам имена или перенести действие
в третью страну5 было бы куда постыдней, чем
пренебречь хроно— и фактологией ради решения
художественной задачи (пусть и ложно понятой).
5
К. Б. Почему «в третью»? С первой — ясно, да вторая где?..
6
А. К. Твой вариант?
К. Б. А я — трёх.
А. К. А вчера?
К. Б. А вчера я и сам был хороший.